Архив рубрики «Булгаков М.А.»

(контекст  русской классики XX века и М.Булгаков)

Диалог «горных вершин» подслушать не так-то просто. Слышнее то, что в «долинах», где еще недавно свирепствовали бури… Больше идеоло­гические, привнесенные в литературу. Бури отшумели, а вершины оста­лись… «Лирическая трилогия» А.Блока, «Человек» и «Про это» В.Мая­ковского, «Персидские мотивы» С.Есенина, «Поэма без героя» А.Ахмато­вой, «Сестра моя — жизнь» и «Стихотворения Юрия Живаго» Б.Пастернака, роман «Чевенгур» и сказка «Уля» А.Платонова, «Тихий Дон» М.Шолохова, «Пирамида» Л.Леонова, «Жизнь Арсеньева» И.Бунина, «Приглашение на казнь» В.Набокова, лирика М.Цветаевой. Среди «горных вершин» — конеч­но, «Мастер и Маргарита» М.Булгакова.

Авторы названных шедевров могли разговаривать или не разговари­вать друг с другом. Но диалог их творений с каждым годом становится все более напряженным. Он и создает контекст русской классики XX века.

Приведенный перечень можно уточнять, раздвигать или, напротив, сокращать. Нам важен принцип: «горные вершины» не спят в сегодняшней ночной тьме. Больше того: как ни парадоксально, именно сквозь эту тьму вершинный рельеф русской литературы прошлого века особенно хорошо ви­ден, и, если прислушаться, мы можем уловить в наступившем сейчас лите­ратурном безмолвии желанный диалог. Он, по нашему убеждению, призван стать канвой подлинной и еще не написанной истории русского искусства слова ушедшего столетия. Тогда нынешние глухие заросли «тихих долин» не собьют нас с пути.

Впрочем, не только нынешние.

В.Маяковский в одной из таких долин 20-х годов вполне может быть назван «антагонистом и литературным противником» М.Булгакова (его реп­лики по поводу «Дней Турбиных» и др.). Но вражда двух классиков так и останется в низине литературной истории. Заглядывать туда полезно, и это уже делали не раз. И все же куда важнее посмотреть вверх, где на особом неведомом нам языке ведут разговор «Про это» и «Мастер и Марга­рита», а затем неизбежно в беседу вступают «Поэма без героя» и «Пира­мида». Сегодня их диалог важен как никогда.

Сначала — о главной загадке «закатного» романа М.Булгакова. Еще раз: как разделить или, напротив, сблизить «покой» и «свет»? Об этом уже столько высказано гипотез и версий. И, видимо, некая осторожность, если не сказать «боязнь», мешает прямо прочитать текст, так, как он создан. Исследователь пишет о том, насколько повезло с читателем Воланду и его дьявольской свите и как не повезло Иешуа га Ноцри. Но все же больше всего пострадали главные герои — Мастер и Маргарита. Их при­судили чуть ли не к смерти, по-разному понимая, правда, такой исход. Неужто и в самом деле автор привел своих любимых героев в вечный мир «красивых уютов», отвергнутый А.Блоком («Покой нам только снится», 1908 г.»Нет!  Лучше сгинуть в стуже лютой!  Уюта нет, покоя нет». 1911- 14 г. )? А может быть, изначальный смысл мотива иной, и не стоит пу­тать его с демоническим искушением? За свое Евангелие, за рукопись, которую смело можно бросить в огонь, потому что такие рукописи не го­рят, Мастер и любящая его Маргарита награждены «свободой и покоем» - тем, о чем наивно или безнадежно и тщетно мечтали лучшие писатели зем­ли русской: Державин, Пушкин, Лермонтов. Речь идет о покое души, осво­божденной от всего суетного. «Устрой лишь жизнь себе к покою И с чис­тою твоей душою Благословляй судеб удар»; «На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля, Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальнюю трудов и чистых нег»; «Я ищу свободы и покоя, Я б желал забыться и заснуть…» Во всех этих цитатах значения интересующих нас слов, при всем различии, вроде бы схожи — не только покой души, но и свобода, незаменимое условие для творчества (не правда ли, такое состояние воспел и Державин в «Евгению. Жизнь Званская»,  а дальше эта тема глубоко вошла в русскую словесность…).

Мастер дописал свой роман, как будто бы нашел для него последнюю, освобождающую и успокаивающую фразу: «Свободен! Свободен! Он ждет те­бя!» Теперь закончен «труд многолетний». Мастер больше не притронется к тексту рукописи. Теперь он, по его же словам, «будет занят другим». Иешуа га Ноцри и Понтий Пилат могут остаться один на один. Им теперь не надо мешать… Главное достигнуто: Пилат и Иешуа говорят друг с другом… «и, может быть, до чего-нибудь они договорятся…» Они зас­лужили свет. А мастеру уделено то, что для него, мастера, еще лучше, -даже за пределами бытия — немыслимая возможность нового творчест­ва… Недаром Воланд разъясняет ему: «неужто вы не хотите днем гулять со своей подругой под вишнями, которые начинают зацветать, а вечером слушать музыку Шуберта? Неужели ж вам не будет приятно писать при свечах гусиным пером? Неужто вы не хотите, подобно Фаусту, сидеть над ре­тортой в надежде, что вам удастся вылепить нового гомункула? Туда, ту­да (выражение из «Песни Миньоны» Гёте… Г.И.). Там ждет уже вас дом и старый слуга, свечи уже горят, а скоро и они потухнут, потому что вы немедленно встретите рассвет. По этой дороге, мастер, по этой…» Мар­гарита вторит Воланду:»Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит… Они будут те­бе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, ког­да горят свечи. Ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит те­бя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сумеешь. Беречь твой сон буду я». Да и сам мастер чувствует, что уже идет по этой дороге: «беспокойная (заметим эпитет! — Г.И.), исколотая иглами память стала потухать. Кто-то отпускал на свободу мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя…» Между прочим, как мы пом­ним, у Ивана Бездомного, ныне Ивана Николаевича Понырева, которому мастер завещал сотворить продолжение своего романа, память тоже «иско­лота» — ее в ночь весеннего полнолуния тревожат «безносый убийца Гестаса и жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат». Закон­ченный мастером текст, оказывается, не завершен. И никогда завершен не будет. И Иванушка Бездомный, прозревая, действительно видит продолже­ние — он слышит разговор Иешуа га  Ноцри и Пилата. «Идущие о чем-то разговаривают с жаром, спорят, хотят о чем-то договориться». Мы вместе с Бездомным, слышим, о чем: «…какая пошлая казнь! Но ты мне, пожа­луйста, скажи… ведь ее не было! Молю тебя, скажи, не было? — Ну, ко­нечно, не было, — отвечает хриплым голосом спутник, — это тебе помере­щилось». Услышав такое и узнав от мастера, что «этим и кончилось», Иван Николаевич Понырев может проснуться «молчаливым, но совершенно спокойным и здоровым». А на самом деле роман не отпускает. Его нужно писать дальше. Даже за чертой жизни. Воистину «покой нам только снит­ся». И свобода тоже. Но «сон», соединяющий их, «zieht uns hinan» (Гё­те) — «тянет нас ввысь».

Впрочем, в романе это не только сон. Там «достигается недостижи­мое»,там «совершается несказанное» (Гёте). Поясним. В современном соз­нании три равноправные проявления духовной культуры, религия, наука и искусство, увы, не могут дать столь желаемый синтез. Вера в Творца ни­когда не будет доказана усилиями науки. Научная мысль, точная и прове­ренная, вечно пополняет себя и всегда невосполнена. А творчество Мастера это не иллюстрация к религиозной или научной истине,  ибо оно – сыновнее соревнование с Творцом. Оно создает небывалое — рукотворное, как плод науки, и органичное, непостижимое, как откровение, данное Богом. Вот почему наука, искусство и вера, когда-то составлявшие синкретическое единство, теперь — и это уже необратимо — могут лишь собеседовать друг с другом на равных: искусный и искусственный синтез, свет, означающий конец жизни, им не грозит.

В булгаковском романе мы видим, вроде бы, опровержение только что сказанного: рукопись Мастера, плод искусства, доказательно, как в нау­ке, воссоздала то, что до тех пор было откровением веры. В романе Мас­тера есть как будто бы окончательное подтверждение божьего бытия (хотя Иешуа га Ноцри — не богочеловек, а просто человек, философ — проповед­ник добра). Мастер «все угадал», и потому художественная достоверность обрела значение документального свидетельства, зримого как сама реаль­ность. Но такое соединение, такое запредельное слияние религии, науки и искусства, удостоверенное явлением Воланда и посмертным полетом Мас­тера и Маргариты, лишь изображено Булгаковым-художником. За пределами рукописи Булгакова этот свет не подтвержден ни наукой, ни верой. Син­теза вновь нет. Но, испытуя науку и веру органикой вымысла, Мастер-Булгаков «тянет нас ввысь». Впрочем, и в самом романе-обрамлении происходит почти то же.

Мастер не Понтий Пилат и не Иешуа га Ноцри… Мастер — тот, кто их создал. Измученный, как будто бы сломленный, он боится, он рад бы поставить точку, отречься, возненавидеть свое евангелие. Но он же и преодолевает страх: «Я ничего не боюсь, Марго, — вдруг ответил ей мас­тер и поднял голову и показался ей таким, каким был, когда сочинял то, чего никогда не видал, но о чем наверное знал, что оно было, — и не боюсь, потому что я все уже испытал. Меня слишком пугали, и ничем больше напугать не могут». Иешуа с помощью Воланда, который «вечно хо­чет зла и вечно совершает благо», как будто бы воплотил несбывшееся для Мастера. Но, если вспомнить видения Ивана Бездомного, творческая мука не утихает и там, на горной вершине.

Процитирую собственные грешные строки: «Все совершённое вполне В конечном счете совершенно». Увы, только на горной вершине осознаешь, насколько несбыточен такой исход. Роман, вернее, его герои по лунной дорожке (дорога мудрости) идут к свету. И Иешуа — тоже, иначе о чем бы говорить с Пилатом и зачем ждать его столько веков… Роман отдан све­ту, а мастер, его создатель, даже за гробом, даже когда не мучает «ис­колотая иглами память»,  если он действительно Мастер,  — вновь  будет что-то писать при свечах гусиными перьями… Что? Об этом, возможно, и сам Булгаков не знал. Для него ведь вместе с завершенным или почти за­вершенным романом кончалась жизнь… Остальное могло быть только там… А там — продолжение. И, судя по всему, — бесконечное… В таком сознании Булгаков и умирал… Несмотря на волю своего Иешуа и помощь своего Воланда.

Булгаков по-своему, собственной жизнью и смертью довел до небыва­лой глубины незавершенную трагическую русскую тему «духовной свободы». Контекст литературной классики, даже в самом горнем воздухе душевного покоя и свободы, — это вовсе не уход от жизни, кипящей в «долинах». Наоборот, с высоты вершин хорошо видно то, что внизу. Видно даже лучше, чем в самих долинах. Это самообман, будто для мастера, посмертно, Москва навек скрывается в вечернем дыму тумана и черного мрака. А вот у Маяковского одной из вершин оказывается голгофа лири­ческого героя на Иване Великом: «Окончилась бойня. Веселье клокочет. Смакуя детали, разлезлись шажком. Лишь на кремле поэтовы клочья сияли по ветру красным флажком. Да небо по-прежнему лирикой звездится. Глядит в удивленьи небесная звездь — затрубадурила Большая Медведица. Зачем? В королевы поэтов пролезть? Большая, неси по векам-Араратам сквозь небо потопа ковчегом ковшом! С борта звездолетом медведьиным братом горланю стихи мирозданию в шум». Строки из поэмы «Про это» соединяют в себе многие мотивы, роднящие отрывок с романом «Мастер и Маргарита» -Москва, смертный конфликт с нею, голгофа, гибель мастера (поэта) и посмертное вознесение лирики в ночной и звездный простор мироздания… И продолжение творчества («затрубадурила Большая медведица», «чтоб всей вселенной шла любовь»).

Москва Маяковского начала 20-х годов и булгаковская Москва в «Мас­тере и Маргарите» преемственно родственны. Но видно и движение исто­рии. Герою «Про это», заместившему Христа, противостоит мировое ме­щанство, купленное Повелителем Всего (из поэмы Человек). У Булгакова Иешуа га Ноцри невольно вступает в конфликт с государством, ибо, «сов­сем в духе Льва Николаевича Толстого», приравнивает государство и на­силие, в сущности ненужное, ибо всякий человек добр. Антагонист Иешуа — Пилат. Это легко проецируется в 30-е годы, когда обращение к такому Иешуа невольно становилось вызовом сталинской государственности. И ес-ли Мастер сближался с Иешуа как его евангелист, то за Пилатом, по ана­логии, мерцал Сталин. Именно в сталинской Москве «благая весть» об Ие­шуа, при наличии столь проницательных идеологов, как Берлиоз, могла стоить жизни. По крайней мере у Мастера была своя голгофа и свои «поэ­товы клочья» остались на зубцах Кремля.

В год смерти автора «Мастера и Маргариты» А.Ахматова начинает ра­боту над «Поэмой без героя», а Л.Леонов — пишет «Пирамиду».

Разговор о «Поэме без героя» особый. Нам уже приходилось выяснять глубинную связь этой поэмы с «Про это». Во всяком случае в ней автор «Про это» аттестован как «Главный» («Главный был наряжен верстою»). Булгаковские мотивы в поэме Ахматовой комментаторы уже заметили («Все вы мной любоваться могли бы, Когда в брюхе летучей рыбы Я от злой по­гони спаслась И над полным врагами лесом, Словно ТА, одержимая бесом, Как на Брокен ночной, неслась»). Сравнение неслучайное: Владыка Мрака — одна из масок в новогодней гофманиане, через 27 лет посетившей авто­ра. Тема греха и возмездия за грехи «серебряного века» разрешается у Ахматовой очистительной кодой искупления: взявшая на себя исторический грех прошлого, героиня обретает право на трагическую роль Антигоны Со­фокла, совершающую, вопреки воле современных Пилатов, обряд погребения в условиях, когда «карающий, судный» народ стал палачом самого себя. Обряд прежде всего над Н.Гумилевым, «отсутствующим героем поэмы», над В. Маяковским, покончившим с собой, как В.Князев, и предсказавшем свою смерть в «Про это», М.Булгаковым с его посмертным порывом к «свободе и покою» и всеми, о ком сказано в «Реквиеме» и, на ином языке, в «Решке» («Я ль растаю в казенном гимне. Не дари, не дари, не дари мне Диадему с мертвого лба. Скоро мне нужна будет лира, Но Софокла уже — не Шекс­пира. На пороге стоит Судьба»).

Еще раз: в «Мастере и Маргарите» поддержана и развита заявленная Маяковским евангельская тема Христа и Голгофы — жизни и смерти масте­ра, обреченного стать жертвой тех, ради кого он пришел в мир — жерт­вой, позднее оплаканной Антигоной-Ахматовой.

А вот в романе Л.Леонова «Пирамида», создававшемся до самого кон­ца столетия, дан вариант раскрытия того же контекста и после Булгакова сделан новый шаг: перед нами уже Москва предвоенная, и голгофа выпада­ет на долю ангелу (или инопланетянину), посланному с неба для разведки или ради спасения земли от «самовозгорания человечины», и здесь сила света напрямую сталкивается с земным Хозяином, который пытается ее поставить на службу себе. Добро, вооруженное одной лишь любовью, вновь вступает в «смертельный поединок», но уже с властью нового, совсем иного Повелителя Всего. «Исповедь» Сталина перед молчащим Дымковым творчески соприкасается с главой о Великом Инквизиторе из романа Ф.М.Достоевского. Творчески, ибо повторения здесь нет.

Русская классика XX на своих «горных вершинах» сняла мотив поце­луя Христа Инквизитору. Конечно, и у Достоевского поцелуй не означал примирения и согласия. То был жест, удостоверяющий действительность божественного, Христова начала в человеке. А если оно действительно, голгофа и костер инквизиции бессильны. Вот почему Инквизитор распахивает перед пленником двери тюрьмы и его последнее повеление звучит почти как молитва: «ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никог­да, никогда!» Но Пленник придет. Одна моя ученица в 11 кл. написала громадное сочинение, в целую общую тетрадь, под заглавием «Се гряду скоро»… — ответ Христа безмолвному и все сказавшему Инквизитору. Тогда, в 60-е годы, казалось, что он, «воплощение добра и света», он, «свободы торжество», и впрямь «скоро грядет». Сейчас мы понимаем: «До рассвета и тепла Еще тысячелетья», и все же лучшие продолжают верить. Однако вернемся.

В классике XX века всех тех, кто укротил и укоротил свободу мечом Кесаря, всех, кто построил свою власть на «чуде, тайне и авторитете», Христос уже не целует. По-прежнему «за вьюгой невидим И от пули невре­дим», он впереди. За ним можно последовать. Маяковский предельно или запредельно сближает Христа с лирическим героем. Разумеется, метафори­чески подчеркивая богочеловеческое начало во всей мифологеме: если Бог стал человеком, то человеку открыт путь стремления к совершенству, по слову Христа из нагорной проповеди: «Итак, будьте совершенны, как со­вершен Отец ваш небесный». Маяковский строчками «Про это» уверяет, что, хотя бы в тридцатом веке, хотя бы средствами «мастерской чело­вечьих воскрешений», но человечество придет к Человеку-Христу. Идущие державным шагом Двенадцать А.Блока стреляют в Христа и все же идут за ним. Даже против воли. И паршивому псу, Мефистофелю коллективного Фа­уста, остается — плестись по следам. Но, пожалуй, именно Булгаков в полный голос сказал о странной победе Иешуа га Ноцри. Он просит своего создателя Мастера освободить Понтия Пилата, чтобы тот мог по лунной дорожке вечно идти и спорить о том, действительно ли человек добр по природе и доколе ему нужны Рим, прокураторы, крысобои и кресты для распятия… Булгаков и его Мастер верили или хотели верить, что неве­рие в человека и — что то же самое — трусость удастся преодолеть.  Ах-матова, по-христиански взявшая на себя чужие грехи, Антигона-Ахматова в это уже не очень верит. И вот, наконец, самое решающее и страшное звено в этом контексте: третий Рим XX века, ради спасения человечест­ва, решает поставить на службу себе ангела божьего, разочаровавшись в воландовских возможностях Шатаницкого (т.е. самого Сатаны). Но заме­тим, даже и в этом случае Сталин, субъективно, как бы идет за Христом. На самом деле, разумеется еще больше, чем великий инквизитор, извращая и подменяя его. Ангел Дымков, преодолев «западню», покидает землю, ос­тавив память о себе лишь в душе Дуни, как и Мастер лишь в проясняющем­ся временами сознании Ивана Бездомного — благую весть о добром филосо­фе. Надежда ниспослана людям. Последняя. Мы все начинаем понимать, что самая последняя… И все же, повторяем, она живет в прозрениях и пред-ведении тех, кто слышит напряженный и всегда незавершенный разговор «горных вершин».

Мы очень часто, на пределе усталости, богатые отрицательным опы­том, жаждем «покоя» без «свободы». Потому что, кажется, эти два поня­тия противоречат друг другу. Да, противоречат. Но именно такое проти­воречие творит горнюю жизнь духа. Оно подымает нас на вершины мысли, где мы сами должны принимать решения. В «Про это», в «Мастере и Марга­рите», в «Поэме без героя» и в «Пирамиде» — шаги истории целого столе­тия осмыслены вне суетных стереотипов современной идеологической конъ­юнктуры. Она как будто бы предусмотрена и заранее обезврежена Маяковс­ким, Булгаковым, Ахматовой и Леоновым. Разумеется, не только ими — и Платоновым (если его верно прочитать), и Пришвиным («Глаза земли»), и Твардовским («Василий Теркин»), и Даниилом Андреевым («Железная мисте­рия»)… Контекст классики XX века достоверен как несгорающий роман Мастера. В нем очень многое не разгадано. Но зато и угадано главное, почти все. И как бы сегодня ни старались оболгать, выпрямить или под­менить этот контекст, он не сгорит ни на каком огне. У Булгакова даже Воланд облагорожен тем, что хранит и воссоздает сожженную рукопись от слова до слова, даже он напоминает Мастеру, что она не завершена. Даже он, всячески желая, чтобы евангелист успокоился и поставил бы послед­нюю точку, на самом деле, не желая этого, способствует ныне долгой, вечной жизни великому тексту и, тем самым, великому контексту, сотво­ренному ради нас нашей литературной классикой. И пусть в многочислен­ных проектах школьных курсов литературы он не явлен с  должной  полно-той. В 11 классе нет ни «Про это», ни «Поэмы без героя», ни «Пирамиды» . Но зато даже в таких подмененных сценариях есть вырванный из кон­текста роман «Мастер и Маргарита» . Есть тот Булгаков. Та вершина, ко­торая вместе с другими «горными главами» не спит сегодня во тьме ноч­ной. Он помогает восстановить целое.

А когда-нибудь ночь кончится.  И мы,  поблуждав в страшном  лесу, познав Ад XX века, выйдем к подножию Чистилища. Вергилий опояшет каждо­го восходящего тростником мысли.  И восходящий,  быть может, дойдет до вершины. А пока дай бог нам уподобить себя этому тростнику.

Природа, измени закон.

Избавь меня от повторений.

Тогда я стану тростником,

Которому не страшно время.

И отразит меня вода

Молитвенно и неповторно.

И  в сущности я никогда

Ничьей рукой не буду сорван.

А если даже и сорвут,

Подобный ритуал  известен.

Закон природы тут как тут,

И я опять на том же месте.

И в неповторной тишине

Без помысла о смертной дате

Позвольте  все продумать мне,

Все до конца продумать дайте.