Климовщина

Повесть написана в конце 60-х гг                                                    Живопись     рисунки

Вошла в книги:                                                                                 НИКОЛАЯ  ИОНИНА

Троечастие (1999г) и Вторая ипостась (2004г)

1

В лето 1946 года мы жили у тети Наташи в деревне, в чудесном месте, окруженном полями и сухим старым бором. По преданию, когда-то здесь проходил литовский полк, и остались высокие курганы. Правда, тутошний дед говорил, что в одном из курганов лежит «князь Юрик», а рядом с ним его жена и боевые кони и что во всех курганах, малых и больших, много золота, да почему-то никто никогда их не раскапывал. Деревня была большая и входила в колхоз. В стороне от нее, там, ближе к колхозным полям, где лес уже вырубили, в белом здании поселили детдом. У этого дома работали на грядках ребятишки, стриженные наголо и в одинаковых одеждах: мальчики в сиреневых, вылинявших рубашках, подпоясанных ремешками, девочки в таких же сиреневых, вылинявших платьицах, без поясков — детдомовцы. Они всегда ходили вместе, группками, и казались такими покорными, забитыми: не бегали, не кричали и всегда чем-то были заняты. Белое здание детдома раньше было барским домом помещика (имени его я сейчас не вспомню), и все эти поля и бор принадлежали ему. В деревне был мельник. Жил он в богатом доме с высокой деревянной антенной, а рядом стояла покосив­шаяся набок, непрочная мельница — «собственность» мельника… В деревне мельника, мельничиху и Мельникову дочку, девочку лет восьми, ребята не любили, и когда ссорились, то кричали ей: «Вы кулаки, на собаках шерсть бьете!..» Мельница была водяная, с плотиной, и река перед нею разливалась, и разлив огромным красивым озером уходил до самого леса. От нашей избы, стоявшей рядом с мельниковой, виден был далеко за плотиной, на границе поля и леса, новенький, из золотых бревен, фасад школы. Школу эту строили который год и еще не достроили. Рядом со школой в заросли невысокой рощи уводило кладбище. А посреди деревни — огромная белая колокольня сельской церкви. Как раз после войны председатель колхоза спросил верующих, не имеют ли они чего-нибудь против того, чтобы взорвать церковь. Никто ничего не имел. Старухи разобрали себе по избам лучшие иконы. И церковь взорвали, так что от здания остались одни развалины стен и колокольня. Скоро ее тоже будут взрывать. Я часто бродил по этим развалинам: на стенах виднелись наполовину смытые дождями росписи… Тут же, на небольшой площадке, поднимались аккуратно сложенные кладки целых кирпичей: дедка Михей, уже совсем бессильный и подернутый морщинами, копался в развалинах, выбирал целые, хорошие кирпичи, которые тут же аккуратно складывал. Делал он эту работу по своему почину, а председатель колхоза будто бы обещал ему потом заплатить.

2

Я хотел бы посвятить мой рассказ отцу. Его образ освещает эту пору моей жизни, и мне кажется, что когда я вспоминаю о Климовщине, то вспоминаю больше о нем, чем о себе. Родом он был крестьянин Новгородской губернии. Семья жила в небольшом селе Наволоки, под Новгородом. Все парни выбились в люди: Иван стал летчиком, Петр — учителем истории, а Николай, мой отец, — художником. Отец пробивал себе дорогу сам: в Петербурге, перед поступлением в Академию, работал нянькой у какой-то офицерши и спал на гладильной доске; на приемном экзамене он не закончил этюд голой натуры, прописал маслом только голову, шею и плечо, прочее осталось в рисунке. Но его все-таки приняли студентом. А тут первая революция 1917-го, служба в армии — он и там продолжал писать этюды. Рассказывал он, как однажды на службе, когда он писал свой этюд, за спиной стал неожиданно подошедший офицер. Стоит и ждет, что солдатик, застигнутый врасплох, вскочит, вытянется по стойке «смирно». Но отец продолжал писать как ни в чем не бывало. Тогда офицер изрек: «Мажешь?» Тут уж отец встал, потому что то, что он думал ответить, нужно было говорить стоя. «Мажешь, — утвердительно сказал офицер. — И плохо мажешь!» Отец ответил: «Как бы я ни мазал, а с вами компанию не водил!» Офицер вспыхнул, поднял руку — еще немного и ударил бы в лицо! — но вовремя спохватился, «замаскировал» движение, схватившись поднятой рукой за пуговицу. После второй революции и службы в армии отец, уже настоящий художник, одним из первых писал «тематику»: заводы, рабочих. Писал увлеченно и потому стал известным. Потом Отечественная война, эвакуация. Теперь, в 1946 году, когда кончилась война, он уже немолод. Его приятное крестьянское лицо, с толстым носом, все в морщинах. Тело у него ладное, быстрое, ходит он чуть-чуть сгорбившись и подавшись вперед. Сейчас у него заказ: сельскохозяйственная тематика, и вот, в Климовщине, он на колхозных полях пишет этюды к будущему полотну… Но работа у него как-то не очень ладится, он ленив и чаще уходит по утрам в лес со своим складным стульчиком и этюдником, ищет «точку» и пишет маслом «нашлепки», как он называет маленькие пейзажи. Ни он, ни я, ни мама — мы тогда не знаем, даже не подозреваем, что эти «нашлепки» -самые лучшие его произведения и что ему нужно было бы всю жизнь писать пейзажи, как это делал Рылов, и отстоять за собой это право. Но, повторяю, мы никто об этом ничего не знаем и даже не догадываемся. Мы с интересом и неодобрением ждем, когда он вернется из лесу, откроет свой этюдник и мы увидим, что он написал. А он с немного виноватым видом показывает нам свои «нашлепки» и крепит их кнопками сушиться на бревенчатую стену. И кто бы ни вошел в комнату — бабы, босоногие ребята или хозяйка дома, сестра моего отца Наташа, или моя двоюродн сестра Зоя, или случайно забредший дед Михей, или Мельникова дочка, — все долго, внимательно, с улыбкой и уже в который раз смотрят нашу выставку.

3

Тетя Наташа лицом очень похожа на отца, такие же морщины, такой же широкий нос и добрые губы. Я сразу, как только увидел ее на станции, почувствовал в ней родного человека, которого не стесняясь могу обнять, прижаться к нему. Доброта так и светилась в ее лице. Она женщина высокая, большая, и, хотя мне уже десять лет и я высокого роста, она всегда нагибалась, разговаривая со мной. И всегда разговаривала так ласково, как она ни разу не говорила со своими дочками, Ирой и Зоей. Волосы у тети Наташи гладко зачесаны и завязаны в клубок, а губы почему-то кажутся мне немного смятыми. Поразительно, что она была точно такой же до войны, я это хорошо запомнил. Была такая же добрая, с такими же мятыми губами и клубком волос. Мы ведь жили под Новгородом, в родном селе отца, в то лето, когда началась война. Немцы быстро дошли до Новгорода. Тете Наташе с Зоей, маленькой Ирой и коровой пришлось отходить вместе с другими беженцами. «Ира весь переход у меня сидела на плече,— рас- сказывала тетя Наташа, — и потом долго еще ножонками широко ходила. И корова-матушка нас выручала — все она понимала, лучше людей. Шли мы по грязи глубокой, так что увязнуть можно было. Так она, моя матушка, прыгнет на гать, задние и передние ноги поставит на одном бревне, качается, качается, вот-вот упадет, а дальше ступить некуда — болото кругом. Так она, моя умница, и стоит, пока я другое бревно не подложу… Хотела уж бросить корову, да нет, нехорошо, так и не бросила, так мы и вышли все вчетвером…» Зое тогда было восемь лет, Ирочке два годика. Муж тети Наташи, дядя Коля, военный, недавно воевал на фронте, а семью его война бросала вместе с беженцами по дорогам и лесам, и уже потом, когда немец отступил, они поселились в Климовщине. Сначала тетя Наташа работала в колхозе, потом купила себе дом и перешла в детдом поваром. Дядя Коля благополучно вернулся с фронта. Он был контужен, и еще осколок попал ему в челюсть, так что сейчас около губ и подбородка с правой стороны видны розовые шрамы. Дядя Коля, как прежде, военный, ходит с кожаной полевой сумкой через плечо, все больше живет в городе, в деревню наведывается совсем редко. Я знаю, что в городе он «якшается с разными бабами» и сильно пьет. Однажды случайно я слышал, как он пьяный грубо ругал тетю Наташу, а потом еще она однажды рассказывала, как он за нею гнался с сапогом в руке, когда утром она его, пьяного, будила. Когда дядя Коля приезжал к нам в городе, он всегда напивался пьян, и однажды мама его выгнала, потому что он не желал просыпаться и ехать домой. Я помню, как он говорил: «Что я к ней поеду?» — и мама его тогда выгнала и, сколько он ни стучался к нам, не пустила. Как могла с ним жить тетя Наташа? Но она с ним почти и не жила. Стройный, тонкий, подтянутый, он и в своей семье казался таким же гостем, как и у нас в Ленинграде. Я не любил, когда он приезжал к нам. Да и тетя Наташа — всегда вся в работе — тоже не очень ждала, когда он приедет. Зоя и Ира почти отвыкли от отца.

4

Наш дом, то есть дом тети Наташи, в котором мы жили, расположен как раз рядом с колокольней разрушенной церкви, так что ее видно с порога, а из окон, выходивших на противоположную сторону, видны огороды, мельников дом и за кудрями деревьев и кустов — разлив реки перед мельничной плотиной («озеро»). У тети Наташи был прекрасный большой участок и огород. Ира мне как-то сказала, что вся земля вокруг церкви тоже принадлежит тете Наташе, и как только церковь разберут, то все будет наше. А земля вокруг церкви тянулась чуть ли не на целую деревню, вся поросшая зеленой бархатной травой и утыканная старинными каменными крестами. Прежде это было церковное кладбище, а теперь здесь паслись козы и играли мальчишки в жаркие дни. Там росло много старых деревьев. Мне не нравилась эта сырая зеленая земля и еле заметные могильные холмики, здесь неприятно было играть, но когда я узнал, что это все тоже наше, то несколько дней только и делал, что гулял на этом участке и даже попробовал выгонять с него чужих ребят. Потом наконец мне стало все это так тягостно, что я не выдержал и подошел к тете Наташе спросить, чья это земля. И тогда она мне сказала, что она общественная, что мы не имеем права с нее прогонять никого, но и нас никто не может прогнать. Я уныло молчал, но скоро почувствовал, что с меня будто камень свалился, тем более что нашего было и так очень много. Небольшой кусочек церковной земли точно принадлежал нам. Это был сухой зеленый лужок за колокольней, никаких могил там не было, над ним распустилось несколько старых пышных берез, а по краю он был красиво огражден большими круглыми камнями. Здесь так хорошо вечером. Сюда сходились в гости к тете Наташе соседские бабы, здесь Зоя часто вязала веники, вся заваленная грудой свежих березовых веток. И папа очень любил этот лужок. Однажды он устроился с этюдником прямо во дворе, так чтобы видеть колокольню, березы и зелень травы, и начал писать, и я удивился, что он прямо клал на белый грунтованный картон темную зеленую краску: никогда еще зеленый цвет у него не был так ярок, а потом, когда он показывал свой «нашлепок» мне и маме, он объяснил, что сегодня попробовал писать чистой краской, не смешивая ее с другими, что это против правил, но почему-то получается хорошо, и что ему сегодня пришла в голову такая мысль. У входа в дом, под навесом—новый хлев, а по
правую руку на огород выходит терраса. Там очень хорошо утром. Там часто мама сидела и шила, а я читал. Тут же, на террасе, большое деревянное корыто с водой, в котором жила моя дикая утка. А в хлеву куры и коза с двумя маленькими «дочками». Одну из
них, Розу, тетя Наташа отдала мне, и я ее совсем приручил, и она бегала за мной. Да и я сам часами просиживал в хлеву на свежих ветках, и Роза спала, положив мне голову на колени. Мы жили отдельно, в просторной беленой комнате с русской печкой. Жаль, мы ее никогда не топили. А тетя Наташа — в такой же комнате, только в правой части дома, и эта комната зимой пустовала и была небеленой, но зато там каждое утро топилась русская печь и стояли ухваты, и больше всего в доме я любил эту комнату.

5

Я много слышал о своей сестренке Ире и очень живо представлял ее себе. Она мне казалась белобрысой, круглолицей, с выпуклым лбом и небольшими губами… До войны, когда мы жили у тети Наташи под Новгородом, Ира была совсем маленькая, только начинала ходить… Мне самому тогда исполнилось только что пять лет, но я запомнил хорошо моих сестренок: вот как раз тогда Ира и была белобрысая, круглолицая, с маленькими губами и выпуклым лбом. Сразу по нашем приезде тетя Наташа сообщила мне, что Ира сейчас придет на обед. И не успела она это сказать, как из-за плетня, на зеленой лужайке показалась сначала коза с двумя козочками, серой и белой, а за ними… Ирка!.. Как раз такая, как я воображал ее: на выпуклом лбу белая челка, голова круглая, уши торчат, подстрижена под мальчишку, сама босиком, в одних голубых трусиках и тюбетейке… И такое доброе веснушчатое лицо, и было видно — ждала меня и не утерпела, пригнала коз пораньше… Я обрадовался, что у меня такая сестренка!.. И я тоже ей понравился… Разглядывала она меня с нескрываемым восхищением, и ничуть не смущалась своего голого выставленного животика, и только щурилась на солнце и улыбалась… После обеда мы, не сговариваясь, пошли с ней пасти коз. Мы погнали их мимо мельницы, по узкому мостику над плотиной, по берегу разлива реки, потом в поле, красное от цветов, к литовским сопкам, за которыми начинался густой сосновый бор. Мы шли и молчали, Ира, наверно, не тяготилась этим молчанием. Вот она взбежала на маленький, чуть заметный холм, пошарила босой ногой в траве и сказала, прямо посмотрев на меня: —           Видишь, землянка… А вот еще… И, сорвав землянику, она и не подумала дать ее мне, а сразу засунула себе в рот побыстрее, как будто похвасталась… Но тут же, увидев, что я не тороплюсь собирать землянику, не спешу ее обогнать и, может быть, вообще не вижу ягод, она все же поспешно сказала: -  Я тебе сейчас нарву, ты постой… И стала ползать и собирать землянику, и все давала, давала ее мне, а я только держал тюбетейку. Ира делала все, что мне хотелось, и поминутно спрашивала: -Хочешь, погоним коз на кладбище? Хочешь, искупаемся?.. А хочешь, полезем на сопку?.. А хочешь домой? -  Так еще рано? —Все равно… Хочешь?.. — как будто ей было только важно узнать, чего я хочу.

6

Любимым нашим местом, где мы играли, была большая сопка, которая, если идти от деревни, располагалась в поле сразу после другой сопки, совсем зеленой, поросшей вереском и брусникой. Большая сопка разрыта с правого бока, слой почвы снят, и открыт песок, так что, разогнавшись сверху, можно прыгнуть в песок и ехать с ним вместе почти до подножия. В поле рос иван-чай и другие красные и голубые полевые цветы. В тот день, уже к концу лета, было очень жарко. Мы с Ирой пасли коз, а сами сперва рвали и ели бруснику, а потом долго «спускали песок» на большой сопке. В поле бегать не хотелось: от красного иван-чая там казалось еще жарче. К тому же на большой сопке росла старая раскоряченная густая сосна, и можно было посидеть в ее тени. Мы истомились от жары и уже не знали, что и делать. Время тянулось нестерпимо. А до вечера, когда спадет зной и можно возвращаться домой с козами, было еще далеко. И вдруг Ира закричала: -Утка! Смотри, дикая утка!.. Она закричала прямо как баба и даже сразу ударила по коленкам обеими руками. Мы стояли у подножия сопки, и я в двух шагах от себя увидел дикую утку. Молодая утка, почти утенок, но крупная и уже совсем как большая, коричневая с черным и с лазоревыми метинками на крыльях стояла и смотрела на меня. Когда я попытался ее взять, она затрепыхала крыльями и неуклюже побежала по траве, так что сразу было видно, что она ослабла и лететь не может. Ирка топала ногами от нетерпения и, с умоляющими глазами, кричала, чтобы я скорее ловил… —Она раненая! Она раненая! Скорее, скорее… Не доверяя мне, она сама бросилась и поймала, но утка распустила крылья, трепыхнулась, показав под ними белые перышки, и упала в траву: тут я ее взял. Ира просто стонала от счастья, прыгала, вертелась вокруг меня. А я старался осторожно держать утку и чуть-чуть гладил ее по спинке. Мы оба искали глазами рану и скоро нашли ее. Над правым глазом перышки смялись и намокли черным. Наверно, здесь ее задела пролетевшая дробь. Справа от сопок, вдали, где начинался лес, разлив реки переходил в болото. Там было много уток, и обычно там стреляли охотники. Дробинка попала в утку, та попыталась удержаться в воздухе, не смогла и опустилась здесь, в поле, в жаркой траве… А здесь ослабела от зноя и уже не могла лететь. Скорее домой, в воду и кормить утку!.. Мы отвязали коз и оба, смеясь и чуть не плача от волнения и радости, поспешили домой… — Ты беги вперед! — крикнула Ира. И я, прижимая утку к себе, побежал и только слышал, как Ирка за мной гонит коз.

7

Тогда в Климовщине жили Б…ны, жена и сын знаменитого художника, умершего от голода в войну; сын только что женился на молодой красивой девушке, демобилизовавшейся из армии. Но его мать Анастасия Николаевна, урожденная графиня П…цкая, художница, воспитывавшаяся за границей, бывшая в эмиграции вместе с мужем и за границей воспитавшая своего сына Мстислава, была против этой женитьбы на плохой крови и не раз говорила моей маме, что ждет, когда они разведутся. Впрочем, сноха, работавшая в библиотеке, несмотря на некоторые вульгарные манеры, приучилась к культуре и даже носила на груди камею из красивого помпейского вулканического камня с изображением Данте. Мама мне много рассказывала о Б…ных, прежде чем я их увидел в Климовщине, куда они приехали по нашему приглашению, потому что папа считал, что здесь изумительная природа. Потом я выяснил, что Анастасии Николаевне природа эта вовсе не понравилась, потому что здесь не было исторических мест, что здешние литовские курганы ни с какими важными событиями не связаны и хотя лесов здесь много, но совсем нет уходящих до горизонта синих далей, которые она любила. Я, помнится, обиделся и за Климовщину, и за папу, но скоро понял, что Анастасия Николаевна иначе и не могла смотреть, потому что вкус у нее был очень избалован и требователен: шутка ли, объездила всю Европу, была в Египте, в Греции; Русь она знала в тонкостях, но по-своему: как художник, любила бескрайние поля, замшелые страшные чащи, каких в Климовщине не было, берега синего моря, которое здесь заменял разлив перед мельницей. Она расписывала по фарфору вазы, которые сама же лепила, и они имели вид то головы богатыря, то старого сосуда, но всегда росписи были взяты из сказок и былин. Однажды она поведала мне о том, как на берегу моря утром ей предстало видение. Над гладью воды тянулся туман. И вдруг он разделился на ряды и эти ряды стали витязями в шлемах и кольчугах, они приближались к берегу и исчезали. Потом туман вновь разделился рядами, и теперь это были русалки… А потом взошло багряное солнце, и все кончилось… Анастасия Николаевна не умела рассказывать красиво и описательно: она говорила торопливо, коротко, изящными фразами, но впечатление от этого было еще больше… И из всех рассказов мне больше всего запомнились эти витязи и русалки… Анастасия Николаевна была некрасива, даже очень некрасива. Жидкие темные волосы ее заплетены в косички и подвязаны сзади. Она выглядела очень старой, с провалившимися щеками и запавшим ртом, но всегда со светской улыбкой на накрашенных губах. И всегда она носила что-нибудь интересное: или шушун с красной узорной каемкой, или ожерелье из египетской пирамиды, или амулеты и скарабеи. Мстислав — красивый молодой мужчина, кудрявый, чуть сгорбленный, до сих пор делающий ошибки в русском языке. Он биолог, занимался морскими звездами, писал диссертацию, но он, конечно, интересовался всем и знал все. От него я с изумлением узнал, что у Пушкина не было стихов против самодержавия и вообще, к сожалению, не было ничего призывного…

8

Отец пел приятным голоском, почти фальцетом, и, может быть, поэтому я начал тоже петь… Меня смущало одно: мой голос был какой-то женский, не настоящий, не металлический мужской. Мне говорили, что это ничего, что он скоро сломается и вместо него будет другой, настоящий, а может быть и никакого не будет. Меня это мало утешало, но моим ненастоящим голосом петь было очень свободно, и даже было преимущество: я мог выбрать любой репертуар — мужской, потому что был мальчик, а женский потому, что мой голос мало отличался от женского. Правда, арию Сусанина и Ленского я пел с особым, немножко деланным, как мне замечал папа, тембром, а вальс Джульетты зато получался вполне естественно, как нужно. Кое-кто из художников, знакомых папы, говорил мне, что не совсем прилично мне вообще петь арии, и женские, и мужские, а лучше всего песни… И я чувствовал, что это правильно, и на людях никогда не пел арии, но для себя, оставшись один, я пел что угодно и переставал слышать мой альт, а слышал какой-то совсем другой голос, тот, каким я буду петь, когда вырасту. И тут уж я не стеснялся подражать в чувствах и интонациях взрослым. Я пел и играл, хватал себя за грудь, падал, умирал. Иногда набрасывал себе на плечи мамину красивого цвета шелковую ночную рубашку, на голову надевал мой черный шелковый шарф, так что он падал на плечи, изображая длинные волосы, а чтобы этот шарф не упал, сверху я надевал шапку. Причем я даже не думал о том, что должен означать этот костюм. Надев его, я не смотрелся в зеркало и забывал о нем, как и о голосе. Просто этот костюм заставлял меня забыть также и о том, что мне восемь лет, и я мог свободно жить в неизвестном мне мире взрослых, точнее, в мире искусства. И я жил там, в воображении, в игре, как равный певцам и артистам. И это получалось так радостно и легко, и так все у меня получалось… Но вот беда, показать это я никому не мог и больше всего боялся, что кто-нибудь меня застанет во время такой игры и пения. Но в Климовщине однажды так оно и случилось.

9

Около мельницы, у сруба на развалившемся кирпичном фундаменте, как всегда, стояло много телег с мешками зерна и толпились приезжие бабы и мужики. Я сразу заметил среди них одного дедку. Босой, со спутанной
бородой, в дырявых портах и рубахе без пояса, он, казалось, не умел говорить, потому что забыл, наверно, все слова за ненадобностью и научился делать все без слов, а все его понимали. Он обычно стоял на пороге мельницы, где как раз мололи его зерно, и внимательно смотрел на всех проходящих из-под руки и слегка приоткрыв беззубый рот. Мною он почему-то особенно заинтересовался. Я люблю рассматривать людей, но так, чтобы они этого не замечали. А тут стоило только взглянуть на дедку, как вот он уж поворачивается ко мне и пристально смотрит. Что мне осталось делать? Я отворачивался и убегал. Отец часто писал этюды на берегу разлива, около мельницы. Однажды он заметил дедку, который в это время сидел на телеге, а рядом стояла лошадь с надетым на морду мешком. Папа устроился поудобнее, попросил дедку не шевелиться и принялся писать сруб, кирпичный фундамент, лошадь с мешком, телегу и деда, сидящего на ней с его привычным прищуренным лицом. Я сбегал домой, взял блокнот в холщовой обложке (подарок отца) и тоже, стоя, принялся рисовать деда. А он,
до этого разглядывавший отца, когда я прибежал, вновь уставился на меня… и я почувствовал себя неловко, как будто делаю не то, как будто нехорошо мне рисовать этого дедку. «Папа может, — подумал я, — а мне нехорошо…» Дедка внимательно смотрел на меня. Трудно было понять его выражение, но я отчего-то думал, что он хочет пристыдить меня как следует и для этого разглядывает меня получше… И я окончательно не выдержал и убежал, чувствуя, что он, приоткрыв рот, из-под руки смотрит мне вслед…

10

Однажды в тех местах, где мы с Ирой обычно пасли коз, я оказался один. Кусты и несколько деревьев отделяли луг от речного разлива, дороги и школы. Никто по дороге не шел, и в школе никто не работал, ребят поблизости не было. Я посмотрел на большую раскоряченную сосну, на которую обычно забирались ребята, но и на ней никто не сидел. Почувствовав себя в одиночестве, я запел. Помню, что я редко пел так свободно, забыв про свой женский голос, как тогда. Помню, что редко у меня так получались верхние ноты. Обрадовавшись, что голос льется так легко, я стал играть: разводить руками, хвататься за грудь, падать, держа высокую ноту, умирать, падая головой в траву после того, как допет последний звук… Редкая минута, когда игра так увлекает, что благодаря ей начинаешь открывать впервые для себя какие-то чувства и, забыв про игру, стараешься удержать их при себе. Спазма схватывала мне горло, слезы мешали смотреть. И даже если бы в то время кто-нибудь меня увидел и даже если бы я заметил это, то не только продолжал бы петь, но обрадовался бы, что меня слышат и видят, потому что все, все было в моем пении, в моей игре настоящим, все, кроме альта и, может быть, слишком выразительной игры. Но даже и этот голос, и эту игру всерьез приняли бы мои папа и мама — снисходительные или обычно суровые. Я мысленно представил, продолжая петь, как они слушали бы меня: папа молча, опустив голову и перебирая в руках кепку, мама — прямо глядя на меня взглядом, который я вообще не мог выносить, а в эту минуту я даже не побоялся бы встретиться с ним глазами, и пел бы, и хватал бы себя за грудь, и на ее глазах умирал бы в траве… Но тут я заметил, что кто-то выглядывает из-за куста: выглянет и спрячется, выглянет и спрячется… Не обращая на это внимания, я продолжал петь, поднимать руки, запрокидывать голову, но одним глазом все же косил в сторону кустов. И вот оттуда опять выглянула какая-то фигура, и я узнал
дедку. Глядя из-под руки, с полуоткрытым ртом, с прищуренными глазами, босой, в дырявых портах, в мятой шапке, он держал свободной рукой под уздцы лошадь и смотрел на меня. Теперь было видно его выражение, он явно смотрел со страхом: выглянет и спрячется за куст, но потом опять осторожно выглянет. И наконец, он разглядел меня и, осмелев, вышел из-за куста, держа лошадь. Я еще продолжал петь, но играть уже перестал, сел на траву и вдруг сорвался с места и убежал. Так стыдно было перед этим дедкой, что я утешался только мыслью, что он скоро уедет, и я больше никогда не увижу его. Но мололи ему зерно почему-то очень медленно, еще три дня, и я несколько раз ему попадался и каждый раз убегал, а он провожал меня все тем же долгим взглядом.

11

Зоя тогда кончала школу, хотела ехать в Ленинград, поступать в какой-то химический кожно-обувной техникум, потому что там очень хорошие перспективы. Она уже не совсем школьница и даже думала обрезать свои чудесные косы, настоящие толстые светлые косы, которые падали до пояса. Об этих косах я еще немного скажу: они мне очень нравились. Казалось, белые волосы у Зои совсем не густые, гладко они зачесаны на висках, хорошо заметен редкий пробор, но оказывается, что из этих волос получаются толстые косы, и мне все хотелось их потрогать рукой, но я, как всегда, стеснялся… Зоя, с розовой нежной кожей, все время улыбающаяся, все время краснеющая, со своими длинными белыми косами, отчего-то внушала мысль о неизвестной мне поэзии школьной жизни. Училась она всегда хорошо и, конечно, особенно любила литературу… Я не знаю, так ли это было на самом деле, но у меня само собой возникло такое впечатление, и я даже не пытался спросить у нее об этом… Деревенская глушь, густые леса, мельница, и разлив реки, и сухой бревенчатый дом, и на подоконнике три Зоины книги: литературные игры (маленькая книжонка в старенькой коленкоровой синей обложке), однотомник Белинского и учебник по литературе для девятого класса. Не знаю, какую из этих книжек я больше любил, может быть, больше все-таки учебник литературы. Я часами рассматривал по вечерам портреты Чернышевского и Некрасова, искровские карикатуры… пробовал даже читать, но от радости, от мысли, что все это у меня впереди и что можно учиться, как Зоя, а не как я, — от этой радости, приливающей к груди, я не мог много читать учебник литературы, и разглядывал снова портрет Некрасова и гладкий пробор Чернышевского, и оглядывался вокруг, и радовался, что жизнь так хороша… И ведь в самом деле, есть чему радоваться: много-много леса, много полей, много ржи, много старых сосен
на курганах и очень мало книг; и даже не совсем книги, а учебник по литературе — сами же книги потом, потом. И отец пишет этюд, и все ясно всем, только нужно вырасти и все это узнать и еще больше полюбить…

12

Зоин альбом — тетрадка в красивой старой обложке. Он в точности такой, наверно, как описал Пушкин в «Евгении Онегине». В нем и рисунки, красками слегка, и длинные альбомные куплеты, переписанные на память из других альбомов:

Сердце девушки — улица шумная,

Сердце девушки — шумный ручей,

Сердце девушки — касса закрытая,

От которой есть много ключей.

Иногда эти куплеты повторялись в Зоином альбоме несколько раз, потому
что разные подружки писали ей одно и то же. Зоя разрешила мне читать альбом, давая этим понять, что она теперь уже не школьница и альбом этот -дело прошлое, глупости, но глупости дорогие, и можно дать почитать брату… Когда я вздумал посмеяться над «кассой закрытой», Зоя меня не поняла и с чувством прочла наизусть все длиннющее стихотворение, и куплет про «кассу закрытую» прочла так же, с чувством, чуть ли даже не со вздохом… Да, Зоя очень серьезно относилась к стихам и то, что в них написано, принимала всерьез… Этим она меня совсем смутила, так что я уж и не знал, что мне теперь думать об этих куплетах… Я сидел на скамейке смущенный, неловко и без цели перелистывая альбом. Вдруг Зоя внезапно и непривычно села со мною рядом и попросила написать в этот альбом мои стихи. Я страшно испугался: ведь мне не написать, наверно, так хорошо и гладко, как эти куплеты, хотя они казались плохими. Я ведь еще не научился писать стихи хорошо… Но все-таки и страшно было, и очень хотелось написать в Зоин альбом. Я взял блокнот для рисования и, к своему удивлению, написал два четверостишия… Сейчас уже не помню их все целиком, только одну строфу:

Когда-нибудь, в часы досуга,

Ты, может, вспомнишь обо мне

Или приснишься мне во сне,

И вспомним мы тогда друг друга.

Мама заметила, что я что-то пишу, и я прочитал ей эти строфы первой, можно ли, не стыдно ли их подарить Зое. Мама выслушала, поцеловала меня и шепотом сказала: -Она не достойна ни одного твоего слова… До сих пор не могу понять, зачем мама сказала так. Помню, что у меня задрожали губы. —Неправда, — успел я только произнести… Было жалко Зою, жалко маму, я не хотел этих слов… Я плакал и мучительно думал, почему Зоя недостойна, и никак не мог понять… И тогда я пошел к Зое и отдал ей стихи. В альбоме уже не оставалось места, и я отдал ей страничку из блокнота.

13

Мама моя, как все люди, странный человек, и одна из ее странностей — необыкновенная, просто сверхъес­тественная способность меня понимать. Казалось, стоит маме взглянуть на меня, и она уже читает мои мысли. Быть с мамой так же неловко, как при всех долго смотреться в зеркало, изучая самого себя. Я вдруг замечал, что начинаю в ее присутствии шепелявить. Дело в том, что мама рассказывала, что в детстве она с братьями испытывала неловкость: и она и братья вдруг начинали шепелявить, а Борис даже называл это «мальчики в глазах». И потом чем дальше, тем больше я чувствовал, что мамина кровь дает о себе знать. Я ловил себя на тех же, что и у нее, движениях, на похожем звучании голоса, и это именно природа, а не подражание. И потому, что бы мама ни делала, я всегда относил к самому себе: если она бывала слишком откровенна или слишком в лирическом настроении, мне бывало неловко, потому что казалось, что это я откровенничаю или рассиропливаюсь, хотя я сам никогда бы так не мог размышлять вслух, рассказывать все про себя, говорить слова вроде «наказал» и так далее, какие я сейчас произношу спокойно, а тогда не мог, или читать вслух стихи с большим и непонятным мне чувством. Все равно, выглядело так, будто это я читаю. Не нравилось мне также, что мама любила всех на улице спрашивать, куда пройти, где магазин, сколько стоит, — я ведь сам никогда никого ни о чем не спрашивал; я мог, конечно, умереть с голоду, но не спросить лишний раз, я считал, что это стыдно; мама, к моему ужасу, совсем не отличалась застенчивостью. Я, например, хотел видеть в людях одно хорошее и никак не верил, что человек, к которому я привязался, может сделать плохо, я готов обманывать себя, но только бы все было по-прежнему, а мама, к моему ужасу, могла быстро и резко изменить свое отношение к человеку и о том, кем она восхищалась, говорила потом совсем другие слова. «Нет, — говорила она, — я очень в ней (или в нем) разочаровалась». И говорила это таким голосом, что я чуть не плакал. Часто ведь мама могла быть несправедлива (мне это до сих пор кажется), но все, что она делала, я против своей воли принимал на себя, и даже иногда вмешивался во взрослые разговоры с дерзкими словами: — Мама, не смей так говорить!.. Причем вмешательство мое почти всегда выглядело дерзким, потому что грубостью я хотел скрыть неловкость, а мне очень неловко, но сдержать себя я все же не мог. Иногда просто я устраивал маме в присутствии гостей «скандал», потому что мама говорила не так и не то, причем я знал, что мама меня накажет, но я с облегчением шел на этот позор перед гостями, лишь бы удержать маму от таких поступков, которые я сам ни за что бы не совершил, если бы даже меня резали на кусочки, но к которым я становился как бы причастен, если мама их совершала. В моем детстве это одно из самых мучительных чувств.

14

Мы ушли далеко в лес по проезжей дороге. Мы собирали чернику тут же, по обочинам. Нас много: я, мама,  папа, Зоя, Ира. И держались мы все вместе, не разбредались далеко: черники много, местность пустынная, даже проезжая дорога поросла травой — видно, давно уже по ней не ходили машины. Послевоенный лес, послевоенная земля: людей мало, черника растет во всю силу. Как-то боязно разбредаться в этой глуши: и так кругом пусто. Мы собираем чернику весело. Папа поет, Зоя смеется, прямо заливается… Я тоже пою, не стесняясь, потому что всем весело и никто меня всерьез не слушает. Я иду рядом с тетей Наташей, она больше всех собрала черники, и я изредка посматриваю за тем, как мелькают ее руки. И вдруг она, не переставая собирать, запевает любимую папину песенку «Ой да ты, калинушка», но поет по-своему, даже мелодия немного другая, не такая напевная, но мне почему-то она сразу нравится больше. Но больше всего меня радует голос тети Наташи, он так похож на ее лицо, на ее добрые мятые губы, он мягкий, густой, сразу все невольно замолкнут, как только услышат такой голос. И я молчу, а она поет, не обращая на меня внимания, и только мелькают ее руки над корзинкой. Спела, и веселья нашего как не бывало. Мне расхотелось петь. Зоя также насупилась, думая о своем и так же, как тетя Наташа, быстро обирая руками черничные ветки. Отец стал отставать. И вдруг мама моя принялась вслух, с глубоким чувством читать «Выхожу один я на дорогу». Читала она как бы для себя, но так громко, что, конечно, слышали все. И все слушали, но с недоумением и неловкостью. Что же мне так больно и так трудно, Жду ль чего, жалею ли о чем?.. — произносила она медленно, проникновенным голосом, дотягиваясь до черники и по ягодке бросая ее в бидон. И было непонятно, хочет ли она этим чтением намекнуть на то, как ей больно и трудно на жизненной дороге, или выразить, как больно и трудно было Лермонтову… Но даже не это больше всего создавало неловкость. Просто никто из нас не стал бы в такой обстановке читать именно эти стихи. Зоя, которая любила литературу, слушала естественнее всех и, даже не дослушав, начала читать «Памятник» Пушкина: Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа. К моему ужасу, мама, дочитав под Зоино чтение, начала сначала «Выхожу один я на дорогу». Мне почему-то мучительнее всего было услышать снова: «Что же мне так больно…» — и я подошел к маме и тихо, почти шепотом сказал: —Мама, не надо… Зачем?.. Но она громко ответила мне: —Мне хочется… И тут же, чуть повысив голос, вздохнув, проник­новенно произнесла: —Что же мне так больно и так трудно… Я расстроился до слез. Особенно мучительно, что я не могу остановить маму… Не могу же я ее грубо прервать… Я отстал, чтобы не слышать этого чтения, пошел вместе с папой, но даже и тогда в полной тишине мне слышался мамин голос. Отец, отложив в сторонку ягодную кастрюлю, фотографировал дорогу в лесу и ничего не слышал.

15

Мы с мамой постелили зеленое солдатское одеяло невдалеке от дороги, там, где слегка расступились сосны,и легли, а папа сидел тут же и рисовал. Тетя Наташа, Ира, Зоя давно ушли домой: они набрали полные корзины, а мы тоже набрали, но папа захотел остаться порисовать. Мы лежим с мамой на одеяле, я, конечно, отодвигаюсь от нее как можно дальше, лежу почти на траве. Я люблю, когда мама ко мне прикасается, но стыжусь этого. Папа рисует, мама о чем-то думает, а кругом тишина. Солнце закрыли серые облака на все небо. Серый теплый полдень. Вдруг мама начинает гладить меня по голове, по волосам, шее. «Только бы не по лицу», — думаю я, чувствуя, что не выдержу и убегу. Мама понимает меня, и, хоть ей, видно, очень хочется провести мне ладонью по лбу, по обеим щекам, потрогать мой подбородок, она не решается и опять гладит мне макушку и затылок. Но, конечно, ей этого мало. Нужно что-то придумать. Я боюсь, что она опять что-нибудь придумает не так, вроде чтения вслух Лермонтова… Я ожидаю, что вот-вот раздастся ее голос, она знает, что я этого боюсь, и хоть уже придумала что-то, но боится произнести первое слово. —Мама, что ты хочешь? — спрашиваю я. —Давай импровизировать вслух, — отвечает она. —Опять описывать природу, — говорю я, шепелявя и пряча глаза, потому что мама прямо смотрит на меня. Природа — это моя возлюбленная. Я люблю ее, но до сих пор не могу, стесняюсь изображать ее в стихах и в прозе, мне о ней всегда хочется умолчать. Тем более я не мог и не могу о природе импровизировать. Неужели мама придумала самое стыдное и невозможное для меня? Неужели импровизировать о природе? - Конечно, — отвечает она.—Ты посмотри, как кругом хорошо. Сиреневые стволы, чуть приметная дымка…- И она, неторопливо подбирая слова, импровизирует. Я слушаю, опустив голову, и мне очень хочется самому что-то сказать о природе, хотя бы так, как мама (а мама явно говорит не так), но я чувствую, что у меня нет о природе никаких слов. Вон, я вижу, между стволами глянуло небо, зашевелилось и поплыло облако. Я пробую описывать: «Темно-серые, беспрестанно изменяющие форму облака…» — и, когда мама кончила свою импровизацию, я даже сказал ей вслух эти слова, она меня похвалила и сказала: «Ну, дальше…», но дальше я молчал, понимая, что не могу больше говорить не те слова, не могу я импровизировать, и захотелось убежать куда-нибудь, чтобы там еще раз проверить, действительно ли я поэт, и если поэт, то почему я ничего не умею… Мама опять импровизирует, и я, когда она кончила, встал и, стараясь быть незаметным, пошел между стволами прочь от дороги, в глубь леса.

16

Вдоль леса, делая неожиданные извилистые повороты, текла речка. В широком месте ее переходили вброд, опираясь палкой, чтоб не сбило потоком, а дальше, окруженная кустами, она текла ровно, скрывая глубину цвета зрачка. В поле убирали хлеб, молотили, папа каждый день приходил работать на берег речки, писал свою «тематику». А я или купался, или бегал смотреть на молотьбу, или, что интересней всего, помогал с ребятами убирать сено в сарай, стоявший посреди поля. Рисовал я мало и лениво. Я учился в средней художественной школе, и ни для папы с мамой, ни для меня сомнений не было, что я стану художником и что, если нужно, отец мне поможет и научит меня. Я поступил в школу с хорошими отметками и сначала любил рисовать. Не знаю, однако, как случилось, но только я обленился. И вот на лето всем задано большое летнее задание, а я, как говорила мама, пальцем о палец не ударил. Отец, который прежде учил меня рисовать и приохотил к искусству, теперь целиком поручил меня школе. А меня уже ничто не привлекало, ни цвет, ни рисунок, ни композиция. Я не мог полюбить живопись. Нужно было что-то делать с собой, думать о будущем, но думать не хотелось. А пока мы каждый день приходили с отцом на берег Зеленой речки. Мы с собой приносили мою дикую утку. Отец останавливался около глубокого места или ставил мольберт посреди поля, а мы располагались в тени, где река разливалась по камушкам. Туда не долетал шум молотьбы, и мама шила или читала, я писал, а утка, привязанная за лапу, купалась в реке. Она так привыкла к нам, что мы уже, наверно, напрасно ее привязывали. Чувствовала она себя превосходно, рана на голове закрылась. Она фыркала, чистила перышки, поскрипывала своим голосом, как на воле, и била крыльями по воде.

17

Жили в Климовщине два брата, Володя и Витя. Они очень отличались от других ребят в деревне. Во-первых, на обоих чистые белые рубашки и синие шаровары до колен. Они очень следили за своей одеждой. Но главное, конечно, не в этом: оба они были восторженно влюблены в моего отца за то, что он художник, и считали его особенным человеком. Я уже рассказывал, что отца любили в деревне все, но Витя и Володя больше других его понимали, просто благоговейно относились к его труду. Однажды Володя подошел к отцу и спросил: —Хотите меня рисовать? Я посижу… Папу часто просили об этом, но с тем, чтобы потом купить портрет, даже называли его фотографом: «Сфотографируйте нас». А Володя совсем не об этом просил: -  Вы так, для себя этюд с меня сделайте. Отец захотел, и Володя стал позировать. Он не сводил глаз с отца, как будто старался понять, что же он такое делает. Как сейчас вижу, он сидит на стуле, загорелый, черноволосый, в своей белой рубашке с расстегнутым воротом, сидит тихий, счастливый и слегка исподлобья, как сын, смотрит на моего отца. Я даже, помню, испытал что-то вроде ревности, подошел, спросил о чем-то, а когда отец мне не ответил, то обиделся и ушел один в поле. У меня и сейчас хранится этот этюд. Он не окончен. Черты Володиного лица чуть-чуть намечены, но его настроение и как он смотрит исподлобья — это все отец заметил и сразу же перенес в этюд… Володя, видно, очень гордился, что отец его рисовал, но мы с ним ни разу об этом не говорили, потому что мы так и не познакомились, а если бы и познакомились, то он, наверно, не заговорил бы об этом. Он был какой-то задумчивый, неразговорчивый — в противоположность брату. У Володи лицо было красивое, взгляд одухо­творенный, а Витя, курносый, с толстыми красными губами, немного неуклюжий, наоборот — очень скоро со мной познакомился и подружился. Они оба — немного старше меня и летом работали в колхозе, возили сено. Каждому вверена телега и лошадь. Завидев меня, Витя останавливал телегу и ждал, когда я подбегу, и мы ехали вместе, а часто и работали вместе, я ему помогал. Разгрузив сено, мы не торопясь возвращались и, свесив ноги с телеги, говорили о том, как хорошо рисует мой отец. Витя так любил его, что эту любовь переносил и на меня, как-то уважительно-бережно со мной обращался и все время меня спрашивал, кем я буду. И я молчал, потому что не мог при Вите сказать, что люблю искусство, хотя он не раз издалека видел меня с блокнотом. А сказать, что я не люблю рисовать, я тоже почему-то не мог.

18

Я тоже гордился отцом. Но смутно чувствовал, что «тематика» и портреты у него получаются не очень хорошо. Он часто рисовал маму, и она почти всегда была недовольна, и сам видел, что она не очень похожа. Но рисунок всегда был таким правильным и красивым, что я думал, что так и нужно, что не
обязательно портрет должен быть очень похожим. Когда я спросил об этом отца, он мне сказал то же. Но произошел случай, который убедил меня в том, что это неправда. В деревне умерла девочка, ей еще не было года. И мать ее, молодая женщина, попросила отца «сфотографировать ее» в гробике. Она очень просила, чтобы отец сфотографировал ее по-настоящему, фотоаппаратом. Но так как пленки можно проявить только в Ленинграде, она согласилась на рисунок. Рисовать нужно на кладбище перед выкопанной могилой. Там поставили открытый гробик, выложенный цветами, и отец уселся на складном стульчике рисовать. Вокруг пришли только родные девочки. Я стоял, держась за ствол дерева, вглядывался в мертвое, какого-то особенного цвета личико девочки. Первый раз я так долго смотрел на мертвое лицо. Все так же, как у живого, но только румянец неподвижен, это сразу заметишь. Вокруг молчали, и отец торжественно-молча рисовал. Я отошел прочь, потом побежал к сопкам, где Ирка пасла коз, мне хотелось забыть о кладбище и неподвижном румянце. Я только запомнил, что портрет очень похож. Редко удавалось отцу такое сходство, а рисунок так же красив, каждая линия верна, ничего лишнего, как всегда в рисунках отца… я видел, что портрет получается очень удачным и что поразивший меня образ мертвой девочки отец в точности перенес на бумагу. Девочку закопали, а отец еще два дня работал над рисунком, чуть-чуть карандашом и акварельными красками, и с каждым его прикосновением портрет стано­вился все лучше и все больше похож. Но вот пришла за портретом мать девочки. Я повел ее в дом, чтобы показать рисунок. Она долго смотрела и вдруг сказала: — Не очень хорошо получилось… Не похожа… Нос у нее не такой, тоньше… Нет, не похожа… Я пытался спорить с нею, но тут же замолчал, и не потому, что согласился, нет, я признал ее право судить… Я и до сих пор, вспоминая этот случай, поражаюсь ему, но ведь в этом нет ничего удивительного… Мать видит то, что никто не увидит…

19

Витя вдруг стал зазнаваться, и ребята заметили. Случилось это потому, что сделали Витю бригадиром на уборке сена, и стал он приказывать, а это, конечно, ребятам не нравилось. Однажды Витя ехал на пустой телеге, а маленький мальчишка прицепился сзади. Витька закричал ему, чтобы он слез, а он не слезал. Тогда Витя остановил телегу и, как взрослый, схватил мальчишку за шиворот и бросил на землю. Рядом стояли взрослые ребята и среди них Володя. Тогда самый старший, самый сильный, Костя, стащил Витю с телеги, схватил за руки, скрутил их за спину и подозвал обиженного мальчишку: — А ну ударь его!.. —Только попробуй! — оттопырив красные губы, грозно крикнул Витя и даже покраснел от одной мысли, что кто-то его ударит. Обиженный мальчик стоял перед ним, прямо держа голову, и вдруг нагнулся и поднял с дороги сухой комок грязи — «земляной» камень. —Ну, ударь его! Пусть он научится, как с маленькими надо обращаться. Витя вырывался, но Костя держал его крепко. Мальчик не бросал камень в Витю, может быть потому, что боялся его угроз, а вернее потому, что не хотел, чтобы его считали маленьким, и не хотел бросать камнем в Витю, у которого скручены руки. -Бросай, не бойся… Мальчик не бросал камень, повернулся, чтобы уйти. Это было бы самое жестокое наказание для Вити, если бы он мог его понять. Но в этот момент Витя ничего не понимал и думал только об одном: чтобы никто не посмел его тронуть пальцем. — Не смей уходить! — крикнул Костя, и все закричали вместе с ним, и Володя тоже. — Ударь его, слышишь!.. Не смей уходить. Костя уже не улыбался. Крепко держа Витю за локти, он с презрением смотрел на мальчишку. Все ждали, что он сделает. Мальчик несколько раз подходил к Вите, чтобы бросить ему в лицо комок земли, но каждый раз Витя, совсем пунцовый, кричал свои угрозы, и каждый раз мальчик хотел уйти. А Костя и все ребята кричали, чтоб он не смел уходить. На Витю уже давно не обращали внимания: все ждали, как поступит мальчик. И вот он наконец бросил Вите в лицо комок земли… И сразу все успокоились и даже заулыбались и просветлели… А Витя, сгибаясь до земли, выкручивал руки, чтобы освободиться и броситься на него. Но Костя, довольный, легко держал его за локти и приговаривал улыбаясь: — Не бойся! Не бойся! Ничего не сделает! И тут Витя все понял и заплакал. Он еще что-то кричал, плача, но Костя уже отпустил его, и он не бросился на мальчишку, а пошел прочь, оставив телегу. А ребята смеялись, как будто произошло что-то хорошее. И Володя спокойно смотрел ему вслед.

20

В колхозе жали рожь вручную, серпами. Правда, изредка показывалась в поле жатка, запряженная парой лошадей, на которой сидели два человека: один правил лошадьми, а другой смахивал на землю сжатую рожь, когда она накапливалась на полке. Это, конечно, было быстрее, чем серпами, но жатка все время останавливалась из-за поломок и никак не могла наладиться. Бабам сначала запрещали жать, чтобы они не мешали жнейке, а потом, видя, что ничего с этой жнейкой не получается, бабы сами, без приказа, пошли с серпами дожинать огромное поле.
Тетя Наташа тут. Она работает ловко, быстро, как будто торопливо. Мне нравится, когда она, повесив серп на плечо, быстро-быстро, несколькими движениями, перевязывает сноп, и если встречается со мной глазами, то улыбается мне  доброй улыбкой. Ира и я шли вслед за нею, подбирали снопы и вдвоем составляли копны. Получалось это у нас нехорошо, некрасиво, но тетя Наташа все равно хвалила нашу работу. — Мы помогаем вам? — спросил я ее. — Вы не могли бы без нас?.. Я, конечно, хотел спросить совсем другое: есть ли хоть какая-нибудь польза от нас, ну хоть самая маленькая, — а то ведь тетя Наташа поправляла почти каждую нашу копну, все переделывала заново. Но сказал я это как-то уж очень неловко: как будто бы тетя Наташа не могла работать без нас. Услышав мой глупый вопрос, она просто на него не ответила, и это была одна из тех нескольких в моей жизни минут, о которых я до сих пор вспоминаю со стыдом и, когда вспомню, готов провалиться… Тетя Наташа работала как ни в чем не бывало, а я насупился, хотел бросить работу и уйти, но меня удержало то, что тетя Наташа не заметит моего исчезновения, точно так же, как она не ответила на мой глупый вопрос. Но работать мне уже не хотелось, и поэтому я со злым лицом подошел к тете Наташе и стал просить, чтобы она дала мне серп. Раз у меня не получились копны, я решил жать. Получив серп, я с жаром принялся за работу, но как я ни старался—не мог перерезать серпом белые сухие стебли, я вырывал их с корнем. Ирка тоже куда-то сбегала и тоже принесла серп, второй тетинаташин, темный, еще ни разу не бывший в работе. У Ирки тоже ничего не выходило, она тоже вырывала стебли с корнями и с землей. Я чуть не плакал, Ирка тоже, глядя на меня. А тетя Наташа прошла по нашему ряду, поправила почти каждую копну, вернулась к нам и, увидев наши лица, а главное, вырванную с корнем рожь, отобрала серпы без всяких разговоров. Тогда Ира сказала: — Мамин серп тупой, и мой тоже тупой. Мы завтра наточим, хорошо будут резать… Давай копешки делать? — Давай, — ответил я, отворачивая лицо, потому что Ира нагибалась, чтобы заглянуть мне в глаза.

21

Теперь хочу рассказать про одного парня, Сеню. Он приходил в Климовщину из другой деревни и приносил отцу ягоды, отрабатывал за свой портрет. Дело было вот как. Однажды где-то далеко, на одном из колхозных полей, Сеня увидел, как отец рисует молотьбу. Он долго вертелся рядом, потом попросил отца, чтобы тот его нарисовал. Отец сказал, что нарисует его для себя. Сеня дождался, когда отец кончил этюд, и устроился на меже, на камне. Отец его быстро нарисовал. Вообще, Сеня интересный, забавный. Круглое лицо, все в веснушках, хитрые глаза, нестриженые лохматые волосы. И всегда он улыбается довольной и хитрой улыбкой. Его легко принять за простачка и ошибиться… Так и вышло. Только отец кончил портрет, как Сеня потребовал его себе. — Да ведь мы ж договорились, что я для себя его делаю… — сказал отец. Но Сеня протестующе замотал головой, заявил, что он покупает портрет, и при этом, не моргая, смотрел отцу в глаза. -  Денег у меня нет, я вам ягоды носить буду. Отец хотел отказаться, но, еще раз взглянув в эту хитрую круглую рожицу, согласился: -Ну ладно, приноси в рассрочку. И Сенька через день стал приходить в Климовщину и вскоре стал моим самым любимым другом. Он уже принес назначенную норму и через день неожиданно пришел опять с корзинкой черники. — Ты чего? — спросил его отец, чувствуя подвох. —А вы меня еще раз обещали сфотографировать, — опять не моргнув глазом объяснил Сенька. Мы все захохотали, и только Сенька выдержал роль до конца, даже не улыбнулся… И так он продолжал носить нам ягоды, а отец рисовал его еще и еще, раза три рисовал. Когда не нужно было хитрить, Сенька не скрывал своих чувств. Надо было его видеть, когда он получал портрет: гордый, красный, довольный, какой-то немножко торжественный. Я пытался его рассмешить в эту минуту, но не получалось…

22

Шурик выделялся среди остальных детдомовцев одеждой, манерами и положением. Всегда были хорошо отутюженные черные брюки и начищенные до блеска штиблеты. Говорил он как взрослый, жестикулировал, морщился, обдумывая мысль, и т. д. Он занимался в самодеятельности детдома и часто выступал. Лобастая голова его, мелкие черты лица, короткие белобрысые волосы, веснушки выдавали в нем такого же смертного, как и все. И то, что он так одевался, и его манера говорить казались немножко смешными. Он держал себя, как настоящий городской, а я никогда не чувствовал себя вполне городским (Киргизия, поселок Нахаловка, в годы эвакуации, когда мне было шесть лет, оставили на мне, хочу надеяться, неизгладимый след). Шурик явно меня обогнал. Он был не то что маленьким интеллигентом, он казался более интеллигентом, чем мой отец. Помню, однажды он пришел к нам домой. Сбросив с себя пальто, он постоял перед нашей комнатной выставкой, перед папиными этюдами и «нашлепками», но не проявил к ним никакого интереса, ничего не сказал и, повернувшись ко мне, попросил почитать стихи. Я уже второй год сочинял трагедию «Волшебный дро­тик», где собрал все свои знания и буквально всю мою начи­танность. В ней было много аллегорий, символов (как в «Фаусте» Гете), в ней были черти (как у Данте), волшебные замки и красивый злой колдун (как в «Лебедином озере»), монологи и битвы на шпагах (как у Шекспира в «Ромео и Джульетте»), запутанные происшествия (как в «1001 ночи») и т. д. К тому же написана она была всеми известными мне размерами, от пушкинского четырехстопного легкого ямба до гекзаметра. Сочинял эту трагедию не я один, а несколько ребят из класса в средней художественной школе, мы все иллюстрировали ее рисунками. Работа уже почти созрела (не хватало двух актов, над которыми я трудился). Скажу, не похвальбы ради, что из всех поэм и трагедий, оказав ших влияние на наш «Волшебный дротик», мои родители не читали и даже не слыхали и половины. Короче говоря, я невольно ожидал, что Шурик поразится этим произведением, именно поразится, что не так оно ему понравится, как поразит его. Но оно, вопреки ожиданиям, ему понравилось и не очень поразило. —Хорошая вещь, — сказал он. — Еще немного подработать — и совсем хорошо будет. Я даже не обрадовался, а растерялся и некоторое время молчал. Я ведь знал, что «Волшебный дротик» плохо написан, но не мог понять, что в нем плохо, и вот, чтоб узнать, что же нужно подработать, я переспросил: —Так ничего? —Хорошо. Только нужно еще подработать… —А что подработать? —Ну, нужно подработать, — сказал он, подыскивая слова и сделав жест рукой. Потом мы поговорили о другом, и наконец Шурик собрался уходить. На пороге он вспомнил о трагедии и обернулся:— Хорошая вещь.

23

Правление колхоза заказало отцу портрет Сталина. И вот папа поставил на мольберт огромный холст и сухой кистью стал перерисовывать с фотографии. Делал он это механически, вот уж действительно фотографировал. Но иначе и не могло быть. Ведь фотография — самое достоверное изображение великого вождя. И если раньше к нам приходили, чтобы посмотреть «выставку», и говорили: «Как красиво»… — то теперь приходили только за одним: вволю постоять, сличая фотографию и портрет, и подивиться, как похож на портрете Сталин. Конечно, никто из них Сталина не видел, но ведь и отец тоже его не видел, но все как будто знали в подробностях каждую черточку. Порою, особенно в начале работы, когда отец только начинал писать по рисунку, гости делали замечания: — Лоб у него не такой, усы гуще… Но чем больше отец работал, тем меньше стано­вилось критиков. Поразительно, однако, то, что критики оставались до конца: —Взгляд у него пристальнее… —Нет, здесь он добрее, а тут как будто сердится… Меня удивляло, что говорили об этом так же, как мать мертвой девочки. Отец выслушивал критику спокойно, молча и только иногда пытался что-то объяснить, но очень часто поправлял там, где ему говорили. Один раз пришла девушка, ее даже трудно назвать девушкой, такая она была толстая, сильная, но лицо доброе, душевное, застенчивое… Она скромно прислонилась к стене и долго стояла, осторожно переставляя толстые ноги в солдатских сапогах. Отец любил за работой поговорить о чем-нибудь с гостями: подойдет к холсту, тронет кистью, отойдет и что-нибудь скажет. Бывало и так, что он, не обращая внимания на гостя, вдруг запоет, как если бы был один. Но в этот раз, сколько ни говорили, а все казалось странным, что отец рисует Сталина, а говорят о другом. Естественно было бы о Сталине и говорить. Но отец подходил, смело прикасался кистью к сталинскому лицу, иногда довольно сильно кистью тер его щеку, так что холст прогибался. И говорил о чем-то совсем другом, не вдумываясь. Было особенное настроение. Летний день. Весь огород залит солнцем. В комнате прохлада и тень, но очень светло и неизвестно почему было хорошо, радостно. И вдруг девушка, глядя на портрет и не меняя естественной, смущенной улыбки и так же держа набок голову и таким же голосом сказала: — Сталин… Хоть бы одним глазком повидать его.

24

В один прекрасный день Славчик Б…н предложил мне начать раскопку курганов. Решено было для пробы раскопать самый маленький холмик, чуть заметный в траве, но почему-то действительно показавшийся такого же происхождения, как и остальные курганы. Копать собрались все: Славчик, я, папа. К вечеру мы вышли в поле. Руководил раскопкой сам Славчик. Он объяснил нам, что погребаемого клали прямо на землю, головой к востоку , а потом сверху засыпали песком. Несмотря на то, что курган был небольшой, копали мы весь вечер. Сначала песок, и вдруг открылась черная земля, как будто остатки сгнившего или сожженного трупа. Вскоре Славчик обнаружил кости, сплавы меди, цепочку и обломок браслета. Все находки уместились в спичечном коробке, но это была все-таки большая удача. Решили на следующий день раскапывать крупный курган. Работу эту рассчитали делать не спеша, до конца лета, вдвоем, Славчик и я. Накануне Славчик рассказал свой сон. Ему при­снилось, что курган раскопан и открыты две вазы. — Открываю одну, — рассказывал он, — в ней дра­гоценности. Открываю другую — и вижу золотой кинжал. Мне этот сон показался слишком красивым и потому не понравился. И вообще мне не нравился Славчик. Я совершенно не мог понять, чем именно. В общем, я искал повода поспорить с ним и крепко поссориться. Но копать курган мне тоже очень хотелось. И все-таки поссориться со Славчиком важнее. И я добился своего: мы поссорились. И так как повода для ссоры не могло быть никакого, я умудрился поссориться без повода. Просто, когда мы отдыхали, он кинул в меня сосновой шишкой, а я, вдруг разъярившись, швырнул в него горстью земли. И пока он вытряхивал кусочки земли из своей пышной шевелюры, я, сказав какую-то глупую фразу, вроде того что «посмотрим, как вы будете без меня копать», гордо ушел. Странно, но Славчик, видимо, понял меня, и, наверное, лучше, чем я, понял, зачем я с ним схватился… На другое утро мать его, проходя мимо нашего дома, нарочно позвала меня и сказала: — Славчик просил вам передать, что без вас у него работа действительно не пошла. Мне стало неловко, и опять захотелось раскапывать курган, но папа объяснил мне, что лучше этого не делать, так как стали неодобрительно говорить о наших раскопках. И в самом деле, ведь у нас не было никаких полномочий.

25

Каждому человеку свойственны свои симпатии и антипатии. Вот мне, например, в Климовщине очень нравились люди, которые просто живут и радуются тому великому чуду, что они родились и живы. В конце концов, это ведь и на самом деле чудо и его стоит праздновать всю жизнь. Праздновать то, что столько прожил, столько увидел, столько взял от мира, а в награду отдал столько, сколько потребовала жизнь. Не больше и не меньше. Честно. Но я любил и таких людей, которые родились «мыслить и страдать», которые ничего не берут для себя, а берут только для того, чтобы отдать другим. Это с детства для меня были творцы, и прежде всего художники и поэты. Они всегда дают людям больше, чем полагается. И я тогда как раз решил, что я такой человек, и все искал повода проверить, так ли это. Творцами я считал по преимуществу тех, кто не понят людьми, кто обогнал время, кто в то же время делает свое дело, просто и совершенно, как Пушкин. Пушкина я сам для себя объявил своим учителем. Этот учитель каждый день говорил мне, что я мало работаю, что я плохо пишу, и тут же утешал меня тем, что я еще маленький, что у меня все еще впереди. Итак, с людьми первого рода мне было весело и хорошо. Я чувствовал, что таких людей большинство, и не видел в этом ничего ужасного. Людей-творцов я любил так же сильно, но по-другому, восторженно, мечтательно и ревниво. Все остальные люди образовывали третий разряд, и этот разряд я не любил. Это люди, недовольные своей жизнью и вместе с тем не творцы: они могли только острить, хвастаться своими знаниями и рассуждать на все темы. Причем эти люди даже не пытались творить, что-то придумывать, приводить к совершенству. Я же тогда думал, что творческий человек — это тот, у кого есть способность именно работать, стремясь к необычной цели. Я понимал, что не всякий может ее достигнуть. Но нужно было истово стремиться и сделать все возможное в этой борьбе. Я считал, что творческий человек может и ничего не создать, но до последней минуты жизни у него останется сила и воля к тому, чтобы создавать, и если в последнее мгновение он поймет, что работал не так, то в это последнее мгновение он начнет сначала и сделает все, чтобы создать. А люди третьего рода могли остановиться на полпути, разо­чароваться, прекрасно начать и спокойно не кончить или всю жизнь философствовать о творчестве и сами ничего не делать. Повторяю, таких людей я не любил. И Славчик -бесспорно как раз такой человек. Это заметно во всей его фигуре, чуть-чуть ссутуленной, и в складке тонких губ, и в этой медлительной походке и в голосе, и в том, как он, издеваясь надо мной, ругал Пушкина и вообще сыпал парадоксами, и в том, как он говорил мне: «Осторожно, мальчик, а то отшлепаю!» — и пр. и пр. Я не мог не видеть, что он с большим уважением относился ко мне, и выдерживал со мной долгие споры… Временами его было жалко, но чаще я не любил его.

26

К дяде Коле приехал его тезка, большой парень Коля, бывший детдомовец и сейчас исполнявший при детдоме всякую физическую работу, парень широкоплечий и очень сильный. Он состоял в непосредственном подчинении у дяди Коли, и последний использовал его как хотел, чаще всего приглашал к себе на двор колоть дрова. Так я впервые увидел, как колют дрова для начальника. Николай ленился, промахивался топором по бревну больше, чем нужно, опять не спеша ставил полено на попа. Обычно он колол во искупление какой-то своей вины по службе. В общем, физиономия у него всегда была виноватая и улыбающаяся. Я не знал толком, в чем заключались его преступления, но меня возмущало, что он колет дрова своему начальнику, и, очевидно, бесплатно. Я все время помнил, что он детдомовец и у него никого нет. Однажды дядя Коля случайно проходил мимо, с полевой сумкой через плечо, и вдруг остановился. — Это ты так работаешь? — спросил он, повысив  голос, так что Николай сразу виновато опустил голову. — Это ты так работаешь? — Дядя Коля быстро, привычным движением снял сумку. — Дай-ка топор. Он поставил бревно, отошел, расставил тонкие, в галифе ноги и точно, без особого усилия, разрубил бревно пополам, даже не разрубил, а как бы разделил его на две половинки, я даже не слышал удара топора. Он поставил еще несколько суковатых бревен, возился с ними долго, но все же быстрее, чем Николай. Каждый удар у него был точным, как нужно. Смотреть на него было приятно. А он раскраснелся, так что выступили белые шрамы, но все рубил и ставил новые полена, и чем дальше, тем легче и красивее. Теперь он навострился и суковатые разрубать сразу. А Николай стоял, потупившись, покраснев, и эта краска не сходила. А ведь Николай никогда не краснел, даже во время работы. У него лицо было серое, словно посыпанное порохом и как будто эти черные пороховинки вросли в кожу. — Дядя Коля, дайте я, — поминутно говорил он, точно просил прощения. Но дядя Коля не прощал, рубил все красивее и со все большим азартом и быстротой. Так он переколол все дрова, лежащие в куче, и только тогда выпрямился и сказал: -Иди! Николай, прищурившись единственным глазом (второй не видел, был закрыт), посмотрел на меня виновато и пошел прочь от двора. Дядя Коля смотрел ему вслед и надевал сумку. Как я его ненавидел в эту минуту! Однажды Ира спросила меня: -  Ты видел, у Николая глаза нет? Знаешь почему? Он попал к немцам в плен, они его пытали и выбили глаз. —Так он же герой! — прошептал я вне себя. — А почему твой отец так с ним обращается?.. Почему он у вас рубит дрова?.. Ира, пораженная моими вопросами, побледневшая, тонко сжала губы и, глядя мне прямо в глаза, замотала головой: —Не знаю… Николай еще несколько раз приходил рубить дрова. Я не отходил, смотрел на него во все глаза и все пытался заговорить с ним, спросить его о шраме и не смел. А Николай работал и, как будто понимая, зачем я смотрю на него, отворачивался, пряча свой единственный глаз, и выражение всей его фигуры, шеи, затылка становилось таким же виноватым, как при дяде Коле. Однажды я набрался духу и спросил: — Тебя немцы пытали? Николай сразу же отвернул в сторону лицо и минуту даже постоял так, а потом стал опять рубить дрова и ничего не ответил. Теперь не было никаких сомнений, что он действительно герой. Тут ненависть моя к дяде Коле перешла через край. Я побежал к тете Наташе и сразу ей сказал о Николае, о том, что Николай — герой, что его пытали немцы. Тетя Наташа рассмеялась и объяснила мне: —Какие немцы, он в прошлом году пистолет с мальчишками-детдомовцами сделал, порох достал, насыпал в ствол, порох как взорвется и ему в лицо… вот глаз и потерял… Герой!.. Так вот почему его лицо осыпано пороховинками. —Он хороший парень, — тихим голосом прибавила тетя Наташа, отставляя ухват и нагибаясь ко мне. — Только очень застенчивый. Всякий раз зову его в комнату, нет, не заходит, а зайдет, посидит, в пол посмотрит и за порог… Жизнь ему много зла сделала. После разговора с тетей Наташей я продолжал ненавидеть дядю Колю, как если бы Николай был на самом деле герой.

27

Утке не повезло. Розка прыгнула и копытом переломила ей лапку. Начались больничные дни. Лечить утку взялся папа. Он крепко-накрепко забинтовал ей лапку кусочком холста, подобрал узкую длинную дощечку, на которой можно утку переносить в траву и обратно в таз с водой, причем она, конечно, не могла стоять и прямо ложилась на дощечку. Утка уже тогда заметно выросла. Папа осторожно щупал ее пальцами и говорил мне, что она стала жирной. Она привыкла к нам, откликалась, когда мы ее звали, и наконец приучилась есть из блюдечка хлеб с водой. Папа говорил, что она скоро поправится. Мы мечтали взять ее с собой в Ленинград. Но дядя Коля, сам неплохой охотник, заявил, что она скоро умрет в неволе. И тогда мы с папой решили, что сначала вылечим ее, а потом отпустим. Но мне все-таки не верилось, что она умрет. Ведь вот дядя Коля говорил, что утка в неволе не будет есть, а она научилась есть хлеб, откликалась, когда была здоровой, ковыляла на своих лапках навстречу мне: подойдет, остановится и ткнется носом в самые ноги. Да и сейчас: принесет отец ее на дощечке, она поест у меня из рук хлеба и, как прежде в траве, засунет нос под крыло и заснет. А я лежу больной, положу дощечку рядом с собой на кровать, поверх одеяла, сам свернусь калачиком рядом, и так мы вместе и спим, пока отец незаметно для меня не унесет утку обратно, в таз на веранде. Однажды я заметил, что коричневые крылья ее, которые мы обрезали по самое лазоревое пятно, уже опять отросли. -Так что ж, — спросил отец, — будем обрезать снова? Мы долго молчали, а потом я сказал: -Подождем, пока поправится… Там видно будет… Втайне я не только надеялся на то, что мы приручим утку, которая не может жить в неволе, но я был уверен, что это так и будет, что это уже так и есть и потому совсем незачем обрезать нашей уте крылья. Она сама решит, как будет жить, а если захочет, пускай летит на волю.

28

Не знаю, почему мне так хорошо вечером на разливе («озере») в солнечном уголке. Там дольше всего держалось солнце. Зелень травы, кустов, освещенная последними лучами и отраженная в воде, слепила золотом. А когда солнце скрывалось на том берегу, из померкшего солнечного уголка я видел закаты и ровную гладь всего озера, такого же цвета, как небо, — чуть темнее. Это красиво, но разве мало я видел красивых мест?.. А в солнечном уголке, держа в руках удочку, я знал, что никогда его не забуду и что это редкий случай, когда я вполне счастлив. Я все думал, что я поэт. Мне очень хотелось проверить, так ли это на самом деле или мне кажется. Проверить было просто. Для меня поэт непременно хозяин всей земли, все принадлежит ему; он, как бог, оглядывает владенья свои. Мир вокруг от меня не зависел. Но этот же мир в словах подчинялся полной моей власти. И вот я сначала переводил его в слова, чтобы потом сделать с ним то, что я захочу. Поэтому я смотрел, смотрел, смотрел вокруг. И сколько я ни смотрел, все рождало слова, из которых хорошо могли получиться стихи. Сами стихи покамест не получались, но это лишь радовало: все впереди. А вокруг озеро — как стихотворение. Нужно просто рассказать обо всем, что видишь, и ничего не менять, и сами собой получатся стихи. Это я знал хорошо, и оттого мне становилось так легко на душе, так радостно, когда я любовался широкой гладью, совсем ровной под вечерним солнцем, и темной полосой того берега, отделявшей небо от воды, и сопкой, на которой срослись две черные сосны, и отражением их, и чуть заметной пекарней, и мельницей, и мостиком через плотину. Свой уголок я назвал солнечным, потому что там солнце держится дольше всего и потому что оттуда хорошо видны закаты. Но отсюда вообще хорошо видно все озеро, и видно как-то немножко издалека, потому что в этом месте не купаются и здесь сидят только рыболовы, вроде меня, здесь тихо и вода всегда ослепительно солнечная и зеленая (отражение травянистого берега и кустов). Раздается вздох и поскрипывание кожаного сиденья стула: это отец рядом со мной пишет этюд (ему тоже полюбился солнечный уголок). Поплавок давно уже нырнул (ерши здесь берут хорошо). Рядом со мной парень в подвернутых штанах внимательно следит за поплавком… Кажется, так просто все это пересказать. Я пробую, но стихов не получается. Почему-то нужны рифмы и чтобы было складно… Почему? Ведь я этого не хочу… А без рифм ничего не выходит. Темнеет. Уже не слышно, как купаются ребята у плотины. Парень в подвернутых штанах куда-то пропал. Отец за моей спиной вздыхает и говорит по привычке самому себе: — Вот напишешь так, никто не поверит… И тут я, не отрывавший глаз от неба, замечаю, что оно    багровым, а вот и ярко-лиловым, холодным и таким же, чуть темнее, разлив реки. Отец закрыл этюдник, я замотал удочку, но мы не уходим, а солнечный уголок уже давно перестал быть солнечным, слился с дорогой, тенями кустов и совсем исчез. И только через пять лет я написал стихи об этом озере, двух соснах и мельничной плотине, но все равно получилось не так, как я хотел тогда:

Перед плотиной мельничной река

Горит, сверкает в солнечном наряде.

Порою лишь круги от поплавка

Идут к траве по неподвижной глади.

Две сросшиеся черные сосны

На небе и в речном просторе дремлют.

Огни в окошках маленьких красны,

И красный серп луны вонзился в землю…

29

Расскажу об одном мгновении, которое, наверно, пережили все, кто был тогда на берегу разлива, у мельничной плотины, а запомнили только те, кто останавливает такие мгновения — карандашом или словом. Из них тогда на берегу был только один — мой отец. Догорал тихий безоблачный вечер. По мелкой водичке бегали ребятишки, бабы полоскали белье у самого плеса. Дядя Михей и тот дедка, что застал однажды мое пение, тоже вышли погреться на солнышке и сидели рядом на пороге мельницы. Кажется, что вся Климовщина сошлась на берег. Отец рисовал, и я тоже вместе с ним. Вдруг произошло что-то необычное: пришли четыре взрослых парня, ну не таких уж взрослых, но самых взрослых в деревне. Их было только четыре — Коля, Витя, Володя и еще один, не помню имени, нет, как же, помню -тот Костя — самый сильный и крупный. Редко они собирались вместе, а уж на берег разлива так и совсем почти не приходили, не знаю уж почему. И вот когда все четыре вдруг пришли, это для нас, маленьких ребятишек, стало событием. Им сразу дали место на зеленой травке у самой плотины, где скрытое под водой русло реки и где только и можно нырять. Четверо посидели, поговорили, как взрослые, никто не курил, только оглядывались по сторонам, как будто впервые видели разлив, а на том берегу, за пекарней, две сросшиеся черные сосны. Солнце еще припекало, но на чистом небе уже неприметно появились вечерние краски-слегка порозовела закатная сторона, да и на земле тоже стал ярче виден сосновый бор, зелеными полосками загорелись кусты над водою, а по деревне, где от речки начинался пологий подъем, легли от избушек длинные тени, и дорога в тени стала совсем лиловой. Мы ждали, что взрослые ребята выкупаются — иначе зачем они пришли? И вот, в самом деле, они потащили с себя рубахи. Потом как-то вдруг переглянулись, словно в нерешительности — что делать дальше. Постояли, помялись и вдруг стали, как все мы, малыши, снимать с себя все и разделись совсем догола — так уж все ребята всегда купались в Климовщине. И видно, те четверо тоже так купались всегда, и при девчонках, и при бабах. Так было и в прошлом году, и в позапрошлом, а в этот раз… Они сами не заметили, как что-то изменилось, быть может догадывались, оттого и не приходили купаться. А тут вдруг пришли по-прежнему и поняли, что выросли, что они уже парни, маленькие мужики, и что им не пристало раздеваться догола… Но что делать, они уже стояли среди других, такие крупные и не похожие на всех, пробовали воду, поглядывали друг на друга и не спешили прыгнуть с плотины, как будто что-то их удерживало, и долго медлили, как будто хотели войти, как в воду, в этот вечерний мир и не выделяться в нем, быть, как прежде… Но этого никак не получалось — их ведь было четверо на всю деревню, а мужиков ведь и не было совсем. Все как будто притихли на берегу, поневоле станешь замечаться. Отец, неприметно взглядывая на них, несколькими неторопливыми и точными прикосновениями кисточки вписал их в свой этюд. И я вслед за отцом,
вспомнив о домашнем задании на лето, вынул блокнот и поторопился зарисовать настоящие мужские тела, сравнивая одноглазого стройного Колю почему-то с Аполлоном Бельведерским, которого без конца рисовал в СХШ (средней художественной школе)  с гипсовой копии в музее слепков, а Костю, конечно, с Гераклом, потому что он был весь в мускулах, и на спине, и на крутых бедрах—что твой Геракл. Витя и Володя вообще не отличались от античных статуй. Я успел сделать несколько набросков, а ребята медлили, будто околдованные мгновением. На них уставился дядя Михей и дедка, даже бабы прервались полоскать белье и загляделись, маленькие мальчишки поглядывали молча. Я видел, пока рисовал, что тела у ребят не такие уж и правильные (по сравнению с Аполлоном и Гераклом), как и лица, но было в них что-то такое, что вызывало особую, чуть ли не молитвенную тишину. И бабы, и дедки, и ребятишки, и мы с отцом молились неизвестно чему, и у всех выступило на лицах общее выражение — медленная, тихая и святая улыбка, и она-то, эта улыбка, перешла на лица и тем четверым и заставляла их медлить и даже не стыдиться своей наготы. Они тоже молились… Но чему? Никто не знал. Грустное, светлое и радостное состояние покоряло всех. И никому нельзя было нарушить тишину того мгновения. И только нам с отцом разрешалось рисовать… Потом четверо встрепенулись, попрыгали в плес и — мгновение кончилось.

30

Отец вошел в комнату с веревкой в руках, той самой, которой мы за лапу привязывали утку к забору, чтобы не выбежала на двор и чтобы опять коза на нее не наступила. Папа вошел с этой веревкой и печально, опустив голову, но глядя на меня, сел на табуретку около моей постланной на полу постели. Он молчал, покачивал головой, а потом обратился почему-то к маме. —Значит, утя наша, — начал он, не договорил и еще раз повертел в руках веревку… Я понял, что мама уже знает и что отец с мамой зачем-то не хотят мне, наверно, сказать… —Где она? — крикнул я, приподнявшись. Отец еще раз молча и печально показал мне веревку: —Вот все, что я нашел… Наверно, ее утащили мальчишки… Но по грустному тону я понял, что папа так не думает и говорит это только для меня. —Нет, — сказала мама, — она улетела. У нее выросли крылья, и вот она улетела. Это тоже было неправдой, но мне было все равно. Я лег на подушку тихо, но даже в первую минуту, как я лег и заплакал, я подумал, что мама хорошо солгала, что так и нужно думать, что у нашей ути отросли крылья и она улетела. Потом, через два года, отец мне открыл тайну, о которой я уже догадывался: утка умерла у него на руках. Он тогда подошел к изгороди, где она обычно лежала в траве, взял ее в руки, чтобы принести мне, и заметил, что у нее падает голова. Рядом паслась лошадь. Утка все-таки выползла из огорода во двор, и, может быть, лошадь на нее наступила. А вернее, оказался прав дядя Коля: утя не смогла жить на привязи в огородной траве. Я больше верю последнему предположению, оно вернее и даже красивее: это все-таки хорошо, что нашу утку нельзя было приручить…

31

Пока я болел, отец каждый вечер, присев на кровати у меня в ногах, придумывал и рассказывал вслух одну сказку. Как сейчас вижу его сутулую спину, руки, зажатые между колен, его широкое лицо со впалыми щеками, вижу, как он кивает головой в такт рассказа и поджимает уголки губ, и в полутьме не сообразить, улыбается он или плачет. Одну из сказок я запомнил от слова до слова. Сказка о том, как далеко от людей, в глуши леса, жил старичок-лесник; он очень искусно делал деревянные ведерочки, а вечером опускал их в речку, и они уплывали далеко-далеко, к людям, и приносили им счастье. Но вот старичок почувствовал, что смерть уже скоро, и однажды он в ведерко посадил серого зайку, а в другое положил записку: «Кто найдет это ведерочко, пусть придет в лес, в избушку лесника». И случилось, что эти ведерочки заметила в реке девушка Машенька, сиротка, что жила в одинокой избушке на краю деревни. Она прочитала записку, быстро собралась и отправилась с парой ведерочек в лес, а зайка бежал впереди. Так появилась у старика дочка Машенька. И стали они жить-поживать. Счастлив был лесник со своей дочкой, заботливой и ласковой. Однажды старичок поехал глубоко в лес за хорошим деревом для ведерочек. Машенька осталась одна. Вдруг в избушку вошел Мишка-медведь, старый друг лесника, увидел Машеньку и сразу ее полюбил и решил жениться на ней. Машеньке медведь тоже понравился, и она согласилась. Вернулся дедушка, и все втроем решили сыграть свадьбу. У Машеньки большое приданое, а у Мишки -никакого. И вот Маша сказала: «Поди-ка ты в деревню, в мою избушку, найди на столике швейную машинку и принеси ее сюда, я тебе, Мишенька, к свадьбе штаны сошью!»

И медведь выбрался из леса в деревню, вошел в избушку, нашел швейную машинку, и тут люди его заметили, и он еле-еле, с машинкой на плече, в лес убежал. Долго он бежал, наконец сел отдохнуть. Сам сел на один пенек, машинку поставил на другой пенек, снял футляр и принялся машинку лапой вертеть: стрик-стрик, стрик-стрик. Услышали это птички, прилетели, сели вокруг, и Мишка им похвастался, что он женится на Машеньке и что она ему штаны сошьет. Тут птички-синички стали просить его, чтоб он сшил им новые платьица и новые хвосты… «Я бы рад вам, птички-синички, хвосты и платьица сшить, но у меня нет материалу… А вот прилетайте к моей невесте Машеньке, она вам все сошьет».

Вернулся медведь к леснику, и сыграли они свадебку, и Мишка скоро научился ведерочки делать, не хуже дедушки. И вечером Машенька эти ведерочки в речку опускает. Теперь каждый день по четыре ведерочка. И плывут они к добрым людям… Я был околдован этой «самодельной» сказкой, ждал вечера, когда, вернувшись с работы, разобрав этюдник, показав нам новый «нашлепок», протерев особой тряпочкой до блеска палитру, отец снова садился у меня в ногах и продолжал свой рассказ. Мама тоже слушала и говорила каждый раз: — Все запомни и запиши. И потом, вернувшись в Ленинград, я пытался записать эту сказку и продолжить ее, но у меня ничего не получилось. Я придумал, что все больше и больше людей стало приходить в лес, к дедушке, и что вокруг его избушки люди и звери построили целую мастерскую, и все делали ведерочки: зайцы лапками полировали дощечки, медведи валили деревья, люди делали резьбу… Я читал папе продолжение, он отнесся к нему равнодушно, как к чужой выдумке, и смотрел на меня при этом усталыми глазами. Но однажды нужно было придумать композицию. Папа предложил мне изобразить лес, одинокую избушку, лесенку вниз к реке, на последней ступеньке стоит дедушка и опускает в воду пару новеньких деревянных ведерочек. Рисунок к его сказке. И я понял, что отец вовсе о ней не забыл, очень дорожит ею и что не такая уж она веселая, как мне раньше, по глупости, казалось. Теперь я понимаю, что эта сказка о старике и ведерочках была папина исповедь, что исповедь эта оборвалась и я никогда не сумею ее продолжить и окончить.

Оставить комментарий

Spam Protection by WP-SpamFree