Самосожжение

 

САМОСОЖЖЕНИЕ

 

  ЧАСТЬ  ПЕРВАЯ

                             

1.

Однажды я проснулся мальчишкой, таким, каким хотел быть.

Все недостаточное во мне исправилось вдруг. Само собой. И без моих усилий, трудов и тренировок. Едва проснувшись, я почувствовал, что могу то, чего раньше не мог. И обладаю тем, о чем до сих пор только мечтал. Потянулся во сне и вырос. Голова ясная. И вот вдруг легко и свободно я открываю многое, что никак не давалось моему пониманию. Здорово. Значит, наступило, наконец, такое утро, когда все приходит само. И я его не проспал – это утро. Оно в детстве бывает у всех, но дети спят и не замечают. И сам я не замечал. А тут первый раз проснулся вовремя. Догадался. Поймал. Подсмотрел. Как оно бывает. Вот, наконец-то. Подглядел. Тихо…

 

Еще не все. Прямо передо мной приоткрылась одна из тайн, которую природа прячет от нас. Не переход, а рывок. Вот моя правая рука. Поднимаю ее. Всматриваюсь. И сейчас увижу, как она от плеча до локтя наливается небывалой мощью. Вот-вот. Появится мускул. Очень приятно. Надо проверить.  Проверяю. Изо всех сил вытягиваю обе руки. Получается? Да? Как будто расправилось то, что выросло ночью. Весело. Когда растешь – все происходит само, и это  правильно – доверить себя росту,  особенно если не знаешь, каким будешь через минуту. А почему никто не рассказывал мне о том, как все это совершается?  А в самом деле… Почему?

Я отвожу глаза от окон. Стены, коричневые обои – ослепляют меня. Еще больше, чем окна. Я даже прищуриваюсь. А главное  –  вижу все  отчетливо, как никогда не видел. Даже если надевал пенсне, вынув его из черного папиного футляра. Предметы не уменьшаются. И я знаю, что смотреть новыми глазами не вредно. Пенсне делает меня дальнозорким. Но теперь я не буду надевать папины стекла. Будто и впрямь кто-то наводит мои зрачки на резкость, чтобы я лучше рассматривал всякую вещь и немедленно пользовался моим нечеловеческим зрением. Сон куда-то пропал. А я продолжаю лежать.  Одеяло – до подбородка. Я нарочно удерживаю себя от того, чтобы  сразу вскочить. Надо  понять, что происходит.

А ну-ка, ну-ка… Что такое?.. Зрение как будто становится резче и резче. Куда еще? Обычные мелкие предметы бьют в глаза четкостью форм и деталей. О цвете вещей и предметов даже не хочу говорить. Пыль отмыта. Краски горят. Все пестро, и все ломит прямо в глаза. Я ведь кое к чему уже  присмотрелся. Кое-что перестал замечать. А теперь все как впервые. Подумай. Тебе еще только двенадцать лет. Вот чудное утро. Гляди. Гляди. А если такого дня больше не будет. Какое счастье. Ты не проспал этот свой единственный день.

Да, да… Потом придет к тебе еще один такой. В конце жизни. Прощальный день. И ты в последний раз увидишь  то, что можно увидеть. И все будет резко и ослепительно. А потом погаснет. Это день, который в итоге, ты  уже не сможешь проспать. При одном условии: пойми и запомни, все, что с тобой происходит сейчас. Давай, потянись еще раз и – долой одеяло!

 

Двенадцать лет. Год уже, как не стало его. И вот я замечаю: у меня сегодня другая память. Отец умер. По утрам  я  помню об этом. По утрам. Ночью нет ничего такого. Ночью отец жив. Он заснул. Он спит, пока утро его не разбудит. И вот я обычно сплю и сам не хочу просыпаться. А теперь все не так. Да, конечно, я знаю — смерть была. Но сейчас он где-то рядом. Боже мой, да ведь это он, отец, глядит моими глазами. Он забыл снять пенсне. И это зрение перешло ко мне и стало моим. А пенсне – вот оно лежит на столе, и теперь оно вовсе не нужно. Господи, неужели такие чудеса могут быть? Ладно. Отец во мне, и потому изменилась прежняя память о нем, та, которая — стала воздухом, столиком и половинками линз. Теперь что-то особое. Он мне дарит себя и сам  растворяется в новом солнечном свете.

Но при этом он от меня отдельно. Он сам по себе. Видит хорошо. Наверно, он  хочет, чтобы я не помнил о нем. Так будет лучше. Не бойся. Папа рядом и пока никуда не уходит.  В такое утро отлично писать интерьер малой комнаты. Прежде она была его мастерской. А теперь… Он точно знает, как надо смешивать на палитре небывалые чистые краски. Точка для этюда готова. Отойди от сына. Так чтобы тоже включить его в интерьер. Вот. Сыну легко, и мне хорошо. Свобода… Мальчик не скоро поймет. А я понял только теперь. Жалко? Нет. Уже не нужно. Я по-своему, я без красок и кистей напишу. Никто не увидит. И ладно. Зато сегодня я понимаю, что этюды мои, те, что остались, вбирают в себя новую силу.

Вот, например, этот этюд. Он до сих пор висит на стене. Между окном и дверью в большую комнату. Сын увидит его сегодня по-новому и оценит его. На солнце выверен каждый мазок. Вижу. Издалека. Близорукий. Пенсне мое на столе. Сын больше его не наденет. Слава богу. Что-то еще. Зачем? Хватит!.. Не слишком? Выдержит? Я думаю, да. Не надо бояться. Он, конечно, тоже во мне. А все-таки жалко… Утро. Интерьер останется где-то в небытии. А я рядом. А я везде. А мне тоже нужно понять. Что-то еще предстоит. Потом. А пока такое переживание. Я хотел изведать его под конец последних минут. И не изведал. Было много всего. Тогда я ждал чего-то большего. Только теперь дождался. И не проспал.

 

Узнаю себя и  – говорю. Независимо. Говорю как будто бы полным голосом. А сын прислушивается и не слышит. Но ему так весело, хорошо. Книги. Этюды. Кисти мои в большой стеклянной банке на круглом столике у мольберта. Холсты, холсты. Повернуты к стенам. Еще не окантованы и не повешены. Я их вижу и узнаю. Сын, поверни подрамники, отойди в сторону и посмотри. Ну, вот он как будто слышит, встает с кровати, но не понимает меня и думает о другом. Он оглядывает себя. Свои руки  и ноги. Чего он хочет? Пусть бы он оставался таким, как сейчас.

Это самое лучшее время. И самое лучшее настроение. Куда спешить?  Почему он не желает задержать солнце  на желтых обоях у самого окна, где висит в позолоченной рамочке мой этюд. Этот недавний, который сегодня так понравился мне. А солнце сжимается и уходит на улицу. Ничего. Краски выступят. Этюд станет еще лучше. Комната  моя на теневой стороне. Что остается делать? Интерьер готов. Сейчас он растворится в утреннем воздухе. Он лучше того, который мог бы висеть на стене.

Остановись. Не увлекайся.  Не допускай, чтобы схватила тебя невыносимая боль. Сын поправляет кровать. Поправил. Сел поверх одеяла. Сидит. Порадуйся этому. Не собирай  свою силу. Она обернется болью.

 

Мама куда-то ушла. Не дождалась, когда я проснусь. Могу спокойно себя осмотреть. В полной уверенности, что никто не видит меня. И все-таки чувствую, что кто-то смотрит. Но мне не стыдно. Как будто я совершенно один. А ведь так себя оглядеть – очень полезно. Зеркала нет. Осматриваю стоя. Вот странно. Изменений меньше, чем я полагал. Но они есть. Жаль, что тот, кто смотрит, их не увидит. И я не вижу. Мускулов не прибавилось. На руках и ногах – все как было. Только силы стало побольше. Хочется что-то делать. А что – не знаю. Прежнее уже расхотелось. Приседать, например. Знаю, что могу выжать из себя сто приседаний. Зачем? Не надо. Искусственно это. Оказывается, лишнее тренировать силу, которая сама выросла за ночь.

Тот, кто видит, понимает меня. Потому и не стыдно. Мама тоже легко поняла бы такое. Но от нее все надо скрывать. Вот когда станет заметно, можно похвастать. А сейчас не увидит, хотя и поймет. Ладно. Кровать заправлена. Пора одеваться. Руки торопятся. Ноги пружинят. Сладкая сила играет и как будто сама куда-то ведет. А!.. Надо попробовать голос. Может быть, здесь что-то за ночь произошло… Вот. Эту ноту в «Персидской песне» Шаляпина, я еще вчера брать не умел. А сегодня – свободно. Еще раз пробую. Мой новый голос. Он будет хороший – вместо женского дисканта или альта (я до сих пор не разобрался). Альт остается. Но петь им уже смешно. Правда, в «Персидской песне»… Шаляпин пробовал. И папа умел…

Я начинаю высоко-высоко. Нет. Фистула у меня женская, тонкая. А у отца – как у Шаляпина. Что это? Послышалось мне? Папа  запел в той комнате. Как за работой. Нет, конечно. Показалось. Долгая, долгая тишина. Ее надо нарушить. Пробую трижды. Нет, нет… Ничего не выходит. Или я  не слышу себя. Нет, я слышу. Это мой детский не сломавшийся голос. Его никто не признает. Нет изменений. Но громкая нота звучит уже хорошо. Взял несколько раз. Убедился. Любой теперь согласен со мной. А кто слушает? Нет никого. И в той большой комнате. Да ведь она теперь мамина. Там живет мама. Там ее грушевая кровать и трельяж, как было до войны. Там наш обеденный стол. Желтые кресла в чехлах и диван. А коричневый дубовый мольберт я не перевез оттуда в мой кабинет. Мольберт на колесиках. Папа не может в той комнате ходить, работать и петь. И я не стану возить мольберт взад и вперед. И не буду крутить рукоятку от его деревянных винтов.

Я вырос. Вон я какой длинный и тощий. Высокий. Мне уже неловко.

Мамы нет. И никто не смотрит. Выйди в ту комнату. Заставь себя. Крутани  винт. Подыми воображаемую картину. Опусти. Сделай наклон. Выпрями.

Нет, не могу. Это плохо. Надо в себе сохранять ребенка. И уж кто сохранит, — остается  художником. А кто потерял дарование божье, тот будет мастером и не больше того. Вот моя первая мысль на сегодня, более сильная, чем вчера.

Хотя я думал о том же. Но ведь и раньше кто-то об этом  знал. Жаль, я тогда отца не спросил.

Но я спрашиваю сейчас. Не вижу  и спрашиваю. Так я делал раньше, когда отец мой был еще жив. И работал в той комнате. Вот я спрашиваю, а он молчит,  не отвечает. Работает. Он слышит вопрос и молчит. Ходит. Подойдет к холсту, отойдет. Слышит и думает.

Надо было его спросить о ребенке и взрослом.  Он молчал бы, как и сейчас. И все-таки я делаю первый раз то же самое, но без него. Занятно. Повторяю вопрос. Пустота. Папа, ты где? Шагов не слышно. Там, за стеной. Остановился он, замер и ждет. Новая тишина.

 

Думаю о самосожжении.  А ведь я еще ничего не знаю о нем. Оно состоится через три года в этой малой комнате. Будет жаркое лето. И  такое же утро. Как сейчас. Мама уйдет на работу, а я останусь один. Тогда. А теперь ничего такого еще не случилось. Как я могу думать и знать?  Но я вижу все – до мельчайших подробностей. А может быть, это я вспоминаю в конце моей жизни – вижу последний день, о котором подумал сегодня? Последний день вообразить вовсе нетрудно. Воображай, как хочешь. Все равно все будет не так. И вот я воображаю – так и не так. Никто не знает, когда это будет. Во всяком случае – все очень живо. И так же резко и ослепительно – при моем новом зрении. Только в такое утро и можно воображать. Вообрази…

Но об этом потом. Ведь столько произойдет самых разных событий, без которых самосожжение невозможно. А я о них ничего не знаю. Приходится придумывать их. Придумывать, но не лгать себе самому. Отец не позволит. Он рядом. При желании можно увидеть его. Позвать из той комнаты. И вот   когда это легко, почему-то не делаешь. Да и зачем?  Каждое слово, сказанное вслух и не сказанное, известно ему еще прежде, чем оно рождается в тишине. И мне известно. Если не шуметь и не трогать вещи и не крутить ручку мольберта. Память последнего и воображение первого дня. А не пора ли их сравнивать между собой?  Как это сделать? Об этом спрашивай ребенка, если он еще остался в тебе. В двенадцать лет он остается.

Вот, я воображаю себя в мой последний день высоким, немного полным, седым и не очень благообразным. У меня маленькая голова и крупное тело. Но главное – я умудрился избыть мою ненавистную худобу. Это самое первое дело. Как только немножечко повзрослею, начну полнеть. Жизнь моя оборвется внезапно. Я не замечу и стану тогда совсем, как мой стройный и темноволосый отец – там, за этой капитальной стеной в нашей старой квартире. Новой квартиры не будет. Но и старая пропадет неизвестно куда. В общем, никаких предметов. Одни шкафы, шкафы, полные книгами. И многие из них я знаю уже  сейчас. Другие так интересно было бы перелистать, но это пока невозможно. Я не один в мой последний день. Рядом со мной – те, кто будет, и те, кого нет. Кое-кого я знаю. Остальные – мне неизвестны.

Полный седой человек – это я. Он знает о моем самосожжении.  Знает. И, к сожалению, кое-что он уже позабыл. Он и меня, такого, какой я сейчас, помнит уже не во всех деталях. И я мог бы ему  подсказать и обязательно подскажу. Но это потом. А как быть сегодня? То самосожжение, о котором, естественно, я еще ничего не могу вспомнить и которое только воображаю, ближе ко мне по времени, оно для меня – сама реальность. Но ведь и отец мой о нем ничего не подозревает. Это естественно. И вот, если  сосредоточить воображение и интуицию, мне значительно легче представить тот промежуточный день сейчас, нежели вспомнить потом. Как соединить одно и другое? Пока невозможно. Последний день далеко.

Но я уже предчувствую… Тут не до шуток. Очень опасно. Прекрати. Нынешний первый и тот последний, окончательный день.  В такое утро неужели отец не поможет?  А чем он сумеет помочь?.. Каким неведомым словом?  Еще немного, и он что-то ответит мне из той комнаты, как будто беседуя сам с собой за работой. Шагов не слышно. А он уже что-то  сказал незаметно. Да, я вырос. Пора начинать.

 

2.

Как получилось, что эта вспышка… Ну, в общем, то состояние, когда не надо усилий, а только бы не проспать и вовремя утром подсмотреть тайну, подаренную природой… Как получилось, что эту радость подменила   взрослая боль, и  все стало невыносимо трудно… Утра как не бывало.  Отец, наверно, уже нашел ответ, он ребенок и мастер и трудится каждый божий день. И даже сейчас. Где-то рядом или там, за стеной.

Тяжело. И вдруг я чувствую желание освободиться. Так, чтобы никого не было рядом со мной. Я все должен делать один. Вот пока для меня  условия созданы. Мама ушла в магазин. Папа уйдет, если надо. И не будет обижен. Там для него простора много. Там нет расстояний. Комнату и меня он может рисовать откуда угодно. Этюды особые. Когда-нибудь и я до них доберусь.

А теперь – простору и только простору. Пускай мир остается. А он ведь и никуда не исчезнет. Вернее, исчезнет он только туда. А мы там все друг друга найдем. И для каждого откроется полный простор. А сейчас, — то же самое. Будь собой, двенадцатилетним, и все делай сам. Тем более – силы прибывают каждую ночь.  Просыпайся пораньше. И не спрашивай ни о чем. Потому что никто тебе не ответит. А все ответы – в тебе самом.

И не надо ничего думать о самосожжении. Тем более – ты о нем ничего и не ведаешь. А тот пожилой и полный, с маленькой головой, тот, которым ты будешь в свой последний, окончательный день, он от тебя еще далеко. Настолько далеко, что от него не нужно освобождаться. Чем он дальше, тем ты свободнее. И вот именно без него открывается необъятный простор. Сделай так, чтобы он, пожилой,  не приближался. Ведь сегодня это сделать нетрудно.

И не надо ничего соединять. Когда-нибудь оно соединится без твоих усилий. Ты ведь ничего не создал. А трудился уже немало. Позабудь все это. Иначе ты не один. Отцу хорошо. Он помнит о тебе по-особому. И не только о тебе – он помнит о маме, об этой комнате, о своих картинах, прислоненных  к стенам. Их надо окантовать и повесить. Потом, потом. Сделаю все, как он хочет. Но почему я понял, что именно этого, а не другого чего-то хочет отец?..

 

И вот я, двенадцатилетний, возвращаюсь откуда-то к своей обычной свободе. Что я чувствую?.. Никакого мужества не надо, чтобы трудиться прямо сутра. Да, да… Чем труднее, тем лучше. Когда ничего не сделано, так хорошо начинать на белом листе. Только забудь все, что ты мог бы на нем написать. Как это сделать?

Постой. А кто это сейчас прошептал?.. Ты ведь сегодня утром совсем один. Тебе легко. И никто ничего не должен шептать. И все притихло вокруг. И все притаилось. Почему детская радость моя опять переходит в невыносимую боль?

У сознания, любого, не только моего, есть граница, которую легко перейти, но лучше не надо. И недаром о такой границе не знает никто. Психологи не догадываются. Мое утреннее открытие. Сон и возможность. Я уже побывал за этой границей. Когда проснулся не вовремя. И убедился – что-то во мне само стало новым. Оказалось. Так, что я могу сделать то, чего раньше не мог. Ведь сознание – это прежде всего сознание границ. А без них – оно другое. Там начинаются чудеса невозможного. Там даже могут быть встречи. Желанные и страшные. Но там нет ничего опасного. Только нужно уметь постоять и покачаться на одной из этих границ. Чтобы запомнить, как возвращаться обратно.

Говорят, мальчик, двенадцатилетний подросток, не может и не должен об этом думать и так шептать себе самому. Наоборот. Именно в двенадцать лет подобное сделаешь утром, поймав на границе особый миг, да именно миг (я прошептал правильно, я нашел нужное слово: миг, а не момент, – миг, само слово открывает границу, если только этот миг наступил). Осторожно. Растешь – любые границы твердеют. Не опоздай. Сознание проснулось, но ты уже опоздал немного. А завтра будет еще труднее. Вот почему дети не замечают. А взрослым еще тяжелее заметить. И все-таки можно. Так назревает в жизни тот, окончательный миг. Последнее утро, которое мне еще предстоит. Ладно. Шаг назад. Вот граница. Постою, покачаюсь на ней.

 

Должен сказать – когда медлишь, миг уже не длится и не кончается. Сколько он  продолжится? Я не знаю. И никто не сумеет мне подсказать. Никто ведь утром так не просыпался и таких открытий не делал. Открытие. Открытие. Пока стоишь, граница не исчезает. Как это может быть? Да, она не твердеет. А голова остается ясной. И мои двенадцать лет никуда не уходят. И не отдаляется конец моей жизни. Он рядом, так что ему приближаться не надо. Я его не пускаю. Правой рукой отвожу от себя. И это очень легко. И так хорошо. А что нужно делать левой рукой? Пробуй, пока не забыл. Пробую. Ничего. Все по-прежнему. Нет. Кое-что изменилось.

 

Почему-то боль совсем пропадает. И я вдруг вижу малую комнату еще более резко.  Что это? Возвращение отца? Но я пока не хочу. Отстраняю левой рукой. А он как будто бы это понял и уходит куда-то. Еще немного,  непонятные слезы помешают мне видеть. Не надо. Не надо. Но они набегают. Неужели я не смогу их удержать? Пусть. Надо научиться видеть сквозь эти  непонятные слезы. Все дрожит. Конечно, так плакала мама. Или так отвечал ей отец. Не хочу. Не хочу. Миг продолжается. А я должен остаться один. Еще немного. Должен остаться. И тогда что-то случится со мной. И я не боюсь того, что случится. Это самое правильное. Когда стоишь, как я, все происходит само. Ничего страшного.

Только бы  запомнить. Постоять и не позабыть.

Миг растворился. И я сам не заметил. Нет его больше. Он куда-то ушел. Но я ничего не успел. И со мной  ничего не случилось. Надо было еще постоять. Нет, на сегодня довольно. Что-то подарено мне. Что именно? Что такое?.. Надо понять…  Вот, кажется, я понимаю. Озарение. Боль становится радостью.  Но она,  радость,  большая, как боль.

Способность перескакивать время, оставаясь тем же двенадцатилетним мальчишкой, вполне в духе моей эпохи. Люди не нуждаются в знании будущего, потому что оно, это будущее, известно и так. Нет, нет, я неправильно думаю. Люди знают, как должно быть. И этого им довольно. А того, что станет на самом деле, отклонений от должного, они просто знать не хотят. И – самое интересное – они умеют прогнать от себя  все лишние мысли. И вот они живут ровно и весело, как требует послевоенное время. Никаких болей.

А если что, люди сообща прогоняют ненужный страх. Современность у них сильнее. Конечно, если ты не согласен бояться. А если боишься, ты отступил и пропал. И тогда время тебя уничтожит. Люди это вполне понимают, а, чтобы не испугаться, гонят от себя любой страх, любые сомнения. Прогнали, и вот уже нет ничего – только живи. Нет, конечно, запуганных людей тоже много, но у них у всех есть простой и хороший выход к тому, чтобы ничего не бояться. А у меня все не так.

Сказать, что я боюсь чего-то, нет, я не могу. Я слишком еще маленький. Кроме того, постоянно по утрам во мне сами собой прибывают силы. Чего тут бояться? Радости много. Но при этом какая-то боль. И она оттого, что вроде кто-то тебе рассказал о том, что будет через два или три года. Будет не с тобой, а со всеми или с очень многими. Нет, нет, я неправильно думаю. Никто мне ничего не рассказывает. А вот как во сне: я оттуда вернулся и кое-что помню. И не хочу забывать, а забыть очень легко. Но для меня, к сожалению, это не выход – забыть.

 

И вот еще что. У меня так мало бумаг, исписанных моим новым почерком. Я ведь совсем недавно почерк совсем поменял. Зачем – я не знаю. Так вот. Этих новых бумаг не так уж и много. Вон сколько отец оставил этюдов. Я их все сохранил, и папа, наверно, этим очень доволен. А те бумаги мои с новым почерком легко помещаются в одном верхнем ящике папиного  бюро. Вон сколько пустого места. А я почему-то вижу кипы рукописей. Груды машинописного текста. Вижу «Континенталь», пишущую машинку, ту, которой у меня пока еще нет. Бумаги, бумаги, бумаги. И все они горой лежат на полу – перед моей громадной цилиндрической печкой.

Дров нет. Видимо, я не успел их еще принести из подвала. Но я тихо-тихо открываю дымовую трубу. Потом  набиваю печку бумагами. И мне почему-то кажется, что «Континенталь» плачет, глядя мне в спину. Странное и неотвязное впечатление: глаз у машинки нет, но мне как-то не по себе. Тем не менее, я продолжаю работу – сую кипу за кипой в квадратную дверцу  железной печки моей. Вот она и сейчас передо мною. Но с ней все в порядке. Она пуста. Но я сую в нее кипу за кипой. И вот бумаги не помещаются. Изо всех сил надавливаю и забиваю в железную дверцу новую стопку. Наконец, ломая спички,  пытаюсь поджечь.

 

Бумага вспыхивает и тут же гаснет. Я пробую снова. Дым идет в комнату,  битком набитая печка моя  гаснет еще быстрей. Вынимать бумаги не хочется. Я пытаюсь надавить на них сверху. Путь для дыма, кажется, появился. Но огонь гаснет и гаснет. А спичек скоро не хватит. Вот загорелось. Надо успеть вернуться, пока не погасло.

Господи. Я откидываю голову назад и невольно сажусь на заправленную кровать. Печка закрыта. Железная дверца и дымовая труба. Встаю, подхожу и трогаю ее железную крашеную обивку. За ней холодные кирпичи. Обнимаю печку. Прижимаю ладони. Кажется, она чуть-чуть потеплела. Но это неуловимо. И вот понятно, что тепла уже нет и не было вовсе. Оно будет. А пока железо нагрелось от прижатых ладоней. А это совсем другое. Холод побеждает. Печку пора затопить. А вот и дрова наготове. Осенью пригодятся.

Господи. Что же такое… Трудно, почти невозможно прогнать все эти предчувствия. Они мешают. Они не дают испытать то, что я переживаю сегодня. Или нет, я неправильно думаю. Оказывается  то, чего я хочу, оставаясь один, — все это приведет к тому, что печка моя когда-нибудь окажется теплой от сожженной бумаги, на которой  мои каракули нескольких лет – тех, которые я пока еще должен прожить, никак не догадываясь, что буду что-то сжигать.

Не догадываясь… А если я догадался? Попробуй забыть.  Нет, уже теперь  это хорошо задержится в памяти. Вот несчастье… А может быть, счастье? Наоборот?  Что-то не очень складывается. И на этот раз вовсе не потому, что я в чем-то ошибся. Я проснулся утром – и все. Больше ничего такого не сделал. Да ведь и ничего не случилось. Что ты встревожился? Почему трогаешь печку. Она пустая, холодная и топить ее вовсе не надо.  Солнце в комнате побывало. Впереди целое лето. И ящик папиного бюро  наполовину пустой.

А самое главное – ты ведь не знаешь, что будет в тех сожженных бумагах. Ты ведь еще ничего не создал и не написал. Так что не беспокойся. И, пожалуйста, не пытайся всмотреться и вообразить, что напишется на этих листах.  Уж во всяком случае – там все появится не само собой. Не так, как ты сегодня проснулся. Ты все это поймешь и, может быть, выстрадаешь в тринадцать, в четырнадцать лет. А что? Неужели ты не будешь страдать? Еще как. Все впереди. И каждое слово, которое горит в будущем, ты напишешь своею рукою. Никаких особенных тайн природа тебе не открыла.

 

Ну и что ты стоишь? Зачем обнимаешь пустую, холодную печку? В комнате – светло и тепло. Оторвись. Не откладывай дела. Выдвигай полированную доску бюро. Папин мольберт ждет не дождется. А бюро – пожалуйста – выдвигай и работай. Создавай то, чего нет. Создашь, и появится в полном объеме все, что ты будешь сжигать.

А впрочем, кто знает, быть может, не все бумаги ты положишь в эту железную печку. А может быть, одни только те, что  отстучишь на машинке – той, которой у тебя  пока еще нет? Как она называется? «Континенталь»? Откуда название?.. А, из технической энциклопедии. На нее еще до войны зачем-то подписался отец. Вот она стоит на верхней полке резного книжного шкафа. Ты ведь мечтал о пишущей машинке  и заглянул в один из томов. Понял – откуда?.. Но пока ничего нет на столе. Пиши то, что ты, может быть, не будешь совать в эту печку. И то, что сунешь в нее.

Какое благо – думать о самосожжении – еще до того, как ты что-либо создал. Представляю, что будет, если мне удастся хоть что-нибудь написать, и все это я брошу на паркет посреди моей ослепительной утренней комнаты. А почему отец мой никогда ничего не сжигал. А ведь мог бы. Я знаю одного скульптора (он еще жив) — оказывается, он уничтожал свои глиняные этюды обнаженной натуры. Очень хорошие. Талантливые. Редкой красоты — лучше его важных и главных работ. Мастер знал о том. И все-таки ломал свои глиняные фигурки, ломал совсем, чтобы никто не мог догадаться, чем они были, и чтобы не попытался, даже мысленно,  восстанавливать их.

Еще и еще раз: какое благо – думать о самосожжении, еще ничего не создав.

Воображай несозданное. Воображай, как ты его уничтожишь. И притом оставайся таким же, как сейчас. Но ведь каждое утро что-то меняется. Надо ни в коем случае не забывать то, что сделал в воображении, и делать все так, чтобы нечего было сжигать. Вот, наконец, все верно, и теперь я правильно думаю. Правильно. И мне бы каждый это сказал, кроме скульптора, который ломал свои глиняные фигурки. Пойду к нему и спрошу. Нет. Решение принято. Я все делаю сам. Это смешно. Спрашивать, ничего не создав. Никому не дам надо мною смеяться. Довольно того, что я сам над собой посмеюсь. Пока мои предчувствия – воображение,  только воображение. Но при всем желании я не могу отличить игры от серьезных предчувствий.

 

И вдруг все меняется – тут же, прямо передо мной и во мне самом. Описать такое состояние – никак не возможно. Комната прежняя, и я тот же самый. Печка такая же пустая, холодная. Полированная доска бюро выдвинута. Деревянная гармошка опущена – так, чтобы не видеть ящичков, полочек и всего, что лежит на них — отцовских карандашей, акварельных кисточек и баночек с разноцветною тушью. Все по-старому. Но все, оказывается, хранит разгадку —  ответ на мои вопросы. Я понимаю, что распоряжусь бытием по-своему. А не так, как мне благоразумно подскажут. Причем уже сейчас ясно, что я сделаю хуже себе самому. Ну и что же? Пусть.  Ведь это мое бытие и небытие.

И не думай, что ты взял и принял такое решение. Это вообще не решение. Это событие. И пусть никто не узнает о нем. Я  самому себе задам вопросы и отвечу на них. Никакой пощады. И никакого благоразумия. И без глупостей. Что ж? Я сегодня отказываюсь от очень многого. И отказываюсь на всю жизнь – до последнего часа. Тем более – я уже вообразил мой последний час. Вообще побольше такого. Каждое утро. И все – на бумагу. И не бояться перечитывать написанное вчера.

И ничего не сжигать, как бы это ни было плохо. Пока не заполнится ящик бюро. А потом все вывалить на пол, засунуть в печку и сжечь. И то, что плохо. И то, что хорошо получилось. Потом отец разберется. Тот, который во мне. Тот, который ничего никогда не сжигал. Невольно протягиваю руку, проверяю, один я или нет в моей утренней комнате. Ощупываю каждый предмет. И сам смеюсь над собой.

 

3.

Да, я один. Но это совсем не то, что пугало в детстве. Пугало не только по вечерам, когда родители без меня уходили в гости. Но и утром, если они еще спали, а я уже просыпался. Вот они спят и не успеют меня защитить, а вдруг что-то почудится в комнате.  Такое одиночество и впрямь пугало тогда. А сейчас… Вокруг – все по моей воле. Но я стараюсь, чтобы  ничего не было. Так и есть. Нет ничего. Но все может быть. Вот здорово. Все. И то, что я придумаю. И то, что само появится. Как во сне. Только настоящее. Можно потрогать и нарисовать. И оно не исчезнет. И останется, пока захочу.

А хотеть можно очень долго. Потому что сейчас нет ничего. Какое богатство! Ну вот. Собирай любое. Собирай! Торопись. А то оно само начнет возникать – одно к одному. И тогда – уйдет хорошее одиночество. Потеряешь все. Нет, я не дам. Словами. Одними словами. Больше ничем. Уже сколько раз в мои двенадцать лет я  чувствую – одними, только одними словами. Торопись, но не обгоняй себя самого. Вырвешься вперед —   страшно. А сейчас – не больше, не меньше. Как нужно. Вот – поймал… А что поймал? Сделал столько, чтобы дальше все само возникало.

Даже как будто бы и без меня. А на самом деле – вот он  я. И не иду, и не плыву, и не лечу. Оно подхватило меня. И теперь – не мешать… Будь что будет. Сейчас вынесет. И снова – не больше не меньше. Вот веселое одиночество. Долго не продлится. Не думай так! Не сбивай! Хорошо, что успел отогнать пустое слово. Одно и другое. Вот опять счастье. Замри и воображай. Как можно больше. Не останавливайся. Еще, еще и еще. Рука пишет? Быстрей, быстрей… Пишет. Как хорошо. Начинаю привыкать и осматриваться. Отдельные слова готового текста. Господи… Не дай забыть все, что открылось…

 

А что родилось? Былина. Выдумка. Но не надо ее бояться.  Она тоже готова жить. Что же ты так долго не давал ей вздохнуть и собраться из воздуха? Почему-то вижу – в словах! – голубую кольчугу. Нет, не кольчугу. Стальные зеркальные латы из небольших пластинок. И в каждой пластинке отражается комната, которую я забыл, чтобы она не мешала. Теперь их много. Желтые, ослепительно-желтые обои, а на них – этюды, этюды в золоченых маленьких рамках. Нет, не надо. Вот они исчезают. И что-то сейчас опять отразится. Голубые зеркальные пластинки, а на самом деле зеркальные латы. Уж лучше была бы кольчуга.

Ну, хорошо. Пусть будет кольчуга. Вспоминаю. Вспомнил. Тот, кто вспомнил, должен уйти. Уходит. И вот я опять один. Потому что мой Вольга еще не родился. А он может быть живым. Я чувствую, какая в нем богатырская сила. Вот зеркала пропадают. Витье кольчужных петель слепит лучше любых зеркал. Кольчуга. Родилось другое время. Никто еще не видел его. И вот не буду петь. Не хочу рисовать. Не буду. Слова. Только слова. И из них сама собой соберется одна строка. Та, ради которой…

Нет, я понимаю, что отстаю от времени. Или его обогнал. Где-то рядом совсем другая эпоха. Ее считают действительностью. Хороша действительность. Я кое-что знаю о ней. И другие знают. И вы знаете. И вот эта действительность  движется вперед. У меня иные законы. И приходится быть  в одиночестве. Подумаешь!.. Очень я испугался. Я уже сейчас вижу, что вашему времени придет конец. Могу подробно рассказать. Но рассказывать неинтересно. Ни сейчас. Ни в дни гибели. Эпоха. Мне даже ее жалко. Нет, не заслуживает жалости… Бог недоволен. Когда будет все, как надо, время остановится. А теперь – пусть летит.

Моя эпоха – другая. Не мечты, не фантазия. Тоже действительность. И она опережает. Весело.  Какой-то богатырь Вольга. Выдуманный, конечно. Пора к нему присмотреться.  Вот Билибин взял и нарисовал своего богатыря. Это в том искусстве. А у меня свой. Он будет жить, как я захочу. Все станет по-моему.  А почему это плохо? Отец качает головой и уходит куда-то. Оказывается, я его так и не смог прогнать. Но он вернется. Потому что не все успел. Он поспевал за своей эпохой. А в душе не хотел поспевать. Приходилось. И только после того, как он ушел туда, у меня случилось такое утро. И он вернулся.  А теперь куда он пропал? Не надо спрашивать. Со мной происходит что-то важное. Вернется.

 

Нужно остановить взгляд. Уставить его в любую точку и не отводить. Пока не появится мой детский Вольга. Ведь я уже знаю, каким он будет. И то, что я брошу его и забуду. Напрасно. Мы сами бежим от своих открытий. Отводим глаза прочь. И вот ничего не может явиться, и все забыто. А когда приходит последний час, попробуй вспомни. А у меня есть время. Оно. Мое молодое. То, от которого я отстаю, потому что сам захотел. Но кто-то уже смотрит моими глазами. Ну вот, наконец… Это и есть настоящее открытие. Нужно позаботиться о том, что делать в последнюю минуту перед концом. Вот что самое важное в мои двенадцать лет. Всматриваюсь, не отвожу глаз и вижу все очень хорошо. Вспоминаю о самосожжении.

В печке никак не может загореться и сгореть мой Вольга. Останется несколько листов. И вот на одном из них – нужная строчка. Вижу в ней каждую букву. Еще немного – смогу прочитать вслух. Не торопись. Еще впереди целая жизнь. Тогда, в последнюю минуту, я буду собирать эту строку. А сейчас – вот она… И что же? Никак не соберу то, что  легко читаю.   Нет, нет, я и тогда сумею. Не отводи глаз. И ты увидишь то, что будет после конца. И тогда ты все-таки вспомнишь, потому что настанет утро, которое я переживаю сейчас. А может быть, все то, что сейчас переживаю, это утро и есть – после конца… Оно. Подожди, подожди…Открытие! В самом деле, так и есть…  Вот почему я хорошо вспоминаю и легко собираю… Что же это? Хочу я или нет прозреть, наконец?

Только не утеряй. Всмотрись. И потом постарайся такими глазами видеть всегда. Ослепнешь от ярких красок. Заболят глаза от того, как они наведены на резкость. От этих деталей, от этих линий,  бликов и очертаний. От этих этюдов и золотых рамок. От этих зеркальных пластинок, голубых стальных извивов кольчуги. От того, что является из пустоты. Самосожжение.

 

Неужто вся жизнь моя такова?  А тот, кто живет больше, яростнее, быстрее, тот сжигает себя? Нет, нет, есть в твоем одиночестве то, что нужно. Побыстрее собрать и засунуть поглубже, туда, в эту печь. Моя поэма-былина. И я сожгу ее. Но это не самосожжение. Поэма сгорит, а я ведь останусь. Так будет и с жизнью. Тот, кто сжигает, не будет сожжен. А это значит – и поэму я сумею восстановить по частям и по строчкам. И я это сделаю после конца моего. Но почему после конца? Конец уже позади. Надо сейчас. И я уже делаю это. Получится другая поэма. Ну и что? Другая, но та же самая. Вот почему так светло и молодо все во мне. И ничего повториться не может. Возобновить – сотворить заново – родить вновь то, чего не было.

Удивительная возможность – поправить непоправимое. Здесь главная тайна тайн. Больно и страшно, зато поправимо. Так можно поправить эпоху, действительность и себя самого. Ту строку, что еще только рождается,  а ее уже пора поправлять. Вот зачем отец ко мне возвратился. И вот почему уходит и на время оставляет меня одного. Как хорошо знать, что он вернется и запоет в той комнате чуть слышным фальцетом из «Персидской песни». Да ведь и сам Шаляпин вернется. Только мне самому нужно вспомнить всю мою жизнь. Ту, которая кончилась, ведь уже началась иная – после конца. Вот света становится больше. Добавить еще?  Отчего не добавить, если владеешь тайной?  А чтобы добавить, нужно возобновить.

Вольга, на гравюре Билибина, оглядывается в зеленом просторе. За его спиной – извивы синей реки. В руке богатыря копье – красное древко. Вольга – молодой – безусый и безбородый. Ему, наверно, тоже двенадцать лет. А за ним – дружина таких же, как он, молодых. Белые и черные, разноцветные кони. Передо мной на шахматном столике раскрытая книга. Мой Вольга не такой. Он тоже оглядывается. И так же режут мои глаза белки его глаз. И кольчуга такая же точно. Он смотрит на меня прямо в упор и думает, чему бы еще научить молодую дружину. И сейчас я узнаю, чему научить. На цветной гравюре – тихий спокойный вечер. Темная зелень берега, темная кромка леса. Река темнее серого неба. Тот  Вольга закончил свой день. Мой – начинает.

Билибин. Билибин.  Я очень его люблю. Он вернулся в мое веселое одиночество против моей воли и раньше отца моего. Что делать, если так получилось? Утром –  хорошо рассматривать на шахматном столике чужой, уже завершенный день. Он тоже горит и слепит яркими красками. Зеленая и темно-красная керамика столика. Те же цвета, что и на раскрытой гравюре. Ну, еще бы! Столик – из того же века, из того же десятилетия, когда рисовал Билибин. У отца – совсем другие сочетания красок. Но он тоже любил Билибина. Книжка эта принадлежит ему. Она  его молодость, так же, как и мое двенадцатилетие.  Все оттуда, и все – туда. Надо возобновить. Отец это делать не станет, когда вернется. А у меня впереди – целая жизнь.

 

Вот, наконец, понимаю, чего хочет Вольга. Он колдует и приказывает, чтобы утро не уходило. Его красный щит светлеет прямо у меня на глазах. И кольчуга становится голубой, как предрассветное небо. Еще немного, и солнце взойдет. Но пока так хорошо в прозрачной тени перед восходом. Утро  не должно умирать. Милый Вольга будет моим.

Вольга – вещий. Он знает о том, что будет. Светлое солнечное колдовство. Как жаль, что эта сила погибнет из-за того, что вы любите в вашей эпохе. Именно это  я не люблю в ней. Схватка с тем, что я не люблю… Нет, не сегодня. Я еще очень молод. Вольга собирает силы. Поединок впереди. Поэма-былина… Там все должно быть не так… Я ведь хорошо знаю, что мой богатырь погибнет. И придется поэму засунуть в печь. Вот с этой судьбой своей и станет бороться Вольга. В настоящей былине об этом ни слова, ни строчки. Святогор кончается. А Вольга остается. Но это в настоящей былине. А у меня – поединок. И я знаю, какой. В былине все богатыри перевелись на Руси. Но среди них не было моего Вольги.

А где он? Еще бы… Он вещий. Всезнающий. Ведающий. Он тот, кто не совершает ошибок. Потому что заранее знает. Но такого не может быть. Значит, он будет. Как хорошо – заранее знать и делать то же самое, как будто и вовсе не знаешь. Но ведь это в шутку, а на самом-то деле – все известно, а ты делаешь то же самое, потому что впереди небывалый поединок богатыря. Люди не знают сейчас, что после победы нужен именно такой поединок. И, если не знаешь, он может не состояться. Но ведь я посвящен в это великое знание. У меня сейчас все происходит – после конца. Пора колдовать. Превращаться.  И обучать молодую дружину. Моим примером. Или чем-то совсем другим.  Предведением. Точным словом о том, что будет.

 

Нужна строка. Одна лишь строка. А ее нет. Хотя я помню все свои будущие строки и строфы. Но их нельзя повторять, потому что будет, что будет. А должно состояться иначе. Гравюра Билибина  темнеет все больше и больше. Я отыскиваю в ней хотя бы одно световое пятнышко. И мне так жалко и горько. Мне кажется, что и билибинский Вольга опечален. Он оглядывается   и смотрит мимо меня с такой неодолимой тоской. Он окружен, скован зеленым сумраком зеленой гравюры. Он не может двинуться. Он застыл. Мысли его одни и те же. Но ведь и со мной сейчас происходит все то же самое. Только я окружен и скован светом и ослепительной пестротой колдовского утра. Колдуй – не колдуй. Утро уходит. Поединок пора начинать. А я не готов

И вдруг я вижу – мой Вольга что-то понял. Его лицо осветилось. Шлем горит еще ярче. На щит невозможно смотреть. Да, он уже понял. Догадываюсь и не могу догадаться. Но это не выдумка. Он живет отдельно от моего воображения и от меня самого. Наконец-то. Вот что значит уставить взгляд в одну точку и не отступать. И при этом не отгонять и помнить все, что было до конца моего. Упорство – главное колдовство. Прежде ты бросил, отступил. А теперь выдержал. Вот он твой поединок. И не важно, что ты не знаешь то, что понял Вольга. Все нормально. Все, как должно получиться, если не отступаешь. Веселое одиночество кончается весело.

 

А все-таки – что же ты понял? Попробуй намекнуть хотя бы одной строкой.    Вот – намек сделан. Хорошо, что ты затаил дыхание. Слава богу – ты не услышал голосов конца обреченной эпохи. Они уже слышны. Тем более – ты знаешь заранее. Можно вернуть комнату. За окном – тишина. А за дверью, там, где папин мольберт, только что отзвучали шаги. Папа снова ушел. Он рядом был. А я не заметил. Только что отзвучали шаги.

Строка появилась. Не могу ее записать и произнести. Такая она по-детски неловкая и неумелая. Да, ее нужно скрыть от себя самого. Но уж раз она появилась, то никуда не уйдет. А ведь строка та самая, та, какую хотел я вспомнить. И теперь она будет меня преследовать всю мою жизнь. Я постараюсь ее забыть и не смогу. Посмеюсь, и опять за мое серьезное дело. А она опять звучит в ушах, как будто кто-то страшным женским голосом, как во сне, произносит ее, и как будто голос этот, кошмарный только во сне, раздается во мне самом, и самое жуткое то, что голос это чужой, а вовсе не такой, как мой детский дискант. Это какой-то чужой фантастический женский голос. Как мне его заглушить? Как забыть строку? Нет, она после конца меня возвращает к началу. Она не дает мне, взрослея, утрачивать мое молодое утро. Вот оно и не может кончиться. Вольга наколдовал хорошо.

 

Что я пишу затейливым новым почерком? Слава богу, совсем другое. А не то, что произносит фантастический голос. Перечитываю. Нет, лучше не вчитываться. Что же? Я разучился писать? Только этого не хватало. Конец – в прошлом, а я писать не умею. И как раз в самое утро, когда мог бы и должен писать. И это для твоего же блага. Такие слова произносит женский голос во мне. А потом опять – строка, и снова – для твоего же блага. Ну, конечно, я понимаю. Разучиться писать или сочинять такие вот строки – вполне ради моего спасения от себя самого. Как теперь выбираться из этого состояния? Строка, одна и та же, повторяется. И я уже не слышу ее. Вот я уже и не помню о  том, что конец мой – у меня за плечами. Это я как будто бы знаю, но вспомнить уже не могу.

Господи, какое облегчение. Добрый Вольга. Ведь самое трудное – себя самого прогнать. Освободиться от себя, а не только от эпохи и от всего, что вокруг. Вот, наконец, я догнал наше время. Надо в него всмотреться. Оно живое, как ты. Вот и всмотрись. И вслушайся. В нем, в этом времени – воля к тому, чтобы не погибнуть. Надо пройти насквозь. То, что  придет конец, ты знаешь и не забудешь. То, что нужно другое, — тоже известно. Но ведь любое время — твое. Испытай себя словом. А для этого – заново научись добывать звуки и строки, чтобы их не стыдно было произносить. Конечно, конечно, для моего блага лучшего и не надо. Ладно. Перестань повторять женским голосом.  Я уже проснулся от этого сна. Меня напугать невозможно.

Перестань. Перестань. Я от тебя свободен. И от себя. Где ты, мой друг? Мой Вольга?  Я не вижу богатыря. Но чувствую – он прямо передо мной. Он колдует, колдует. Первая, вторая, третья мудрость. Как превращаться. Как обернуться в небе соколом. Как дружину обратить в муравьев. Как читать любые, святые и обыкновенные книги. А потом как складывать из воздуха небывалые строки. Что сделать, чтобы земля колебалась. Пригодится на всякий случай. Когда настанет час колдовства. Начнешь поединок. А пока знай и не пробуй.  И все это Вольге моему «в наук пошло». Вольга, вещий Олег и Волхв – одно и то же лицо. Богатырь, князь, колдун. А ведь все это – в строчках былин. Боже, как просто и как хорошо.

 

4.

Свободен от себя самого. Другой, но – тот же самый. Время, история. Все, что сейчас. Пять лет после победы. Богатырское утро. Слава богу, никто не знает о моей поэме-былине. Я начал ее писать сразу после смерти отца. А тут на глазах у меня уже почти восстановили разрушенный город. Он ведь не до конца был разрушен. Он смог устоять. Люди все – дружина Вольги. И не знают об этом. И пускай не знают. Я их люблю. Весело видеть, как они, победители, о себе ничего не знают. Делают все правильно, как надо,  чтобы вновь и вновь побеждать. Научились победам. Впереди поединок с главным врагом. А кто он – этот враг? Надо подумать. Победители, к сожалению,  ошибаются кое в чем. А Вольга безупречен. Он, богатырь, князь и колдун. Я люблю всех. Но они уже сделали много ошибок. Дружина  учится. Они дружина, а богатырь – воскрешенное время. Уж если отец рядом со мной после смерти, то почему эпоха не станет одной былинной строкой?

 

Что-то мне почудилось в соседней комнате. И это не шаги отца. Он ходит иначе. Но ведь и мама еще не вернулась.  Туда, в большую соседнюю комнату, никто не вернулся. Даже я сам. Но я  в двух шагах. Недалеко и другие: мы в одном времени.  Понимаю: отсутствие не выдержало среди неподвижных вещей. Оно ждет. Его шум, казалось бы, невозможно услышать. Но мне удалось. И вот это я и называю – почудилось. Очень кстати. Я люблю мир, в котором чудится шум отсутствия. Кто прошелся по комнате и тронул мольберт? А потом притаился и задержал дыхание?  Надо уметь слышать. А когда  рядом тот, кого в комнате нет, и он случайно выдал себя неловким шагом и невольным прикосновением к мольберту, к большому, раздвижному столу, значит, все в порядке, значит,  я вернулся так же, как мой отец.

Ну да, конечно. Я понял. Ничего не случилось. Это я поймал шум шагов моего дяди. А ведь он живет как раз под нами, на втором этаже. Он  никогда не отстанет от времени. И от эпохи. Это иной художник. Он не похож на моего отца. Там у него комната-мастерская. Он ходит перед картиной. Отойдет на два-три шага и слегка запоет. По-другому. Ему пропадать некуда. Комната у него поменьше, чем наша. Много вещей. Жена и две дочки. Они в других комнатах. И только жена его рядом. А он работает. Сквозь пол можно услышать. Он пишет какую-то вещь. Я даже знаю, какую. Наверно, он ее уже написал. Кисти. Холсты. Ходит, проверяет себя. Оттуда звуки. Сквозь пол. А вообще в нашей соседней комнате нет никого.

Ни матери, ни отца, живого и ушедшего, никого, и даже я прислушиваюсь к пустоте – сквозь открытую дверь. И все-таки пустота заполнена звуками. Под натертым лиловым паркетом, там, на втором этаже,  незнакомая другая судьба, другое время, другие ритмы. Другой растворитель и запах масляных красок. Мой родной дядя. Брат моей мамы, на кого она страшно похожа. Он, моя кровь и плоть.

Дядя. Я иногда захожу к нему в гости и вижу, как он устал. Потому что  утомительна жизнь, если она всего лишь одна. Он не знает, что это не так. Да и в той жизни… Что с ним произойдет через несколько лет? Он сделается классиком, знаменитым. А сейчас… вокруг много близких людей. Как побыть одному? И вот он тихо-тихо, так, чтобы жена и дочки не заметили, напевает что-то с кистью в руке. Вокруг моего отца – больше простора. Тогда и теперь. Целая комната, и в ней нет никого. А дядя – даже далеко от картины  отойти не может.  Все оглядывается. Красное бюро. Стенка. Слева окно. А в углу – швейная машинка. И жена с прямым пробором, нагнув голову, что-то  быстро-быстро на машинке строчит. По-семейному тесно. Он пишет красками не то, что хотел бы. Он ни разу с моим отцом не выходил на этюды. Некогда. Много заказов.

Откажись от них, как мой голодный отец. Нет. Невозможно. Там, где отсутствие, голода нет. Помню. Осознаю. Дядя не знает, что он тоже вернулся. Он в той жизни.  И вот надо все успеть. Времени уже не так много осталось. Дядя завидует молодым. Всем, у кого жизнь впереди. Он готов был бы со мной поменяться. Однажды он так и сказал в ответ на мой наивный вопрос о том, почему вокруг так медленно тянется время. Для кого медленно? Для тебя? Радуйся, гордись, пользуйся. Я бы с тобой поменялся годами. И, небось, ты не захочешь? Нет, я отвечаю, — хочу, прямо сейчас. Попробуем, и дядя снова запел про себя – так, чтобы никто не услышал. А потом промолвил, не отводя кисти от холста: прошлое недоступно, по крайней мере, не может мне пригодиться. Только запас молодых сил…

Отец, когда был жив, не произносил такие слова. А я их вполне понимаю. Тогда  и сейчас, после конца. Ну, хорошо – теперь.  А почему тогда? Напрасно дядя думает, что никогда не вернется. Он ведь не верил, что после конца что-то может случиться. Героическое сознание. Без предрассудков. А сейчас он на втором этаже. И мы могли бы продолжить наш разговор. А кто мешает? Звуки отсутствия не пропадают. Они живут. Услышал? Почудилось? Не испугался? Что пробилось к нам, на третий этаж? Нет, свидание не состоится. У меня только запас молодых сил. А у него —  только звуки. Даже холсты и краски пропали куда-то. Ему незачем возвращаться. Он и там не верит, что это нужно. Еще бы. Жизнь только одна. Как мне ему объяснить?  Отец мой и тот не поможет. Он сам должен себе помочь. Там и здесь. Как ему теперь себя обнаружить? Нет, попытаюсь.

 

Конечно, ошибок лучше не совершать. Но уж если так получилось, придется. Он удивится, но повторит, что по-прежнему признает одну единственную жизнь, ту, которую он прожил тогда. И никакой другой не нужно ему. Ведь если бы он  хотя бы в мыслях своих допускал возможность возврата и перехода, он, мой дядя, не мог бы так беззаветно и безоглядно любить жизнь, подаренную тогда. Жизнь, а не свой опыт.  И только в те дни он и был согласен со мной поменяться годами. А теперь – отказывается от всего, что возможно и необходимо, чтобы проникнуть сквозь прозрачную непроходимую грань. Попробую. Слово за мной.

 

Социальность. Любимое слово мое, когда мне было десять лет. Я ведь старался разговаривать только со взрослыми. И тогда – кстати или некстати – употреблял это слово. Идет разговор, пауза, и я произношу, напевно и очень искренно: «Социальность…» Скажу и прислушаюсь, жду. И самое смешное – я, в общем, не очень и ошибался тогда, употребляя такое недетское слово. Взрослые, услышав его, задумывались и начинали размышлять вслух, а я только поспевал за их мыслями и очень многому учился. Во всяком случае, мне сейчас, после конца, легко вернуться в то состояние  и подышать воздухом тогдашних споров  о социальности. Забавно! Разница невелика.

Дядя мой никогда сразу не отзывался на это слово. Он как-то неестественно обрывал разговор, уже не пел  перед мольбертом, подходил к картине, отходил, насколько возможно, склонял голову набок (чего мой отец никогда не делал) и опять приближался к холсту и молчал, отгоняя ненужную мысль. Но она все равно мешала ему. Долго. Долго. И уже нельзя было его разговорить во время работы.  Все мои слова повисали в воздухе. И я поневоле догадывался, что означает молчание дяди. Попробуй, распутай, объясни себе самому. Жизнь одна, а понять невозможно. Дядя молчал и через полчаса произносил нараспев, настороженно и проникновенно: «Да, социальность…» И, не опуская кисти, взглядывал на меня.

«Да, социальность…»,  — повторял  он, думая о другом. И я удивлялся и сравнивал дядю с моим отцом. Взрослые должны быть в чем-то уверены. Что? Он боится? Да, я знаю, что это страшно. Может быть,  самое страшное в жизни. Вот отчего он был бы готов со мной поменяться годами. Для меня  слово, а для него – целая жизнь. И та, которая позади. И та, что еще предстоит. А он ведь ее любит. И еще больше любит жену и своих дочерей. И что получается? Кроме социальности и любимых нет ничего?  А после конца? Что исчезнет? Все или только то, что мешало? И вместо лишнего выживет нужное. Оно радует и не требует ничего взамен. Слышишь, дядя Шура? Отвлекись от своей картины…

Я не вхожу в соседнюю комнату, но я знаю, что на втором этаже он отвлекся. Он опустил свою кисть, посмотрел на то место, где я когда-то сидел. К сожалению или к счастью, там пустота. Звуки затихли. Он всматривается. Он хочет, чтобы я появился. А я не знаю, как лучше сделать. Социальности нет. Просто очень много людей. И с ними надо наладить прежнюю и новую жизнь. Они тебя не увидят. Ну и что же? Возвращайся один. Скорее. Скорей. Пока я недалеко от тебя. Не отводи свой взгляд. Смотри в одну точку. Вот я подсказываю надежный способ. Я его уже испытал. Войди в мое утро. И тогда сумеешь подняться по темной лестнице на третий этаж и позвонить в нашу дверь. А потом придет мама, и ты встретишь родную сестру.

Нет, она еще не вернулась. И ты не хочешь, чтобы она возвращалась. Дядя Шура. Нельзя оставаться в той социальности. Рядом с тобою – совсем другая эпоха. Полная молодых, нерастраченных сил. А ведь они тебе так нужны. Рядом. Рядом. Вот увидишь — придет мой отец. Вслед за тобой.

 

Все глубже и глубже… Любить людей – значит действовать в сфере человеческих интересов. Так он сказал. А что бы ответил отец?.. А что бы ответил я  – в это утро. Конечно, правильно. Сфера интересов. Но ведь они так меняются. А жизнь остается. Быть может, что-то всегда неизменно. Иначе просто бы не было ничего. Все бы разрушилось и погибло. Наивно. Не исчезает одна лишь Возможность появления интересов людей. Вот это и есть основа основ. Так я говорю моему дяде. А он не слышит меня. Он уже заглянул ко мне в комнату. Секунда. Убедился, что я существую. Успокоился. И пошел к себе на второй этаж. С новым желанием. Работать. Работать. Работать. И по-прежнему… Больше и больше. Глубже и глубже. Вот он спускается по лестнице. Вот проходит сквозь дверь. И все-таки я ему возражаю. Нельзя, нельзя так заблуждаться. Он скоро заплачет. Но не оглянется. Его мир громаден. А заблуждения? Что ж? Есть и другие миры. Нужно отвоевывать свой.

А я сейчас был бы готов отдать ему свои десять – четырнадцать  лет. Я затем и позвал его. А он не догадывается. Не понимает. Ушел. Вернулся к себе. Любить людей. Мне близки чужие миры, как мой – в это утро. Удивительно. Легко и радостно отдавать все, что имеешь. Прямо «Гирлянда джатак». Там Будда, в каждом рассказе, без конца себя отдает. И автора звали – прямо как дядю моего, Арья Шура. Помнится, в прежнем существовании, я эту книжку ему подарил. А теперь мог бы отдать мои молодые прежние годы. Это легко и вполне безопасно для жизни. Теперь-то я знаю. Впрочем, сейчас это ему не нужно совсем. Он заглянул ко мне, чтобы убедиться – жизнь всесильна. Он прозрел. Вот можно существовать – после конца…

 

Тот, о ком думаешь и кого любишь, получает в дар осознанную возможность желаний и бытия. Полюби, вообрази, и  вот, совсем без мук и страданий, торжествует джатака полной отдачи. Ведь нет ничего более важного, чем подарить ушедшему человеку сознанье возврата в тот мир, который тебе милее всего. Сознанье. Только это и можно дарить. Остальное приложится. Да и само возвращение состоится. Вот как сейчас. В это обычное утро. И никто не заметит. И никто не будет встревожен. Но почему-то почувствует – чудо произошло. Мне впереди четырнадцать лет. Радость переполняет меня. И я понимаю, что сегодня случилось. А мог бы и не понимать. Сознание – высшая радость. Но его может не быть. Она все равно с тобой. И неизвестно откуда. Осознай, если хочешь. Осознаю.

В той комнате снова какой-то шум. Другой, но похожий. Кто-то шаркнул ногой по паркету. Кто-то подвинул мольберт. А! Вспоминаю. После смерти отца дядя Шура очень хотел купить или приобрести наш мольберт. Он уж очень хороший. На двух деревянных винтах. Легко делать наклон. Удобно ставить на него большую картину. Папы нет. Мольберт стоит одиноко. Я не художник. Дядя Шура за ним приходил тогда. И вот сейчас тронул его рукой. А потом понял, что я его не отдам, ведь, оказалось,  возвращается мой отец. А, может быть, они встретились только что. Очень возможно. Дядя Шура опять заглянул в мою комнату. Убедился, что я существую, обрадовался и вновь пошел к себе на второй этаж.

Отец мой и дядя никогда всерьез не говорили друг с другом. Отец не поддерживал разговор. Предпочитал рисовать. А дядя думал, что собеседник не способен думать и не владеет словом. Нет, он догадывался, что этот странный художник – себе на уме. Как любой крестьянин. Он знает что-то, но предпочитает молчать. Так было в той жизни. А теперь они встретились. На лестнице. Дядя Шура подымался ко мне и вдруг видит в темноте фигуру отца. Он сразу его узнает. Отец прямо глядит на него, как будто спрашивает: куда и зачем ты идешь. Дядя Шура не отвечает и даже не хочет здороваться. Ведь это совсем невозможная встреча. Такого просто не может быть. И все-таки он здоровается. Отец отвечает кивком головы, идет вместе с ним.

Потрогав мольберт и заглянув ко мне в комнату, оба готовы, наконец, первый раз в жизни – поговорить. Но так, чтобы я не попытался вмешаться в  беседу. И я не вмешиваюсь. Отец – небывалый случай! – спускается на второй этаж, как дядя, проходит сквозь двери. И вот они в той комнате, где много вещей, красное бюро, холст на старом мольберте, замазанном краской, швейная машинка в углу (почему-то она закрыта футляром). Дядя Шура показывает отцу свой уже почти законченный холст. Отец как будто не видит. Пытается разглядеть. Очень старается. Снимает и надевает пенсне. Отходит от картины. Упирается в стену. Оглядывается и опять забывает об этом. Как можно работать в такой тесноте?

Картину разглядеть невозможно. И, кроме того, он видит на мольберте чистый недавно загрунтованный холст. Ну как об этом сказать? Надо еще и еще раз всмотреться получше. И вот на белом холсте появляются, наконец, беглый рисунок углем, потом новые линии, поправки, фигуры, черновики. Много лишнего, а то, что нужно, вовсе чернеет. Пора писать маслом. И вот проступают краски.  Я все это вижу издалека. В готовом виде. Как должно быть в итоге. А отец восстанавливает весь процесс рождения картины. И для него это очень трудно.  И все-таки он заставляет себя. Еще и еще раз. И вот картина закончена. Последний мазок. И ничего добавить нельзя. А это ужасно. Воздуха нет. Простор куда-то пропал. Но как об этом сказать.

Дядя Шура молчит. В его душе – протест против новой картины. А он обязан ее любить. И вроде бы любит. Как любит людей, ему современных. И всю современность. Она одна, и другой не дано. Господи, ну что он молчит? Ведь я сам понимаю, как это ужасно. Столько трудов, и все к черту. Но если он что-нибудь скажет, я отвечу ему. И тогда надо держаться. Он все равно ничего не поймет, а я буду себя убеждать.  Вслух. Потому что иначе нельзя. Для меня слова. Даже если они не верны, обладают особенной силой. Они, слова – ближе к истине. И когда говоришь, невольно слышишь эхо в пространстве и времени. А картина приходит в будущее сама по себе. Как рукопожатие. И никто не знает, каким будет оно. Только я почему-то знаю.

Отец все разглядел. Усталый, снимает пенсне. Вот несколько замечаний. Эпоха велит завидовать мастерству. А тут все продумано от начала и до конца. Но он прав, протестуя против своей готовой картины. Я не протестую. Неужели я все это вслух говорю? Первый раз в жизни такими словами… Он тот, кто не ошибается. Потому что вся картина – ошибка.

 

5.

Ошибка целой эпохи. Так или не так? Но эпоха не ошибается. Умножают просчеты лидеры и вожди. А вот сама она торжествует. У нее  свой Олимп, свой земной и небесный рай. Свое «умное место», как сказал бы Платон. Конечно, здесь предел творческой воли. И вот я не за Возрождение. И не за эпоху Возрождения. А за Возрождение – в нашу эпоху. Не видишь и не признаешь? Так очень легко судить об ошибках. А твой сын задумал что-то иное. Богатырь Вольга – мудр и молод.  Правильно. Пора.

 

Не признаю, ты говоришь? Пора?  Но после конца – трудно соображать. Ты ведь пишешь, не понимая, что сам уже кончился. Я о Вольге ничего не знаю. Это он сочиняет после смерти моей. А ты ведь меня пережил на много десятилетий. И ты застал его молодого героя. А теперь мы говорим, когда и ты кончился тоже. Мы говорим после конца. И ты находишь время, чтобы обсуждать его детские глупые выдумки.

Ну, какая эпоха? После конца не бывает эпох. Там – чередование, смена беспредельных времен. Они всегда есть и только порой друг друга перекрывают.  Как мы с тобой. Ты говоришь по привычке. А я молчу. Да, я ничего не сказал. Я промолчал о том, что ты услышал сейчас.

 

Это не важно. Я тоже, по большей части, — молчу. А для тех, к кому сейчас мы вернулись, и все наши слова – молчание. Ты безмолвствуешь – о сыне своем. А я нахожу время – как тогда, так и сейчас —  нахожу время, потому что он мне как сын. Об этом я думаю и даже не спрашиваю. А он ведь ко мне обращался. И я отвечал ему, как умел и как мог. А почему ты ни разу ему не ответил? Ведь это нехорошо. Там и здесь. Ну ладно.

Итак, мы вернулись оттуда, где нет времен, а одни беспредельности. Об этом ты промолчал? Хорошо, я услышал. Нет, ошибаешься. Там есть все, чего нет здесь. К сожалению, нет. И тут уже ничего не поделаешь. Надо справляться с тем, что имеешь. А недостача – ущербна.

Ты чистый. У тебя нет полотен, ложных и продуманных в каждой мелкой детали, как эта моя, та, что стоит перед тобой на мольберте. А я досадую, что – на моем, а не на твоем. Теперь, надеюсь, ты понимаешь?  Да, у тебя живопись в той сфере и на том просторе, где не бывает ошибок. Там, где Рылов и Пришвин. А не там, где  Пикассо и Матисс.

Только поэтому я не хочу разглядывать красивые твои пейзажи, портреты и натюрморты. Но я их вижу. Они прямо передо мной. Я их отгоняю. А они все равно встают – из воздуха, из полутьмы этой комнаты, за этими высокими венецианскими окнами с полукруглым верхом. У тебя окна прямоугольные. Как рамы  холстов и этюдов. Ну, что? Опять молчишь?  Нужно побеждать не в беспредельном, а  именно там, где мы живем.

Ошибаться и погибать? А где мы? В каком из времен? Говори, говори дальше. Я люблю тебя слушать. И каждый раз понимаю, что ничего не слышу. Розовые блики твоих слов на зеленом фоне мелкой листвы.

 

Помолчи о розовых бликах. Ты прав. Как мне их одолеть? Матисс? Да, я люблю Матисса. А ты проходишь мимо него на третьем этаже Эрмитажа. Мой мир человеческий. И куда ни оглянешься в нем, везде – следы и произведения человеческих рук. Для меня божество – загадка. Оно во мне, и оно велит все переделать по моему образу и подобию. Все кругом обречено быть немного иным. А ты на своем природном просторе никогда сам с собой не встречаешься. Почему? Ты молча возражаешь мне, что каждый из миров – беспределен. И тебе хорошо созерцать все сотворенное божеством, а не  тобой. Оно сотворило, а ты послушно и молитвенно благодаришь его за многоцветие мира. Хорошо – нигде не встречать себя.

Но ты спроси у своего повзрослевшего сына. У того, кто завершил целую жизнь и начал сначала. И даже меня зовет на свой хорошо продуманный путь. Спроси у него. А он тебе скажет, что сначала ты, а потом я с этой картиной своей, где пытаюсь поправить реальность, в которой живу. Ты сначала, потом я, а потом снова ты. Хорошо. Допустим. Я пришел на готовое. И столько уже сделано – до меня. А я вижу – сколько еще нужно сделать. И все вместить в одну единокровную жизнь. И я поправлю ее, так что везде будут следы моих касаний и жестов. А ты уйдешь и оставишь  отпечаток того, что было, есть и будет всегда – без тебя.  Ну, спрашивай сына, как я его вопрошаю. Он где-то рядом или на том, на твоем этаже.

 

Говори. Говори. Мне кажется, что ты словами выражаешь то, что я хотел бы тебе объяснить. Но это ошибка. Ты говоришь другое. Мой сын поправил бы меня и нарушил бы наше молчание. Это он виноват. Он даже ни разу не вообразил, что при жизни и после конца думал его кровный отец. А я думал и думаю. И ему надо потрудиться и создать язык для меня. Я пытаюсь целое утро. Прихожу. Ухожу. А он никак не может понять. Нет, он все знает прекрасно. Он не хочет ничего для меня создавать. Он ждет, когда я сам что-то сумею. Один. Без него. И без тебя, разумеется. А ты говори. Говори. Он все слышит. Он ждет. Он по-своему подсказывает. Мне и тебе.  Нельзя одному работать за всех. Ты готов. А как же другие миры?

 

Но ты спрашивай и разговаривай с ним. Ты знаешь – тот, кто спрашивает, молчит. А надо иначе. Я устал, себе самому задавая вопросы. Кроме того, я уже ответил. Моей картиной, конечно. Чтобы так ответить, нужно ограничить мир подрамником и все вместить, что возможно, в прямоугольник холста. А ты накладываешь рамку на мир, а не вмешаешь в нее все, что подвластно художнику. Все, чего нет в этой рамке. Так очень просто. И у меня были такие пробы. Но я не решился отдать им целую жизнь. И вот спрашиваю: почему, если получается все, что задумал, картина умирает у тебя на глазах? Я это знаю. Ошибка. Ошибка. Знаю сам, без тебя. Ошибка времени, которому я отдал всю мою жизнь.

 

А теперь ты помолчи. Ну, давай разберем каждый твой мазок и всю композицию. Отложи палитру и кисти. Сын мой нам не поможет. Поблагодарим и оставим его. Я потом объясню. Он и так много сделал для нас. Пусть поживет свободно. Мне тяжело. Но я согласен заняться  тайнами этой картины. Мы друг друга поймем. А у него будет свободное утро.

 

Господи, как занятно подслушивать бестолковый разговор двух мастеров, один из которых молчит, а другой не только художник, но и литератор, он все облекает в слова. Оба они молчали долго по ту и по эту сторону прозрачной границы. А теперь поневоле оказались вместе и пытаются выразить все, что ими не было сказано прежде. Поневоле – потому что я захотел. Такое бывает после конца. Как бы от них отделаться?.. Их разговоры меня сбивают. И сами они оба знают, что я им дальше помочь не смогу. Завел беседу, и отходи в сторону, пока не увлекся. А то они, в конце концов, доберутся и до тебя. А ты свой мир заново создаешь. И все позабыл. Чистый и необъятный простор. И в нем еще ничего не родилось.

Вот оно – ощущение чистоты. Его, после конца, испытывает – кто чистоты не утратил. Сохранил ее в себе, хоть немного. Человек жив, пока он способен ее сохранять. Каждый, кто жив, богат изначальной своей чистотой. Каждый – в сущности – имеет возможность все начать, как впервые. Так зачем вспоминать о том, что было. Вспоминай о тех, кто был и родился опять. Он, как младенец, делает первый шаг. Вот эти пусть будут рядом с тобой. А не те, кто спорит о прошлом и вспоминают себя. Пусть они остаются. Но без тебя. И тем более – сами хотят, чтобы ты не подслушивал их. Вольга мой – тоже воспоминание. Детское, наивное, чистое… Оно мне поможет. Я тогда еще не знал своего мира и не совершил никаких особых ошибок.

 

Опять долетают обрывки бестолкового спора. И опять я слышу: «Розовые блики» на зеленом фоне мелкой листвы. Отец разбирает композицию дяди, чтобы понять, почему умирает картина. Ведь и у него, а не только у дяди, умирают холсты на мольберте. Папу спасает этюдник и губит мольберт. Он его ненавидит. Боится утром к нему подойти. Бежит от него. И мне он завещал такой же побег от себя. Дядя никуда не бежит. И в этом причина его розовых бликов. На картине грузинка пляшет в искрометном розовом платье. А все остальные смотрят – кто стоит, кто в красивой позе полулежит. Деревья в розовых бликах тоже видят этот сверкающий танец. Такого быть не могло. Это создано. И вот вихрь танца умер, застыл.

Придуманное. Сотворенное. Кругом лежат фотографии лучших мгновений жизни. Молодость. Радость. Вот черно-белая пляшущая грузинка. А вот фигуры в купальных костюмах. Такие же – на полотне. Юность… Все это было. И такого быть не могло. Почему? Потому что… И тут отец, наконец, произносит что-то, чего я не слышу… Мой дядя соглашается с ним. Вообще-то, мне бы надо было послушать. Я ведь хотел, чтобы они от меня оторвались. Вот и случилось все, как я захотел. А теперь они и в самом деле без меня обойдутся. У них свои особые тайны. Все в порядке вещей. Отлегло. Свободен. Вдруг – невозможная тишина. Отсутствует самое главное из того, что было сотворено. Подступает еще не рожденное.

 

Тихо. Чувствую, что я совсем другой, чем  когда-то был. Имя, отец, мать, судьба – все другое. Как получилось?  Не знаю. Сразу потеряно все. Пробую возвратить. Кое-что вернул. Остальное  исчезло. Характер совсем другой. Желанья другие. И нет памяти об ошибках. У меня тогда не было их. А что же осталось? Эпоха, где спорят заново дядя и мой отец.

Итак, ясно. Родился я в ту самую невозможно страшную и светлую, как утро, эпоху. И тот я – вовсе другой, а не тот, каким был тогда, в первый раз. Вот почему все так происходит. И столько странностей, что я даже не знаю, с чего начать. Вот почему я могу то, что раньше не мог. И вот почему, наконец, утих на втором этаже спор двух мастеров. Но это не значит, что их там нет. Они продолжают разговор, но совсем по-другому. И голоса у них изменились.  Осталось только то, что один – мой отец, а другой — дядя.  И на мольберте картина другая. Но те же розовые блики на платье и листьях. И так же пляшет грузинка. И так же, но в других позах все остальные любуются ею. Оба мастера ничего не могут понять. Картина – живая.

Как она получилась? Откуда вдруг – тот же самый  замысел? Отец и дядя пытаются вспомнить, что все это жило, но было иначе. И сейчас им вовсе не страшно, а неуютно и больно. Чувствуют они себя несвободно. Хочется что-то забыть или вспомнить от начала и до конца. И ничего не всплывает. Не забывается. Не вспоминается. Потому что они от меня не зависят, как все-таки было минуту назад. И я, и они оба вполне имеют все, что хотели. Мы трое вполне родились. Каждый в том возрасте и с тем же опытом, бывшим тогда. Но тот же опыт родился тоже как будто бы заново. Он другой тот же самый. Он тот же самый другой. И никак не вспомнить и не забыть и не понять, что же случилось и в чем тут разница и граница.

Им неуютно. А мне хорошо. Видимо, потому, что каждый из нас остался в возрасте той минуты. Им труднее понять, какое чудо произошло. Каждый из них мастер, и вот надо, хочешь, не хочешь, овладеть новым своим мастерством. А я еще ничего создать не успел. Мне предстоит овладевать опытом, которого еще нет – ни в прошлом, ни в будущем. Его просто нет. Что-то подобное было, но я не помню и не хочу вспоминать. Потому что мне всего десять-четырнадцать лет. Удивительная свобода и радость рождения. Как трудно и страшно рождаться заново. А появиться в двенадцать лет – это значит узнать и испробовать, в чем красота и чистота всего, что собственно родилось. Чудо! Сознание и радость рождения соединились.

 

Все-таки надо вернуть и отца, и дядю. Мне хорошо, а им каково? Я должен сразу же подумать о них. А то они спорят об искусстве эпохи. А ведь сама эпоха осталась той же, но ее люди – другие. И только сохранили чистоту прежних людей, которые были тогда. Да, чистота их та же самая, но ее больше, потому что они сейчас родились одновременно со мной, как отец мой и дядя.  Господи. Трудно поверить.  А ведь,  оказывается, возможно. Вот чудо. И самое поразительное,  оно тоже – после конца. Выпало мне в мои годы открыть и получить такую возможность. Еще немного, чуть раньше или позже, и было бы все  другое. А пока, чтобы оценить и обрадоваться, нужно сразу, побыстрее подумать о тех, кто старше меня.

Думаю. Думаю. И понимаю, что вернулось жуткое и страшное время. И нельзя сказать, что оно другое. Чувствую и предвижу. Оно то же самое, но с другими людьми. Нет, не могу  объяснить. Ускользает. И это не сон. Вот-вот поймаю. Не теряй сознания счастья. Вот оно. Держи его и не упускай.  Четырнадцать лет… Самосожжение. Остальное – потом.

Солнце ушло из комнаты. Мама еще не вернулась. Пенсне отца – в футляре передо мной. Так ослепителен мир. Краски его горят и не могут растаять под зажатыми веками. Очертанья предметов прорисованы. Этюды отца  на темных стенах один ярче другого. Открываю глаза. То же самое. Отец ходит в своей мастерской. В нашей большой комнате с белеными стенами. Когда мы их успели вновь побелить? Неважно. Отец подвинул слегка мольберт на лиловом паркете. Громадный холст повернулся  и разгородил мастерскую надвое. Мама войдет и удивится. Но ведь мама тоже другая, как я и отец. Вот он шагнул от холста. Вижу его хорошо.

Что это? Новый заказ? Кто заказал? Не надо мешать. Мне ведь пока еще никто ничего не заказывал. Каждый – в своем возрасте. Но положение одинаковое. Передо мной белый лист. А перед ним – только что загрунтованный холст. Как интересно. Пишет. Свободно приближается к мольберту и отступает назад. А я почему-то знаю, что грунт остается белым, как стены комнаты-мастерской. Отец прикасается кистью, и никаких следов на холсте. А он увлеченно работает. Вот запел – уже не фальцетом, а вполголоса, приятным звуком. Как мог бы запеть Шаляпин. Если бы он возвратился и увидел картину отца. Папа! Но где же рисунок углем? Где первые краски? Все поглощает ослепительная белизна.

Неужели все действительно так? Сквозь стекло двери заглядываю в мастерскую. Сразу хватаю никелированную дверную ручку. Поворачиваю. Она подвигает к себе металлические зажимы сверху и снизу. И теперь обе половинки дверей можно открыть. Открываю. Господи. Уже стекло не мешает. Я вижу ясно. Так, что каждая черточка режет глаза. Все точно так. Огромный холст. Белый, как снег. Неприкасаемый. Отец в зеленой рубашке и белых брюках, с палитрой в одной руке и с кистью в другой, моложавый, с первой чуть приметной сединой на висках, всматривается в белизну, смело пишет по ней и как будто чего-то ждет, хотя, как мне кажется, ничего не видит. Пишет и ждет. Когда же появится? Что?

Я понимаю. Это счастливое состояние. Только то, что ты хотел бы… Только это вберет в себя и выявит грунтованная белизна. И то не сразу… Не надо спешить. Но отец нетерпелив. Ничего нет. А он все веселее и веселей. Потому что он больше и больше видит любое, что должно появиться. Не торопись, нетронутый грунт. Это я спешу. У меня другая задача. Времени остается немного. Сейчас кто-то придет. Нет, мне уже теперь он помешать не может. Сын? Он где-то рядом. Вот на пороге моей мастерской. Дверь открывается. Он понимает и будет молчать. Ему только бы убедиться, что все в порядке. Да, как видите – все. Вот сейчас допишу и уйду. А белизна проявит. И неважно, когда.  При мне или после.

Увижу или не успею взглянуть? Я тоже всматриваюсь. И тоже спрашиваю себя. Вот она – беспредельность. Она не просто вбирает в себя. Она отвечает. Мне становится больно. А что если она не сможет ответить?  Отец торопится. Я его понимаю. Картина молчит. Или это начало?  Или это конец? Я опускаю глаза. Белизна пропадает.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

1.

Теперь, когда со мной, отцом и дядей все в порядке, пора подумать о нашем новом положении. Кто я такой, кто моя мама, кто отец и что происходит за окнами? Ясно, что я школьник. Наилучшее время – каникулы. Это сейчас. Три месяца, чтобы читать и писать. Мы никуда не уехали на лето: денег нет, живем впроголодь. Мама ушла в магазин. Значит, что-то осталось. Последний, предсмертный гонорар отца, две тысячи, скоро иссякнут. Мама экономит. А  мне – достаточно хлеба, масла и сахара. Что она принесет, я не знаю. Но за окнами весело, шумно и многолюдно.

Не только я, мы все – в новом существовании. Для всех то, что было, повторяется вновь. Но все по-иному.  Теперь, кажется, и Ленинград совсем другой.  Когда он мне дороже и ближе – в тот или в этот раз? Люди не догадываются, какими они были тогда. Зачем это знать? Предполагаю.  Субъективные впечатления. Тоже неплохо. Во всяком случае, я уже не могу теперь быть просто двенадцатилетним. Я смутно припоминаю прежние мои отроческие быстрые годы. Припоминаю. И каждый мог бы. Да, все изменилось. Надеюсь, к лучшему.

 

Ленинград я люблю как будто в последний раз. А тогда – это было в первый. Нет, не могу объяснить. И не только я. Мы понимаем. Иное дыхание. Подарок божества. Догадываясь, мы вплотную подходим к чему-то. Ладно. Поговорю с людьми и проверю. Целая жизнь. И еще — впереди заново крушение громадной эпохи. А, может, его и не будет. Крушения. Посмотрим. Ничего не известно. Хочешь – не  хочешь, но ты уже вышел из-под власти того, что повторяется вновь и по-новому. Память, догадки мешают работать. Лучше без них. Все равно все будет иначе.

 

Но что это? Вдруг все постоянные звуки замерли. Шаги отца – глуше и тише. А! Белизна пропала. Вот причина. И холст куда-то девался. И мольберт опять отодвинут к стене. Как было вчера. При желании можно возобновить. Да, все остается. Как будто бы и отец продолжает работать. И дядя у себя внизу рассматривает картину и сам не верит и не понимает, почему она вдруг оказалась живой. Все как надо. И все отдалилось куда-то.

Тихо. Тихо. Вот слышу – мягко и нежно с улицы раздается  вальс-фантазия Глинки. Мой любимый. Громче и громче. Он перекрывает уличный шум. Еще бы. Репродукторы включены. Глинку слушает весь мой город.  Странно и весело. Кончится Глинка – запоет Шаляпин. И будут слушать. А у кого дома радио не включено, он все равно вместе со мной. Музыка – одна для всех.  Но что особенного?  В том существовании все это было. Но сегодня все иначе звучит. Все подтверждает мою правоту и молодость. Рядом со мной эпоха моя не погибнет.

 

Громко сказано. А ведь ничего тут особого нет. Новое измерение, по твоему желанию, после конца. Все твое – Ленинград, Эрмитаж, время и те, кто утром опять восстанавливает город под вальс-фантазию Глинки. Музыка – та же и немного другая. Новое измерение возможно для каждого, кто поверит в таинство перехода. Хотите, научу любого  рождать небывалое время. А потом все мы пересечемся и найдем общий язык и друг друга поймем с полуслова. И будем это считать лучшим существованием. Только это.  Всемогущество свободы и воображения. Ладно. Ладно. Хватит. Знаем. Все возможно и все доступно. Кроме чего-то одного, и очень важного. Боюсь подумать. Неужели – Глинка?..

Он… В эту минуту – исключительно он. Вспоминаю, как он звучал в прошлый раз. И мне тогда было тоже двенадцать лет. Было такое же утро. И так же казалось, что отец работает в соседней комнате-мастерской. Вальс-фантазия для меня был тогда лишь фантазией. Не было вальса. И фантазия не зависела от меня. В музыке жила одна и та же картина. Она состояла из линий гравюры. Им я доверял, и поэтому краски отсутствовали. Деревья. Руины античного храма. И какие-то неизвестные мне богини, особенно одна из них – в центре. Она протягивает руку и указывает на что-то. Божественный профиль, густые волнистые пряди, собранные в клубок на затылке.

Печаль – оттенок. Но гравюра застыла. Я представлял себе, как  движется и не прерывается эта невозможно прекрасная жизнь. И был счастлив, потому что она и в самом деле ничем ни от кого не зависела. Я, ребенок, созерцаю воображаемую гравюру… А Глинка подсказывает мне звуками, как движутся люди и боги. Как они печалятся и говорят неслышными голосами. И казалось, что все люди вокруг меня и сам я так же прекрасны, и мы движемся и говорим на языке богов и героев. И все понятно и современно. И я кого угодно мог бы ввести в этот мир. И потому вальс-фантазия перекрывал шум целого города. И тихо такты музыки прикасались к руинам разрушенных зданий. Кипела работа. Народ прибывал, и все больше люди включались в дело.

Пленные немцы медленно шагали серой колонной по Большому проспекту,  как будто бы сами, шли без конвоя – тоже хотели трудиться. Звонки трамваев за окнами совпадали с еле слышными тактами  вальса. Что-то важное совершалось и уже, как видимо, произошло. Да, я понимал, как хорош любой миг этой удивительной жизни. Времена теряли границы.

 

Вот что было тогда. А теперь границы потеряны полностью. Они мерцают. Они прозрачны, как та гравюра с античными руинами и богиней. Музыка не нужна. Все и так музыкально и пронизано светом. Главное, фантазии  нет. Вводить в нее никого не надо. И все-таки эти такты…  Эти незаметные скрипичные возгласы. Почему они вдруг приглушили все остальные шумы утренних улиц? Почему напомнили о себе?

В них – что-то другое. Благая весть о том, чего я не знаю. Большое скрытое озарение ожидает всех. И наших людей на тротуарах, и колонну пленных немцев на мостовой, и трамваи, и разрушенные  и восстановленные дома. Ритмы и жесты музыкальны сами собой. Это сильнее времени.

Враг повержен. Те, кто пугал и был опасен, теперь вот они, рядом — идут свободно и справедливо. Там, на третьей линии, их ожидает разрушенный дом. Надо разбирать кирпичи. Медленно и надежно. А мы, победители, торопимся и спешим. Но дело не в этом. Победители не знают, что за нами в этом существовании кто-то следит. Чья-то рука указывает, что надо делать. Складки античных одежд и волнистые пряди прически. Нежная светотень. И клубок на затылке. А кто это? И знает ли мой Вольга об античной богине? Увы, он  и знать не может. Иначе поэма не состоится. Но почему фантазия? Вальс? Что-то не так. И не только в поэме. Озарение прояснит. Уже проясняет. Главное сейчас – восстанавливать то, что разрушено. Так, чтобы избежать всех ненужных движений каждому, кто работает, и ненужных слов – мне  самому.

Да, да. Сейчас объясню.  Тогда, в прошлый раз, мы наделали много ошибок. Потому что не о том думали, когда разбирали кирпичные груды, обломки искореженных чугунных стропил. Не так двигались и не так тогда говорили друг с другом. Я не ведал о том. А теперь, вспоминая, могу объяснить себе. Конечно. Симфония верных движений. Их было больше. Я  могу доказать, если кто-нибудь в новом будущем захочет об этом спросить. И неважно, пусть никто не захочет. Нужно сейчас делать все правильно и не ошибаться. Богиня указывает. А Вольга сам понимает, что нужно. Да, приходится колдовать. Но это веселое колдовство. Как в народной былине. И дружина поступает верно и точно. А ты не ослабляй напряжения.

Как хорошо. Возможно по утрам осознавать и прояснять верную мысль. Родить ее, удивиться ей и совсем с другим чувством, как говорил мой дядя, любить людей и действовать в сфере человеческих интересов. Но это для дяди Шуры. А у меня задача – написать двадцать строк четырехстопного ямба. Обдумать и написать. Поэма никак не может остановиться. Я уже завершил десять и двадцать строк. И что же? Мало. Хочется еще и еще. Стараюсь не делать ошибок. Видимо, к этим двум страницам в школьной тетради, с моим искусственным почерком, я буду возвращаться потом и уж наверно их не сожгу. В них все правильно и гладко. Но мои строчки рифмованного четырехстопного ямба несовременны. Их не признают. Я сам их скрою и только втайне буду любить.

Вот они. Кончился мой рабочий день. Быстро. Очень уж быстро. Видимо, я опять ничего не сотворил. Да, конечно. Детские шутки необязательны. А современная социальность пойдет по другому пути. Как это остановить?  Отказаться? Признать поражение в эпоху побед? Нет, ни за что.

Остается одно. Идти вперед. И будь что будет. А мои догадки? Еще один раз – очередной вариант непризнанного черновика? Поэма-конспект. Поэма, не нужная никому. А история?  Тогда и сейчас. То, что выше времени. Где она у тебя? Собери свои молодые силы. Те, которыми ты хотел пожертвовать и не отдал дяде, а оставил отцу. Много ли отдал? Смешно.

 

Он трудится. А ты? Возвратись. И вдруг я понимаю, что сделал самое важное. И теперь, кажется, один растолкую себе и другим. Боже мой. Не отводи глаза в сторону. Протяни руку и укажи. Там невидимое начало. Только твое. Гляди. Указывай себе самому. Только так надо смотреть. Пока никто не видит и показывать некому. Есть или нет в стихах живая кровь? Думаю, ты не погрешил.

Так было. А что изменилось на этот раз?.. Да вот я сам, сознание мое стало другим. Постепенно распутаю. Узнаю. И пускай на это уйдет много лет. Нет, не много. Два года. Как раз, когда подоспеет событие. Да, мой отец – художник. Дядя – тоже. А мама – учительница. И все другие, мои современники. Например, помните, тот скульптор, который ломал свои глиняные фигурки, — он тот же, как был, с той же фамилией. А на самом деле он уже другой человек. Ничего, распутаем. Занятно получается, если ты уже вовсе другой, но просыпаешься, а у тебя за плечами – двенадцать, а через два года четырнадцать лет. Попробуй, привыкни. Большая нагрузка на память, на интуицию. Новизна фактов, деталей. Вроде бы я тогда что-то читал об идее вечного возвращения. В энциклопедии. Проверим. Но все не так.

Происходит вовсе другое. Вот хотя бы то, что в таких вопросах  разбираюсь теперь, когда мне двенадцать. И уже не только по литературной энциклопедии, которая стоит на отцовских полках, рядом с большой советской энциклопедией. Коричневые корешки рядом с красными. Тогда я вчитывался в каждую страницу и сравнивал с тем, что говорят. А теперь этих книг уже недостаточно. Вечного возвращения нет.  Всегда приходит небывалое и неповторимое. И так будет вечно. А оно никогда уже не возвратится. Оно – всегда. Каждый из нас не возвратится. И каждый будет – всегда.  Моя догадка. Ее никто не признает. Как те сто сорок стихов – несовременных  четырехстопных ямбов. Сегодня, в школьной тетради. Без единой помарки. В них я, вроде бы, не погрешил. А, может быть, они все-таки современны?

Тогда? Сейчас? Опять социальность? Или то, что снова над ней? У отца и у дяди как будто есть надежда вспомнить свой прежний опыт. А мне почему не попробовать? Музыка? Вот мелодию нельзя объяснить. Но ее слышит весь город. И все понимают, что это какая-то совсем особая жизнь, которой не было раньше. Насколько она современна – попробуй сказать. Но она подтверждает все небывалое. И вообще – все, что можно любить. Как хорошо – мелодия длится. Но вот она кончится. А я уж забыл, что она когда-нибудь дойдет сама до последнего такта. И что тогда? Я ведь знаю ее наизусть. Пока еще можно жить по-новому. А дальше? Вечное возвращение? Господи. Только не это… Помни  и не допускай. Не допускаю.

 

Вот, быстрее, быстрее. Последний такт прозвучал. Что-то родное уходит. Картина  меняется. Нет развалин. Одна слепящая глаза грандиозная современность.  Вынести невозможно. Подожди. Вот где понадобятся все твои силы. Пауза. Город шумит. И между взрывами шума — что-то особое. И не надо бояться. Оно происходит само собой.   Помни, ты после конца. Вводи в это время любые события,  все, что сумеешь вообразить, пока над городом простор и свобода от музыки. Пауза. Послушай в ней то, что ты узнаешь всегда, в любой тишине и в любом городском нарастании трамвайного грохота. Выйди из комнаты. Выйди из дома. Сегодня ты поработал. Пора.

Нет, я не готов. Я  не могу так выходить. А то все трудятся. И только я один придумал какие-то ямбы. И будто мне они указывают, что и как надо быстрее и втайне от всех выразить словом и внести в школьную тетрадь с Пушкиным и таблицею умножения на обложке. Нет, я так не могу. Я не все решил. Надо вернуться. И хотя бы малое, но довести до конца.

Подхожу к двери с никелированной ручкой и большими стеклами. В них видна мастерская отца и, одновременно – мамина комната. Беленые стены. Пустые. До сих пор ничего не висит. У стены – мольберт. Желтая грушевая кровать и трельяж. Да, конечно. После смерти отца мы с мамой так и не успели решить, что это будет – недавняя мастерская или гостиная, как  до войны. В ней мы прожили блокадную зиму. Потом отец побелил стены и стал здесь работать. Не знаю, правильно ли он сделал – ведь мы с мамой все время мелькали мимо него. Мешали невольно. Незавершенные картины видел каждый, кто приходил. После смерти отца я сделал себе кабинет в малой комнате. И вот остаюсь один на один с моими черновиками. Повторно.

Если всмотреться в стекло двери и стараться не видеть предметы соседней комнаты, можно, как в зеркале, рассмотреть себя самого и обнаружить, насколько я стал на этот раз другим человеком. Пока с той стороны дверного стекла не появился отец с палитрой и кистями в руках и пока он не обратил внимание на то, что я вижу его сквозь стекло. Не дай бог, он подойдет к двери и оттуда внимательно, слегка подавшись вперед, станет разглядывать меня с той же целью. Глаза в глаза. И тут мы увидим, что мы совсем другие, а не те, что были тогда. Не дай бог. Нет, за стеклом нет ничего. Но и себя разглядеть в нем очень трудно – мешают предметы из большой комнаты, видные сквозь это стекло. Я сам для себя неуловим. И меня как будто бы нет. Забавно. Кому-то покажется правдой. А кто станет всматриваться? Никто ничего не узнает. Моя тайна останется тайной.

 

Как? Что это? Быть не может. Опять звучит вальс-фантазия Глинки. Но ведь вальс уже только что отзвучал. Вслушиваюсь так же, как всматриваюсь в дверное стекло. Нет, все те же упругие такты, любимые оркестровые взлеты. Нарастания. Та же мелодия. В ней печаль – неуловимый оттенок радости. То состояние, которое в детстве мне казалось одно самым прекрасным. Что же теперь?

Всматриваюсь в стекло. Вижу мое лицо. Но трудно понять в таком отражении, сколько мне лет. Лицо отрока или юноши или уже меня – пожилого? До или после самосожжения? Было оно или нет? По отражению понять невозможно. Мешают предметы с той стороны.  При желании, можно увидеть. По-прежнему глаза мои наведены на небывалую резкость. И вот я то различаю, то теряю точное отражение. И все это соответствует скрипичным тактам, которые снова, повторно слышит весь город. И все же на этот раз городской шум перекрывает порой прозрачную музыку. И она спокойно растворяется в звуках утра и возвращается вновь.

 

2

Ох, уж эти сто сорок строк… Тогда я не знал, не догадывался, чего они будут стоить мне. А теперь… вспоминаю. И что же?  Я готов повторить все, как было. Даже если совпадение окажется полным. Тем более, впереди открытие за открытием. Нет, я понимаю взрослых. Еще и еще раз. То же самое. Только иначе. Творчество – тайна. Конечно. И все-таки и для взрослых, и для меня, и для божества главное решает порыв страсти. Да. Но даже если не так, я бы все повторил.

Опять эти сто сорок строк моего четырехстопного ямба. А вокруг – дни и годы восстановления города. Все понятно. Все имеет смысл. Хочется жить. И люди включаются в большую работу. Они ошибались во многом. И чтобы поправить,  сейчас нужно вернуться. А у меня дело обстоит еще проще. Ведь я подросток. Первые дни каникул. Творчество тянет в мир античной фантазии. Но я хочу овладеть самым трудным – понять, что происходит рядом, и как все-таки сделать мой стих современным. Поэты включены в жизнь, а я отключен. А может быть, все дело в том, что я мало работаю на каникулах? Божество – работа. И вот у божества любое получается заново. А у меня сто сорок, неизвестно каких. Не современных. И без помарок.

И неужели я всю мою отроческую жизнь потрачу на то, чтобы это понять? Тогда и сейчас? Весь мой роман? И больше мне уже ничего не дано? И неужели я в западне?  Заколдованный круг? Нет, не хочу. Пора приниматься опять за эти сто сорок зарифмованных строк. Надо сказать себе, что они – пустота. Сказать и вглядываться в них без конца. Вглядываться и требовать от себя. Ведь я недоволен? Больше того – я несчастен. Странный я человек. Ну, спроси у себя. Ведь ты уже когда-то выходил из подобного тупика? Нет. Что было, не годится теперь. Поэтому спрашивать себя и вспоминать я не буду. Уж если все правильно, зачем сейчас просыпаться двенадцатилетним?

Что-то не так было тогда – и у меня, и у всех людей. Малых и взрослых. Ведь вот я не стал ни октябренком, ни пионером. А они, мои ровесники, в значках и галстуках. И кто прав? Это все не праздный вопрос в мои новые двенадцать лет. Но я не хочу отвлекаться. Помни одно: если все повторяешь, не бойся – будет по-новому. Само собой. Такова уж природа любого взросления. А ну давай разберемся. Что-то плохо в моих сегодняшних ямбах. Какая нужна современность? Что необходимо поправить в каждой строке? Может быть, почерк? Опять его поменять? Но ведь ты уже не ребенок. Стыдно. Богиня с клубком на затылке тебе не подскажет. И Глинка тут не причем.  Вот когда понимаешь, каково быть совсем одному.

 

«Ты погибнешь, погибнешь…» — опять говорит во мне чей-то чужой женский голос. Я ведь его уже прогонял. А он говорит, говорит. И от него бежать невозможно. Скорей бы мама вернулась. Я бы ей рассказал. Она не подумает, что я сумасшедший. Она всегда узнает чужие мои голоса. Их много во мне.  «Ты погибнешь». Нет, не погибну. Ведь я тогда не погиб.

Все, что создано с помощью слов, имеет одно огромное преимущество. По сравнению с ходом событий. Все написанное ты можешь вернуть и поправить. А событие попробуй исправь. Сначала верни его. После всеобщего конца и такое возможно. После конца. Но люди не всегда знают об этом. Они ведь не догадываются или стараются не думать о том, что конец уже был. И вот кажется, что переделывать нечего. Любой миг неповторим.  Что произошло, переделать нельзя. Этим завершил Толстой «Войну и мир». Одно из моих любимых мест – вторая часть эпилога. Почему-то я думаю, что это не литература, а жизнь – без догадки, что конец позади, а не впереди.  Предопределение или переделка? Верно второе. Таков любой черновик.

Снимаю с полки однотомное издание романа. Все нравится мне в этой книге – даже глянцевая бумага, на которой в два столбца располагается хорошо напечатанный текст. Бумага дешевая, но приятно лоснится и как будто охраняет гладкой поверхностью длинные толстовские фразы, где, оказывается, написано совсем не то, что знаешь о жизни после конца. Приятно, что Толстой заблуждался или, точнее сказать, не достигал всей правды, поневоле доступной сейчас. А ведь после конца своего где-то он еще раз переписал свой роман. Как? Лучше не думать. Перелистываю глянцевые страницы. Сколько раз он их перекраивал и вот не сообразил, что так же можно переделать историю.

 

Начинаю править в школьной тетради свои сто сорок рифмованных строк. И вновь понимаю, какой это ужас. Через полчаса все написанное – разрушено. Пробую читать вслух, и меня сразу охватывает смертельная боль и тоска. Мой родной богатырь… Уже нет его смелых глаз и голубого блестящего шлема  и красного копья и щита, как на гравюре Билибина. Появляется что-то весьма современное, для чего не нужны кольчуга и шлем.  Конечно, я не вычеркиваю упоминания о них, но эти подробности уже не режут глаза. И становится ясно – они условны и выдуманы. И вот я завидую певцам былин. Рапсодам, а не аэдам. Они повторяли столько веков то, что  когда-то считалось былью. А где моя быль? Выдумки, выдумки… Подражания. Почему я теряю присутствие духа?

Меня поражает мысль о том, что все может легко получиться и будет в итоге совсем не то, что хочется мне. А самое главное – стих становится вовсе другим. И тут я вдруг понимаю, что вот эти четырехстопные ямбы как раз и есть то,  на что мне указывает протянутой рукой богиня, печалясь и радуясь одновременно. Ее улыбка, нежная  светотень лица, волнистые пряди, клубок волос на затылке, складки одежды  — вся ее фигура на фоне античных руин и  под сенью узорной мелкой листвы над ее головой, все это и есть мой несовременный и непризнанный ямб.  Так не пишут сейчас другие поэты. Напрасно богиня что-то шепчет и на что-то указывает. Понимаю – здесь  очень легко вступить в поединок. С кем? С современностью?

Да, все разлетелось, развеялось. И вальс-фантазия понемногу примолк. А я, с исчирканным текстом, вижу полное его разрушение. Мраморные строки  лежат под ногами. Гравюра меркнет,  и  пропадает куда-то ее белизна.

Господи, сколько утрат, но мне их не жалко. Я вздрагиваю, удивляюсь  и потом вычеркиваю еще одну мраморную строку.

 

Вот что я совершил. Тогда. А сейчас? Можно исправить. Не один только стих. Время, когда он родился. И это будет уже другая, моя современность. А не та, к которой надо подстроиться. Ну, с чего же начнем? Видимо, все очень просто. Уж если я взялся править мои подражания – то ли Пушкину, то ли былине, то ли Билибину, — значит  логично продолжить и довести до конца все начатое и не бояться итога. Видимо, я приду куда-нибудь. Приду неизвестно куда. Приду к себе самому. Или к абсурду. Кто может сказать? Кому известен конец даже после конца?  Не будь рабом того, что в первый раз получилось. Освобождай себя. Каждое утро гляди на часы и кончай к вечеру, обрывай. Остановись и оглядывайся.

Произношу эти слова и почему-то чувствую, что ими открываю путь к жизни и к моей неведомой никому современности. Признают ее или нет – какое мне дело? Гете сказал о природе и человеке: ты должен идти, путь знает она. Знает, знает, а я должен узнать. Вот и все. И пусть весь твой рабочий день на каникулах длится с утра и допоздна, как у других, как у дяди и у отца. А перед сном тебе нужно полюбить этот прожитый  день и его ожидаемый или нежданный итог. Хорошо, хорошо! Делай, что надо, и будь что будет. А как надо, никто не знает. Поэтому – делай и люби каждый миг свободы и творчества. Ты никому не мешаешь. И тебе никто. Все хорошо. Но ничего себе не прощай. Делай и переделывай.

Тут я снова перечитал мой черновик в школьной тетради. Вижу, почерк  уже изменился. Исчезли искусственные завитки и вариации чужой каллиграфии. Что-то новое появилось в начертании букв. Я вновь развернул однотомник «Войны и мира».  И что-то заныло в груди, как будто я забыл о самом важном, а оно прерывает и скоро совсем прервет мою радость. Что же такое? Перелистываю одну за другой страницы белого однотомника. Шрифт не меняется. А что же должно измениться? Нет, не могу себе представить, что Толстой  где-то, после конца своего заново переделывает готовый текст эпилога. Нет, он его уже переделал. Да, он знает правду и теперь больше не заблуждается, как при жизни. А все-таки ничего не будет менять.

Да. Это я почувствовал верно. Так оно и есть. И мне радостно за Толстого, может быть, больше, чем ему самому. Он такой. А вот мое настроение  куда-то исчезло. Я опустил руки и уставился в одну точку – на последней строке эпилога. Там говорится об осознаваемой свободе и неосознаваемой зависимости. Как он может не переделать такое? Но он оставит все как есть без изменений. И я понимаю, что на меня навалилась вся громада, вся тяжесть неизменной эпохи. Время, даже после конца, отказывается переделывать такую реальность. И все попытки изменить ее – обречены. Вот она чужая и чуждая мне современность. Ее будут менять. И уйдет на такие попытки – полвека. И кончится все возвратом к началу.

И я, сколько бы ни трудился и сколько бы ни блуждал по непроходимому лесу, я все равно вернусь на этот единственный путь.

Тут я вздрагиваю. Что такое? Опять? Оказывается, возврат уже состоялся. Вечер еще очень далек. И вообще прошло только пятнадцать минут с тех пор, как я сел переделывать мои детские ямбы.

 

И вот, наконец, – непонятный скачок.  На шахматном столике передо мной – пишущая машинка, недавно купленная, — красивая  «Котиненталь».  Только что ее не было. И вдруг – вот она. И такое сознание, что утро без нее – то же самое, что и при ней. То же самое утро. А может быть, она стояла тут  с самого начала – просто я не заметил. Но ведь всего лишь минутой раньше я писал и правил на этом же столике в моей школьной тетради. А вот и она, тетрадь – в той же обложке с портретом Пушкина на титуле и таблицей умножения в самом конце. Лежит на круглом низеньком столике, придвинутом слева, поближе к окну. В машинку заправлен белый листок, а на нем — уже переделанный текст поэмы, одна страница.

Вот забавно. Тут же, на круглом столике,  — белый том «Войны и мира». Закрыт и отодвинут. Но я еще повторяю шепотом последние слова эпилога. Повторяю и очень боюсь вынуть лист из машинки и перечитать вслух, что же у меня получилось. Глаза боятся, а руки делают. Вынимаю листок. Перечитываю. Ну, так и есть. Вот мой стих, уже не подражательный и вполне современный. Только что перепечатано заново. То, к чему я стремился. Но не то, что хочется мне. В школьной тетради – лучше. Вот она прямо передо мной. И открывать не надо. И перечитывать. Помню все наизусть. Лучше. Ну и что? Признай и вернись. А целый год работы – зачем? Вскакиваю. Приоткрыт верхний большой ящик бюро. Он доверху набит черновиками.

И я невольно бросаю в него добытый из машинки листок. Ему тоже место здесь, в этом ящике. Там все машинописные черновики. Дочерна переправлены от руки. Нет, это не год. Это целые три года работы. Промелькнули. Прошли. Не заметил. Ничего себе – такое же утро. Те же каникулы. Ничего себе – «выросли мускулы». Я вытянулся. Я стал еще более тощим. Но силы прибавилось. Мама опять ушла в магазин. Смешно. Как же я мог не заметить? За окнами шум другой. Понимаю, почему вальс-фантазия повторно звучал по репродуктору. Вот он теперь не звучит. Репродукторы отключены. Забота о тишине. Тогда повторение было предвестьем скачка – через три года. А я не понял. Не догадался.

 

Утро было предвестием. Потому что все теперь уже – после конца. Тут совсем другие законы времени и современности. И ничего сложного. Может быть, это и лучше, нежели в первый раз? И не говори – «не знаю». Ты должен, обязан знать. Когда же ты станешь серьезным? Сколько раз тебе нужно рождаться двенадцатилетним, чтобы это понять, наконец? Ну, хорошо. Скачок совершился. А как же быть с этим ящиком вариантов одной и той же поэмы? Здесь – что? Все по-прежнему? Все как впервые?  Все, как я правил? Куда же я шел? И почему опять на круглом столике – та, уже пожелтелая моя тетрадочка и первые сто сорок стихов моего четырехстопного ямба?  Самый первый, продиктованный богиней вариант богатырской поэмы?

Кругом загадки. Думаешь разорвать их связь. И  уже вроде бы вырвался. Оказывается – перескочил. Оглянулся. И вот новые и еще более страшные тайны в тебе и вокруг. И они такие, что невольно хочется  вновь проснуться двенадцатилетним, да, проснуться, как это было сегодня – до того, как на шахматном столике появилась «Континенталь».

Кто-то мешает мне повторить мой собственный путь. И даже не повторить, а пройти его заново. Как и зачем появились кипы черновиков? Что я переживал над каждой строкой? Почему, изменив хотя бы одно слово, я непременно перепечатывал всю страницу, выдергивал ее из машинки, мгновенно перечитывал всю, и вот становилось ясно, что это не то – не то, и не так. И тогда грудь схватывала знакомая боль. Иногда – сразу, раньше того, как я вслух перечитывал текст. Просто – взглядываю на страницу и вижу: строчки не так чередуются по количеству букв и пробелов – более короткие, более длинные составляют не тот, милый мне красивый столбец.  Значит, все заведомо плохо. И действительно оказывается так.

Три года. И каждый подобный день был особенным. И в итоге дня я должен был непременно добиться победы. Иначе я не имел права ни есть, ни спать. И я переделывал и перепечатывал за день по десять и двадцать, иногда по тридцать раз одну и ту же страницу. И все отброшенные варианты складывал в ящик бюро. И ни разу не перечитывал кипы черновиков. Я твердо знал: возвращаться нельзя. Если что-то один раз показалось неточным или плохим, значит строка или вся страница уже не верна. Иди вперед и никогда, никогда уже не возвращайся.

Три года. Вот как я жил. «Континенталь» — свидетель. Пишущая машинка знает — я страдал, и  я был честен перед собой и другими. Внутренний голос подсказывал мне, что хорошо и что плохо. Бывали минуты радости. Чаще всего я дышал свободно, потому что ни разу в те годы себя не обманывал и потому что всегда отбрасывал то, в чем усомнился однажды. Вот что было моей современностью. И мне казалось, что так, как я, все должны поступать. И тогда все хорошо. Порой, вынув листок из машинки, я не видел своих изъянов, и при этом  был на седьмом небе от счастья. Но потом я вновь без конца все перечитывал. Особенно по утрам. И каждый раз очень боялся. Но, проснувшись, мгновенно вскакивал с железной отцовской кровати, жадно хватал последний лист. И если что – снова за переделку.

 

Может быть, это было самое лучшее время жизни моей. И, как всегда, в лучшие годы совершаешь какие-то очень большие ошибки. Они честные, и кроме твоей чистоты, им нет никаких оправданий.  И все они похоронены в ящике бюро, в кипах черновиков. Нужно все заново пережить, преодолеть и понять. Нужно вновь накопить такие же кипы. Когда? Три года пропали. Только что. Я их перескочил. И передо мною –  бумаги, бумаги, бумаги. Вместо жизни – только ее один мертвый архив. Старый. Прежний. Все, что я сжег в прошлый раз. Перелистываю. Узнаю. Вспоминаю. Что же теперь, через год, я буду сжигать? То же самое? Итак, возвращай изжитое? Перечитывай все, к чему ты никак не хотел возвращаться? И тем был честен перед собой и другими?  А самосожжение отменяется?..

Мой Толстой, помоги. Он молчит. Ему  не до меня. Он где-то переписывает и никак не может переписать эпилог романа.

 

3.

Я понял, почему вдруг, в одно и то же утро, совершился перескок через три года. Начало моего погружения в современность и завершение его сомкнулись. Подожди, подожди… Сейчас я точно вспомню, как это произошло. Как именно.

Я сидел за шахматным столиком. А второй принадлежавший отцу круглый низенький столик на  выгнутых четырех ножках почему-то был рядом – пустой, хорошо вытертый мокрой тряпкой, так, как я любил его вытирать по утрам, и он еще не успел просохнуть, и я смотрел на него. Я как будто ждал, что он прямо на глазах у меня слегка посветлеет. На нем, я точно помню, ничего не лежало, кроме белой мокрой тряпки – пока он еще влажен, я бы не положил   на деревянный круг ни книгу, ни рукопись.

Да, я любовался его живописной древесной поверхностью и лишь боковым взглядом видел темно-зеленую и темно-малиновую керамику шахматного столика, и на ней тоже ничего не было – только школьная тетрадь с моими грешными ямбами.

Я поправил  в тетради много стихов. Поправил, перечел и убедился, что после правки все оказалось хуже. И тогда я встал из-за стола, попятился на несколько шагов к противоположной стене, к железной отцовской кровати, крытой солдатским зеленым одеялом.

Мне хотелось отойти подальше от красно-зеленой керамики и не глядеть на мою исчирканную тетрадь, раскрытую на середине. Отойти и забыть на время все, что я сделал. Потом я  еще раз шагнул вперед, взял мокрую тряпку и вновь с удовольствием вытер, почти вымыл круглый низенький столик, оставил на нем тряпку и долго наблюдал, как он светлеет и сохнет. И это меня успокоило. Чистое дерево лучше керамики. Но вдруг мокрая белая тряпка прямо на глазах у меня куда-то пропала, тут же легла на деревянный круг школьная тетрадь, а рядом том «Войны и мира» в твердой, желтоватой обложке. Тогда я нехотя и со страхом взглянул на керамику и, как будто ожидая то, что увижу,  увидел именно то, что хотел увидать.

Как в кинокадре, на высокий столик прыгнула пишущая машинка, и в  ней оказался лист бумаги, и там проступили современные ямбы, которые могли появиться только через три года. И все это произошло  в одну-две секунды. И я от неожиданности прямо сел на кровать, уперся локтями в колени и долго-долго смотрел прямо перед собой.

Но я сразу все понял. Хотя и не мог поверить. Потом поднялся, подошел к шахматному столику, вынул из машинки страницу, прочел и аккуратно, привычным движением положил ее в полуоткрытый ящик бюро. Он оказался полон  бумагами. Потом я снова сел на кровать. И вот сижу теперь и думаю: не записать ли  видение, как это сделал Германн в «Пиковой даме». Как записать? Утро. И не было никаких видений. Записывать нечего. Реальность. Конечно, та же реальность, как  шестьдесят лет назад в дни моего отрочества. И вполне реальный скачок через три года. Где уж тут сомневаться?  И теперь так и будет. В любую минуту — сольются начало и конец. Потому что все вокруг  –  после конца.

 

Религиозное чувство не покидает меня. Оно вспыхивает какой-то особенной радостью, так  не бывало прежде. И дело не в том, что все сущее непрерывно. История наша до и после победы – это совсем особый вопрос. А теперь… Ослепительность красок и четкость очертаний вновь поражает меня, и, кажется, я не могу вынести такого напора внешних образов. Они пронзают меня насквозь. Похоже на расщепление пустоты. Взрыв разноцветных  отчетливо ясных форм. И в них освобождает себя родственная сила.  Вот, на самом деле, то, что реально вместо небесного рая. И, приняв откровение,  я могу по желанию усиливать или ослаблять мою радость.

И все-таки спрашиваю себя: кто совершил этот невозможный и до предела простой скачок через целых три года? Кто совершил? Я или Некто и Нечто? Вопрос вопросов. Уж если не я, значит, все повторяется и все произойдет, как было в тот единственный раз. А ведь я не хочу никаких повторений. И  зачем нужно такое нежданное утро? Вот где мое «быть или не быть». Я удивился.  А что меня удивило?   То, чего я никак не хотел? Или желаемое и желанное? И в итоге – что получилось? Неожиданное или навязанное родной неведомой силой? Гамлет. Вот где разгадка вопроса. Неужели кто-то извне играет со мной?

 

Время не останавливается. Утро уходит. Я привык торопиться. Но куда и зачем? Если опять произойдет скачок – и снова пропадет несколько лет, и, не дай бог, я вновь доживу до той, единственной катастрофы. Но ее уж я никак не хочу повторять.  Кто потревожил естественный ход событий? Почему я гляжусь, как в зеркало, в то, что было и будет. Я, подросток, прозреваю в себе отца, который никогда никому не пожертвует сыном. И никакой страх и трепет не заставит меня… И тут  вдруг я понимаю, почему все так вышло сегодня.  Вот оно. Бумаги в раскрытом бюро. Бумаги – мое  отраженье. Их стоит перечитать. Не вдумываясь. А только ощущая, что вот они – есть. Они, сожженные мной в прошлый раз.

Да, я хотел перескочить эти целых три года. Удерживал себя, и все-таки очень хотел. И все состоялось. И все вышло по желанию моему. Перескочил. Но сохранилось отражение того, что отброшено. В бумагах все, что могло бы со мною случиться за эти три года, если бы все шло непрерывно –  день за днем. Вглядись, вчитайся. Воспользуйся,  уничтоженное и погибшее вновь раскрыто перед тобой. Через день ты вновь должен был все это сжечь. Или сжег бы другое, то, что после конца повторило бы твой, уже однажды пройденный путь. Не надо ни  повторять, ни  забывать. И вот совместились конец и начало. И получилось то, чего ты и в самом деле хотел. Радуйся и пользуйся, пока невозможное в яви.

Но я задаю себе все тот же вопрос. Кто это сделал? Я или мое божество?  И чувствую – ответа не будет. Женский чужой голос во мне говорит: «Читай, перечитывай, думай. Ты не погибнешь, если ответишь. И ведь ответ уже есть. Но я не буду тебе шептать. Прочти, наконец, все, что ты отбросил, и к чему не хотел возвращаться».

Открытие. Большее, чем вся моя воля.

Постой. Вот еще немного, и ты схватишь мыслью и словом то, что тебе никак не дается и вообще недоступно живому смертному разумению. А ведь и после конца возможны такие мгновения. Вот сейчас, например, такая минута. Я морщу лоб, взмахиваю руками, пытаюсь поймать в воздухе то, что увижу. Не помогает. Снова ловлю и, чтобы лучше поймать, зажмуриваюсь и расправляю морщины лба. Скоро все концы и начала сольются. И что случится тогда? И куда прыгнет мое запредельное время? Нет, надо ловить осторожно. Лови, когда есть за что ухватиться. Высвобождай силу. Точно, и без ошибок. Тогда и после конца проступит сознание. Вот чего не понимают и не могут понять. И там и здесь.

Возвращаю себя. Удивляюсь и радуюсь тому, что живет воля, которая скоро вернет невозможно утраченное. И не спрашивай себя, как ты собрал эту волю. Вот она есть, и ладно. Пользуйся. И теперь снова перед тобой – полуоткрытый ящик бюро. Только что в него ты бросил добытый из машинки последний листок. И даже не бросил, а надавил на бумажную кипу и втиснул в нее  завершающий вариант конечной главы. Ты его узнал – этот листок. Именно в нем отразилась вся твоя прежняя боль. И ты  не захотел ее дальше терпеть и твердо решил: пора остановить погружение.  Пора. Сил  больше нет. Перечитываю. Стих до предела прост. Ни одного стечения гласных. Это язык стальной современности. Каждая третья строка – два слова. Первое слово – существительное. Второе  — эпитет. Или – наоборот.

 

Опять наступает минута, когда я в прошлый раз понял, что дальше так жить не могу. Минута, самая горькая в четырнадцать лет. Потому что – впервые, хотя и вторично. И одновременно – детская радость освобождения.   Как легко. Сбросить многолетнее бремя. Целых три года. И никогда не поздно вернуться. Нет, нет. Поздно…  Подумай. Вспомни. Как ты гордился, что опередил свои годы и забрался уже так далеко и заговорил такими современными ямбами. И это уже — твой характер и вся твоя жизнь. И ее признали взрослые и друзья по школе.  Ты забыл? Перескочил? Три года прошло. И мама признала и согласна считать поэму зрелой не по летам. Поздно. Поздно. Не перескакивай, даже если случилось такое. Будь верен себе и иди вперед.

Нет, не могу и не буду. Ведь я  потерял себя самого. Что мне делать? В одну и ту же секунду мечешься между началом и концом и между концом и началом.  Как согласиться, поверить и объяснить себе самому?.. Да, я знаю – когда-нибудь всему народу придется решать нечто подобное. Это ужасно. Трудишься ежедневно, ежесекундно, и не прощаешь себе ни одной ошибки. И вот, наконец, все готов отвергнуть и сжечь. Так я страдал   над последним листком, тем, который сейчас только что втиснул в ящик бюро, надавив на кипу напрасных бумаг, на отражение моего отроческого счастья, веры в то, что я приду к победе, потому что ни одной ошибки  себе не простил.

Все начала и все концы… А ведь это не просто мои опасения. Это происходит сейчас. Это явь любой секунды моего прекрасного утра. И я   уверен, что наступает великий общий сбой времени после конца. Трудно вообразить, что я увижу и услышу сейчас. Надо собрать всю свою волю и силу. Ничего. Ничего. Встречай то, что сам предназначил себе.

 

Вынимаю из бюро ту же страницу и всматриваюсь опять в каждую букву. Это не просто бумага и текст. Это моя встреча с людьми. Тогда и сейчас. Можно в четырнадцать лет повторить, как я выходил из одиночества в люди. «Глаза земли» Пришвина тогда еще не были напечатаны. Но я уже читал его «Колобок» и повесть «Черный араб». Думаю, вполне достаточно в мои четырнадцать лет.  Бумага, ямбы, строки из двух и более слов – это все люди, которые принимают или не принимают, признают или не признают. Они совершают мой выбор. Они одобряют самих себя и гонят прочь все чужие слова. А я прислушиваюсь и исполняю их повеления.

И чтобы встречаться с людьми, вовсе не нужно выходить на улицу, в город. Всматривайся в каждую букву. И ты услышишь голос эпохи. Он тебя примет или отвергнет. Он достоверен. И даже если все изменят ему, он сохранит свою правду и поколеблет грядущую эпоху распада. В мои четырнадцать лет я хорошо вижу этот страшный распад. И почему же последний листок дрожит у меня в руках, и я чувствую, что он чужой для меня? Буквы, строки, рифмы чужие. Мой богатырь, который не ошибается и побеждает, ушел из былины, растворился в воздухе утра за день до самосожжения моего. Потому так резки в глазах тона и очертания предметов. Да, я перестал видеть волшебника-богатыря.

Кто из этих букв-людей, кто его подменил? И вот я за буквами и словами вижу совсем другие лица. Они напряженно и неотступно следят за моим выражением. Они выглядывают и пропадают. И теперь я уже не знаю, куда смотреть. Но я не могу оторвать глаз от листа. Рука потянулась к авторучке, чтобы что-то поправить. А лист ждет и всматривается в меня. Он убежден, что ничего править нельзя. А я знаю, что здесь все никуда не годится. Тогда, в первый раз, я ничего не поправил, а сжег лист и все остальное. Что же сейчас? Буду бороться? Но сила времени исходит из текста и не дает мне взять авторучку. Лица-буквы замерли. Попробуй, тронь. Будет плохо не только тебе и нам. Не притрагивайся. Не отрекайся. Лучше сожги, но не трогай. Лучше сожги.

 

Вот до чего дошло. Но я чувствую новую силу. Прямо гляжу в чужие глаза. Как во сне, когда привидится кто-то опасный, а ты отчаянно и свободно говоришь и делаешь то, что нельзя. А он почему-то медлит и ожидает и как будто ничем не может ответить, а на самом деле готовит страшный ответ. А тебе уже поздно бояться. И ты выходишь из-под его власти и просыпаешься. Обычно во сне это какой-то рисунок белыми линиями – штрихами на черном фоне. А тут – все наоборот: черные буквы на белой пожелтевшей бумаге. А ты сам проснулся давно и никак не можешь заснуть. Ты не хочешь, а буквы ждут.

Нет, не дождетесь. Тогда я сжег, а теперь буду править. Глядите по-прежнему. Я не боюсь. Вот я снова протягиваю руку. Нет, ничего не выходит. Буквы начинают смеяться, двигаться, меняться местами. Они дрожат и мерцают на желтом листе. Пропечатанная строчка лезет на строчку. Вздрогнули, накрыли друг друга, схватились. Какое-то время силы равны. И вдруг – все посыпалось. Попробуй, прочти. Хаос букв и строчек. Быстрей и быстрей. Не отступаю. Черное месиво. Помедли – все восстановится вновь.

 

Никогда не думал, что бумага и текст могут с такой силой себя защищать. Неужели то, что вложено в них, не умирает? А ведь я знаю, стихи – детские. Их еще править и править. И это даже еще не стихи, а просто мой искренний труд – каждое утро, день за днем, год за годом. Почему же страница, которую я держу в руках, стала последней? А первая лежит на круглом столике — моя тетрадка с несовременными ямбами? Я сам, четырнадцатилетний, смеюсь. Но для меня здесь главная тайна целой эпохи. Чувствую – это серьезно. Я сам втянул себя. Я вижу все изнутри. Так же, как отец и  дядя – еще живой. Он сейчас трудится над новой картиной. А отец невидимый спит на солдатской кровати – там, где я еще недавно сидел.

Они мастера. Но со мной происходит все, что хорошо им знакомо. Они в глубине событий. Но ведь и я, в мои четырнадцать лет, оказался там, где они. И мать моя недаром волнуется. Ладно.

 

Пробую снова поправить мой пожелтелый листок. Сейчас, когда мне снова четырнадцать лет, я другими глазами вижу слабости и несовершенства. Есть хорошие строки. Другие – легко изменить и выправить их так, чтобы они вовсе не отличались от разговорной обыденной речи. Рифмы и ритм не должны замечаться. Вот  не хватает слов-омонимов, а в конце строки и в начале следующей – одинаковый гласный, дальше неловкий, придуманный оборот. А здесь не хватает цвета и воздуха. А тут просто плохо.

Мысленно поправляю, но опасаюсь притронуться к авторучке. Страница молчит. Она  себя защитит, если двинусь. Никакого насилия. Но ведь ясно – так оставить нельзя. И чем больше я поправляю, тем отчетливее желтеет бумага. Предупреждение. Стоп. Ничего не запоминаю из того, что поправил.  Оказывается, дело не только в том, что я перескочил через годы. Сбой означает, что возникла граница между прошлым утром и настоящим. И границу не перейти. Попытайся – буквы смешаются в черное месиво, а отступишь назад – станут на место. Вот если бы не было перерыва, ты бы мог править этот листок. Но ты ведь не правил тогда, а с трудом засунул его в круглую печь. Она у тебя за спиной.

Подхожу, прикасаюсь ладонью. Чувствую холод железа. Потом открываю дверцу. Там черная пустота. И, кажется, она ждет и готова принять все, что я засуну в нее. Листок входит легко. Но я не хочу его запачкать копотью и серой золой. Держу на весу и вынимаю обратно. И снова разглядываю каждую строчку и букву. Как будто что-то в них должно измениться. Нет, все неизменно.

Печка зияет. Оттуда тянет холодом. Стою, как вкопанный. Черная глубина и мой пожелтелый листок. Прозрачный и не преодоленный запрет. Как хорошо, что я сделал открытие. Тайну его разгадаю потом. Скорее. Снова эту одну, единственную страницу в печь, кладу  на ровную поверхность нежного серого пепла.  В руках – откуда он взялся? – полупустой коробок. Зажигаю. Подношу к бумаге. Страница вспыхивает легко.

 

4.

Она сгорела. И сразу исчезла из памяти. Как будто ее и не было вовсе. Горстка черного пепла сжимается, колеблется – вот-вот улетит. И в самом деле – от черного пепла нет и следа. Запах спички, дыма и сгоревшей бумаги.  Но скоро и они пропадут. Вот и пропали. Не было того, что сгорело. А за спиной у меня – полуоткрытый ящик бюро, полный бумагами. Собственно – что пропало? Все в полной сохранности, кроме последней страницы. Но ее ведь можно заново написать, как только я прочту все эти архивные кипы. А что если начать и кончить сегодня – за один единственный день?

А потом? Любая из этих бумажек также окажется недоступна для исправлений? И ее можно только читать и сжигать? И забывать навсегда? И еще неизвестно – вспомню ли я ту преданную огню страницу и действительно ли я смогу написать ее заново? Три года пропали, но они держат меня.  По крайней мере – я не один. Рядом со мной, надо мной, вокруг меня – кто-то. Некий таинственный смысл. И еще есть  возможность его разгадать. Открытие сделано, а тайна пока не раскрыта. Буду читать и, может быть, разгадаю? И тогда вырвусь из этого бесконечного утра? Вырвусь в нормальную жизнь. Все идет по новому кругу. Потревоженное успокоится. И ты сам успокойся. Поступай разумно и точно.

 

Но после всего, что я узнал,  непонятна любая умиротворенная жизнь. Вот сравни, как я  недоумевал тогда, уходя из бытия, и что стал сознавать сегодня. Воспоминание мерцает. Вот мне снова четырнадцать лет. Память восстановится или родится вновь. Потом. Потом. А сейчас это еще не  память, а что-то другое. Неудержимая жажда жить. Голод к жизни, похожий на прежний испытанный голод. В блокаду и после.  Да, да, это и есть настоящий забытый голод. Я ведь утром еще не кушал. А сейчас мама вернется, но я не готов. Я ничего не сделал. Еще не успел. Только и удалось – сжечь в печке одну-единственную страницу. Даже мои исправления к ней позабыл. А ведь кушать  можно только после хорошей работы.

Голод к существованию совсем другой. И я испытываю его сполна, и все-таки мне до смерти хочется хлеба. Тут память еще более ранняя. Война.  Киргизия. Корку хлеба – ничего больше. Но даже ее пока за целое утро я, по правде сказать, не заслужил. И вместо того, чтобы сотворить что-то новое,  должен читать отвергнутое. Господи, да ведь если жить по моим же правилам, то мне грозит  голодная смерть. Мама придет. Но ведь она еще не знает о моем открытии и самосожжении. Она думает, что я еще сплю. Она не торопится. Вообще после конца – все не так. Жизнь –  западня. А жизненный голод – особенно. Подавляю блокадную мысль о хлебе. Все иначе. Радуйся тому, что сознание есть.

А ведь сознание и память – разные вещи. Можно помнить и не сознавать. Это я уже испытал. После конца на миг я сразу все вспомнил. А осознавать  начинаю только сейчас. Вот я сжег и забыл страницу. Она для меня  вместо хлеба в новой нормальной жизни. Осознавай. Потому что вспомнить не сможешь. Тогда не было этого голода. И до, и после конца.

 

В печке хорошая тяга. Осторожно сую руку сквозь открытую дверцу. Хочу ощутить, почувствовать хотя бы малый остаток тепла от огня, которым сгорела страница. Нет, пепел улетел, а тепло изначально пропало. Зола источает холод. Огонь погас. Черный пепел исчез. И ничего больше нет. Но вот единственное, что я могу. На лиловой золе оставляю отпечаток моей правой руки. Закрываю дверцу.

Да, я передал золе ничтожную долю тепла. Ее сохранят вмятины от ладони и пальцев. Вообще зола теплее кирпичной кладки и черной копоти. Но огонь взял с собой то, что изнутри согревает золу. Я вернул тепло и очень доволен. Кажется, это  единственное, что сегодня вполне удалось.

Почему голод не переходит в желание быстрей, быстрей прочитать, восстановить пропущенное и вырваться? Нет, не желаю. И вновь сажусь к моей школьной тетрадке – за шахматный столик. Он манит меня, он такой же, каким был три года назад. Куда девалась «Континенталь»? Полуоткрытый ящик бюро вновь опустел. Вот здорово. Перескок на три года назад. Возвращайся к истокам страдания. Ты не хочешь? Вперед? Назад? Что  делать? Какое решение? Голод? Куда он меня поведет? Что подскажет? Ничего. Он куда-то пропал. Я сыт еще со вчерашнего дня. Память. Могу точно сказать, чем вчера мы с мамой поужинали перед сном. Помню, что мы очень много смеялись.

Мама сказала к вечеру – у нас нет ни копейки. Мы поставили чайник с двухнедельной заваркой. И нашлась корка хлеба, о которой я только что мечтал три года спустя. Одна хорошая корка, одна на двоих. И, кажется, я позабыл ее преломить и  – оставил на утро. Весело. Нет ни копейки. Ну, конечно. Отцовский посмертный гонорар – неприкосновенный запас. На случай последнего голода. Это мы знаем. И не потому ли нам было так смешно. Он остается в запасе. Иначе мы бы так не смеялись. Впрочем, кто знает. Может быть, еще больше. Короче, вот она,  хлебная корка, та, без которой я бы умер три года спустя. Но голод пропал. А мама куда-то ушла (без единой копейки!).

Все относительно. Есть во мне то, что всегда сохраняет себя. Только оно и держит всю мою непонятную жизнь – до и после конца. Мама – так же. Тут мы с ней хорошо понимаем друг друга.  А если вдуматься,  «тайна смеха», по выражению Блока. А я бы сказал: «Возможность утоленного голода». И что бы ни было, такая возможность всегда остается.

 

Ну, вот он возвращается, мой богатырь. Он, кто всегда побеждал, он, чьи победы никто не заметит. Он появляется. И не нужно ему  шлема и лат. Он умеет одно – превращаться. В себя самого. Не того, каким он сейчас оказался, а в другого. Каким становятся, возвратясь. Он умеет превращаться в любого себя.

И уж если все годы прожиты, а голод остался неутоленным, тогда, и  только тогда можно знать, в какого себя ты хочешь вернуться. И надолго или на пару минут. Чтобы сжечь страницу и оставить в нежной золе отпечаток от своей правой руки и в нем, в отпечатке, передать золе прежнее, ласковое тепло. А потом опять к началу. И не перечитывать ничего.

Начинаю. Но что это? Опять? Опять? Прежней школьной тетрадки нет на шахматном столике. Ну, еще бы. Ее и не может быть. Заново? Заново! Нет витязя. Нет былины. Сейчас возвратится мама. Веселая или сосредоточенная. В хорошем или дурном настроении. С буханкой хлеба – на последние отсутствующие копейки. С пакетиком соленого масла. На рубль, которого нет. И еще принесет кулек макарон. Кажется, даже во время блокады что-то было поесть. А теперь – только то, что отсутствует. Но зато – все по желанию. Из того, чего нет, мы с мамой выбираем любое. Она вернется. Увидит – я  встал. И сразу поймет – что-то произошло. Спросит. А я не буду обманывать. Все расскажу. Она хорошо понимает.

А я расскажу ей все, что было сегодня утром. И тогда мы решим, что нам делать и на что жить после смерти отца. Мы никому ничего не должны. И никому невдомек, что у нас нет серебряных, медных монет и бумажных рублей – коричневых, с изображением шахтера с каким-то металлическим приспособлением на плече. Наоборот, знакомые и родные полагают, что где-то лежит у нас все, что отец заработал.  И только мы с мамой не забываем:   неприкосновенный запас — отсутствие. Наверно, мама пошла в ломбард, рано-рано, чтобы занять бесконечную очередь. Да. Мы какие-то несерьезные. Кто-то, как обычно, придет к нам в гости и попросит взаймы. И еще не было случая, чтобы мать отказала. Но мы сами взаймы не берем.

Думаю, вспоминаю. И снова смешно. Сегодня все обойдется. Мы привыкли начинать заново, когда нет ничего. Думаю, уж если мама спросит меня о моей поэме, я ей скажу все как есть и покажу на пустой шахматный столик. И у меня, как у нее. Мама будет в недоумении, остановится, потом, не встречаясь глазами со мной, быстро осмотрит комнату, заметит полуоткрытый пустой ящик бюро, невольно разведет руками, но не засмеется, как вчера перед сном. А я тоже не буду смеяться. И не стану объяснять, что я только сейчас обнаружил отсутствие школьной тетрадки. Как получилось и вообще что происходит? Нет. Прямо возьму и расскажу. Мы разберемся. Потом. Перед сном.

 

Бесконечное утро. Мама долго еще не придет. Очередь длинная. А я что-то успею сделать и написать, не вспоминая прежние строки. Их было сто сорок.  Вот я уже в новой тетради вывел одну из них – точно, такая. Надо следить за собой. Вот опять выплывает еще одна, другая, третья строка. Могу вспомнить страницу, которую сжег. Вспоминаю. Немедленно прекрати. Не держи в памяти даже то, что она когда-то была. И что я ее втиснул в ящик бюро. И что в ней смеялись и прыгали буквы. И что я ее бросил в печь и поджег. И она легко и быстро сгорела. И пепел пропал. И след руки остался на лиловой золе. Гони память. Гони. Собери в себе умение забывать.

Но опять шепчет во мне таинственный женский голос: «Неужели так трудно? – говорит он. — Вот пройдет вся твоя жизнь. И ты  закончишь то, что задумал. Да, я тебе обещаю – ты все доведешь до завершения, до конца. И  тогда, может быть, вспомнишь о том, что я шепчу… Очень похоже.  Готовься. Воображай.  Подумай заранее, как пережить еще раз такую минуту.  И снова перед началом  небывалого круга».

Слава богу, не буду ничего перечитывать. Вот свобода от вчерашнего замысла. Новый и небывалый должен сегодня родиться. Если забуду все до конца. Не торопись. Разгоняй, мысленно очищай перед собой пространство и время. А как это сделать? Пока только жестами и движением бровей. Отстраняю правой и левой рукой. И сразу же всматриваюсь в очищенное живое. Стены, этюды, бюро, круглый столик, чисто вымытый, с белой тряпкой, шахматная керамика, а на улице гром трамваев, ровный, приятный шум, голоса, а  вот и вальс-фантазия Глинки – все по-новому. Все очищено. Все готово к тому, чтобы  и мне, наконец, начать нормальный рабочий день. Хорошо. Но этого недостаточно.

Собственно, что получилось. Я, как и отец мой, поставил перед собой огромный белый загрунтованный холст. Воображаемый. Отец хочет работать. А я только-только начну. Он как будто бы знает, что проступит потом на этом белом холсте. А я еще даже не начал. Я чувствую, папа не спит, невидимый на своей, а теперь моей железной кровати. Она заправлена и пуста. Значит, он уже в соседней комнате. Но это его дело. Он скоро запоет красивым фальцетом. Он доволен – и не только собой,  но и мной. Он уверен, что есть причина тому. Я не догадываюсь, какая. Но ведь если он доволен, значит, причина есть. Очищаю дальше. Наконец-то я понял: предсмертные  краски – потом.  А сейчас надо на белом листе выявить первое слово.

И я его вывожу и хочу, чтобы оно сразу исчезло и осталось там, куда пропало внезапно. И тогда не надо новых листов. И не нужна красивая «Континенталь» — пишущая машинка. Воображаемый белый лист на шахматном столике вбирает в себя каждое слово, и я тороплюсь выводить буквы уточкой, моим любимым пером, макая  в черную тушь, которую вместо чернил держу в банке  на красной и зеленой керамике. Тушь высыхает, перо не пишет, но я розовой промокашкой вытираю черную уточку и вновь пытаюсь писать. Почерк прежний, с придуманными завитками. Слово написано, и сразу оно пропадает и сохраняется где-то на том же самом белом тетрадном листе.

Я всматриваюсь. Губы шепчут и что-то вслух произносят. Что-то очень хорошее. Я не вслушиваюсь в собственный шепот. Перечту потом, когда выступит. Шепот не вызывает сомнений. Значит, я свободен от страшных минут, которые мне предстоят. Все, что создается, живо, не выдумано и потому хорошо. Теперь  надо успеть. И я успеваю. И даже могу обогнать самого себя. Обгоняю. Как здорово. Сколько написано. А на листе нет ни единого слова. Но я знаю: все, что родилось, не пропало. Проговариваю вслух. И звуки исчезают в воздухе, как слова на бумаге. Повторяю.  Повторяю опять. Повторно записываю. И теперь уже четко вывожу уточкой, без нажима, целую строчку. Одну и другую.

Едва кончу писать —  исчезает, но так, что я успеваю прочесть. Правлю. И правка тоже уходит. Всматриваюсь в белый  отработанный лист. Он целиком черно-белый в готовом виде. Он дает себя прочитать и сразу,  целым листом,  вновь белизна, и в ней скапливаются прежние слова и листы. Кто их вызовет? Кто прочитает? Но они есть в моем отроческом небытии.

Вызовет, вызовет… Значит, вызвать можно. И я не знаю, что будет в итоге? Мой белый лист – это не папин загрунтованный  холст на мольберте. Вызываю. Читаю. И вновь отпускаю в бездну чуткой нетронутой белизны. Белизны одного единственного листа. В ней все, что будет и может быть. И все, что уже есть. И вот я понимаю – любой лежащий передо мной отработанный и неотработанный листок бумаги равен тому, на котором пишу. Нужно в него отдавать и из него вычитывать все, что написано. Вот оно  — открытие тайны. Вот она – тайна очищенного пространства и времени. А если вчитаться, можно вызвать оттуда окончательную страницу, ту, что была неосознанной целью, радостью всей твоей неразумной воли.

И вот строчки, написанные черной тушью, детским почерком без нажима, временно закрывают конечный итог. Надо уметь их отпускать от себя, и тогда выплывет из белизны окончательный текст. И оказывается, до сих пор я боялся такого итога. А теперь – тайна раскрыта. Бояться нечего. Нужно, как я уже чувствовал, усиливать или ослаблять мою радость. Вот как легко утоляется жизненный голод. И навстречу мне выходит из белизны тот, кто в итоге станет моим героем вместо былинного богатыря в кольчуге и шлеме с красным щитом и копьем. И его сейчас легко сотворить. И слова сами собой образуют современные и какие-то новые строки. Неужели они мои? Да, твои – отвечает мне белизна. Уточка скользит по бумаге. Щедро и точно.

 

Оборачиваюсь. Мама  у меня за спиной. Она вернулась. А я и не слышал, как она открывала ключом входную дверь, как прошла большую комнату и почему-то заглянула ко мне. Долго она стоит, касаясь пальцами стекла двери между нашими комнатами. Она так никогда не делает. Жест  вневременной. Или я ее вижу во сне? Таких снов у меня еще не было. Но слишком резки все очертанья предметов, и все цвета и все слова, с помощью которых я мог бы нарисовать то, что  вижу. А я никогда не видел лицо мамы так отчетливо, как сейчас. Не рисунок, не прозрачная акварель – милый словесный образ. И если не произнести ясно и медленно каждый звук, облик исчезнет. А мама  как будто ждет, угадывая то, что я скажу и не опоздаю сказать.

Я не опаздываю. Нужно всего несколько слов. Они приходят ко мне. Произношу. Вскакиваю. Кидаюсь к ней. Обнимаю. Чувствую вкус ее слез. И  плачу сам. И вдруг замечаю, что она, мама, не просто обнимает, а осязает меня. Судорожно. Жадно. Счастливо. Как будто мы друг друга забыли и не видали давно. Я ощущаю все ее прикосновения и свои, такие же, как и ее. Такие же. И понимаю, что еще один только раз  у этой стеклянной двери повторится такая же встреча, такое же самосожжение. И запомнится нам обоим как самое счастливое мгновение жизни. А потом – она, родная,  уйдет. И я уйду. И все куда-то уйдут. И мы будем в том виноваты. Один только раз. Не вспоминай. Не вглядывайся в нестерпимую белизну.

Шум улицы хлынул в комнату. И я вижу, что мне уже не двенадцать, а одиннадцать лет, и мама потому и вошла ко мне и убедилась в том, что я здесь, и в эту минуту – знаю – она   никому не отдаст меня и я ее никому не отдам, и ее горечь сродни моей. У нее уже было, а у меня еще будет, но пока вот они – живые, здоровые одиннадцать лет.

 

5.

Когда брат погиб, ему тоже было одиннадцать. И он ушел в день рождения своего – за два года до того, как родился я.  И вот сейчас именно в этот день мама утром возвращается и, слава богу, застает меня дома. Вот я – живой и здоровый.  А где он? Или он тоже здесь?  Не там, а здесь. Мама знает. Она была не в ломбарде,  а на могиле сына. Она не хотела, чтобы я шел вместе с ней. Она ушла и не разбудила меня. И вот я целое утро с моими строчками, ямбами. А она была там. Долго. Долго. Но, слава богу – можно вернуться. Мама  видит меня. И знает, что если я жив и здоров, то он тоже где-то здесь. Мама всегда чувствует верно. Он тут.

 

Он мой богатырь. Мой Вольга. И как только он ушел из этих бумаг и они исчезли, он появляется неосязаемо и невидимо. Мама знает и чувствует. Но ей не у кого переспросить. А обнять можно только меня. Лучше не знать. Мама даже не оглядывается по сторонам. Даже не всматривается. Что может быть – в  мои одиннадцать лет? Все то же самое?  Только по-новому? Вот мы в малой комнате. Брат сейчас уйдет, как тогда. И останусь один только я. Он выйдет за хлебом и не вернется.  Но сейчас он еще не ушел. Могилка на Смоленском кладбище… Мама ее не нашла. Потому что ее еще нет.

Если брат выйдет за хлебом, все возобновится, как прежде. Война. Блокада. Киргизия. А потом смерть отца и все грядущие смерти. Надо все это остановить. Остановить, пока он не вышел из комнаты. Можно? Или ни от кого ничего не зависит? Посвященный  ответит. Мама не спрашивает. А я даже после конца – не знаю, что делать. Какими ямбами остеречь от смерти того, кто погиб? Я ведь ношу его имя. И родился через два года после него. Но вот мы вместе – одновременно. Мы такие разные. Он богатырь, а я сочинитель, я любитель ямбов и слов. А впрочем, какой он богатырь? Тоже одиннадцатилетний мальчишка. Он смелый, неудержимый. Он, кто не побоялся погибнуть. Из-за простого спора на улице.

Боже. Еще немного, и я исчезну. И не будет в прошлом – рождения моего. Это ведь так же реально, как то, что я никому не нужен с моими бумагами. И как мне поступить сейчас? Что сделать, чтобы мой брат не вышел за хлебом? Он потому и присутствует здесь невидимо и неприкосновенно… И все же пока догадаться не может, что я существую. Или он уже догадался? Мне и маме такое знакомо. Но мы появляемся и не уходим. Я, не уходя, выйду вместо него. А он пусть побудет с мамой вдвоем. Ему увидеть ее не так-то просто. Но самый смелый увидит. Вот удивительно. Сошлись лучшие мгновения жизни. И я, которого быть не должно, живу и думаю, как поступить. Неужели мы не сумеем?

 

В комнате напряженная тишина. Рождается невозможное – то, что лучше былин, картин и этюдов. Я откидываю голову назад, чтобы разглядеть мамино заплаканное лицо. Она спокойно отвечает взглядом, который вынести невозможно. Пока все поправимо. И не так страшно, как поправила жизнь. Брат  ожидает чего-то. Не от мамы и не от меня. От себя самого. Тогда он прошептал, что не рад своему дню рождения. Опять знакомое чувство. Незачем появляться. И ненужно и некуда  уходить.

Удивительное событие. Брат, присутствуя, готов появиться. Мама рядом. Отец тут. Дядя – под нами. И мы все никогда не думали так друг о друге. А уж теперь я точно знаю: так не думал никто из нас. Брат. Неуравновешенный мальчишка. Что он выкинет через минуту? Опять скрылся из дома? Опять мама ищет его, бежит, не зная куда и не понимая, что с ним происходит. А он далеко. На восемнадцатой линии. С какими-то хулиганами. Он сам ведь не хулиган, а каждый раз выглядит главным среди этих ребят. Набирает из них дружину. Он сильный и смелый. Отец тоже разыскивает его на улицах и во дворах. Сын уже ничего не боится. Это серьезно и страшно. Мама не может понять. Дружина из хулиганов. Они погубят его. Спор о жизни и смерти.

Мы понимаем тебя, наконец. Не уходи. Я сам сейчас выйду за хлебом. Прежде мама не отпускала меня. И я привык быть рядом и радовался тому, что она видит – вот я сижу и работаю. И я привык, но стыдился перед сверстниками за себя и за маму. Я бунтовал. Настаивал. Она плакала и не отпускала. Сегодня особый день. Будет все, как надо. Она спокойна. Отпустит. Но куда выходить? Мы забыли – у нас нет ни копейки. В квартире собрались голодные люди. Они свободны и веселы. Братья узнали друг друга. Старший повзрослел в мои одиннадцать лет. А я понимаю, почему сам я год спустя придумал поэму «Вольга» и почему сейчас ее нет на столе. Это глупость, глупость. Но уж если такое случилось, нужно все довести до конца.

Ты согласен со мной? Но откуда я знаю?  Ведь я даже не вижу тебя в нашей комнате. И мама не видит. Но как будто  мы только что тебя обнаружили. Да, ты вернулся, остался и никуда не ушел. Наступило одно из тех состояний, которое нам всем хорошо знакомо, все мы живем, сознавая себя,  сознание заменяет нам то, что погибло в нас и вокруг – заменяет нам зрение, слух, осязание, кажется, даже заменяет чувство реальности. Однако оно существует больше, чем все остальное. И для меня оно воплотилось в невидимом образе и присутствии старшего брата. Ему одиннадцать лет. Но, в отличие от меня, он готов к любым поворотам судьбы.

А вы, еще не написанные мои четырехстопные ямбы… Вас нужно писать совсем иначе, глядя прямо перед собой и стараясь, чтобы герой появился один, сам, помимо авторской воли. Сейчас он готов появиться. Но он не один. Как бы запомнить и не утерять. Пусть он услышит хотя бы строчку поэмы. Если услышит, я свободен и волен. Я собираю слова. В такую минуту. Мама  глядит, как будто я только что появился.  Она дождалась и перестала руками счастливо и жадно осязать мои плечи и спину. Мама отпускает меня. Когда-нибудь я так же освобожу того, кого ни за что не хочу отпускать. А сейчас надо всматриваться в пустоту новой утренней комнаты. В ней все готово явиться. Все, что я захочу.

И вдруг раздается голос брата. А ведь я прежде не слышал его. Мама, ты узнаешь? Действительно – он? Сейчас только я один говорю, а сам отворачиваюсь от мамы, чтобы разделить наши знакомые ей голоса. Но она слышит меня и его. И не удивляется ничему. И я понимаю – чудо произошло. Никуда не уйти, хотя в первый миг хочется бежать, зажать уши и заглушить своим собственным шепотом родной узнаваемый голос.

Мама как будто не замечает, что я неотрывно ловлю и пытаюсь понять ее выражение.  Голос брата – откровение для меня. Как только он раздался, я сразу увидел сквозь стену – отец останавливает в воздухе свою кисть, прислушивается и, если поверит, сейчас войдет в малую комнату. Мама не ожидает его появления, но готова признать все, что случится. Для одной души, кажется, невозможно такое счастье. Но она, как и мой брат,  не одна, и в этом разгадка неуловимой тайны, ради которой мы все жили и опять будем жить. Если продлится, хотя бы на секунду мгновение встречи. Только спокойствие может его удержать. Колебнется что-то в любом из нас, и все пропадет. Мама ровным темным взглядом  успокаивает меня, отца и старшего сына.

 

Что говорит он? Что он думает обо мне, впервые увидев  меня рядом с мамой – моей и своей?..  Он ведь при жизни был неудержим в каждом порыве и в каждом слове и чувстве. Мама даже боялась, когда он сильно, почти до боли крепко ее обнимал. Она прятала свое лицо, смеясь тем счастливым смехом, каким уже не могла смеяться потом. Она прятала, а он все равно ее целовал, целовал и заглядывал ей в прямо глаза. А я так не умею. И вот теперь в комнате, где мы все вместе, он мог бы так же порывисто прижимать к себе мою маму, но она обнимает меня, и ему нужно только одним голосом, как мама прикосновением ко мне, удерживать мгновение счастья. Иначе оно не перейдет в новую жизнь.

Брат повторяет фразу о том, что он почему-то не радуется своему дню рождения. Мама уже слышала и сейчас не вникает в смысл этих слов. Она узнает их и понимает еще раз то, что уже поняла: сын вернулся, и не так вернулся, как прежде – моим рождением – он пришел совсем по-другому, он, невидимый, произносит, последнюю фразу в той жизни своей и первую – в этой, и она значит что-то совсем иное, то, что мы все понимаем. Тише. Тише. Сломанный мальчишеский голос удивительно напоминает мой, но в нем есть  то, что ушло вместе с ним. Ушло, а теперь вернулось. И вот мы вместе. Папа даже сначала не может разобрать, кто из нас двоих говорит. Поневоле мы замерли. Вслушиваемся в тишину.

Брат, повторяя, недоговаривает свою предсмертную фразу. Где он? При желании можно его разглядеть. Вот он подвинулся. Вот шагнул. Он узнает старые вещи, предметы – все, что было тогда. Он трогает печку. Медленно проводит пальцем по синей железной спинке отцовской кровати, долго всматривается в шахматную керамику (мамина вещь). Другой круглый, деревянный столик – это его собственность в прошлом. Бюро купили потом – он не видит. Этюды на стенах  надо еще рассмотреть – что перед войной, а что появилось потом. Этюды в начале тридцатых не висели на стенах. Все остальное – мое и ему не знакомо. Я затаиваю дыханье. Вот сейчас он обнаружит меня. И в комнате наступит самая невозможная тишина.

Он понял, что чувствует мама?  Она видит его и осязает меня. Что это? Разве можно заглядывать за такую недоступную грань? Это смертельно опасно для тех, кто не знает жизни после конца. А мы? Ведь мы уже все испытали. Отпала надежда. Уже не нужна молитва. Но даже для нас кажется невозможно опасным то, как мы с братом явились матери и отцу.

Итак, у меня есть брат. Вместо меня. После смерти моей. Вот что значит мой день рождения. Я и сейчас его не хочу. Лучше бы его не было. Этого дня. Брат все равно бы родился. А я бы жил непрерывно и не считал бы, сколько мне лет. В сущности, все так и произошло. А то, что мне опять сейчас только одиннадцать, это ошибка. Она помешает нам. Как нам друг друга узнать? Нельзя, не получится, но происходит. Вот что я думаю, когда говорю сам с собой. Повзрослел. Кое-что прояснилось… Особенно его возвращение. Он ведь тоже вернулся. Ошибка. Но зато мы будем расти, не обгоняя друг друга. Он писал поэму взамен погибшего брата. А брат, оказывается, еще не погиб. Хорошо это или плохо? Что нужно поправить? Или все так и будет, как есть?

Люди признают наше родство. Мама счастлива. Отец – на десятом небе. Сам брат об этом мечтал. С кем говорить? Я старший. Он младший. Все как положено и задумано изначально. И ему станет легче. А то жить вместо меня… Вообще вместо кого-то жить невозможно. К сожалению, такое случится у него, когда он станет отцом. Пока неизвестно. Мы ведь еще маленькие. Вот я старший, но мы ровесники. Такую ошибку я бы не стал исправлять. Нам хорошо. Бедная, счастливая мама. Счастье ее пройдет. Начнутся бессонные ночи. Бесконечные разговоры с отцом. А он живет особенной жизнью. Вот он стоит на пороге. В комнату войти – для него свыше сил. Знаю, как это больно. А все-таки я шагнул.

Да, счастье кончится очень быстро. Одиннадцать лет. Я все это понимаю вполне. Брат, я вижу, ты мне отвечаешь. Мама услышит. Ну и что? Не бойся. Отвечай в полный голос. Я тебя научу тому, чего ты не умеешь. Ты ведь проснулся  утром сегодня таким, каким хотел и мечтал проснуться. А вот я тебя сейчас удивлю. Это не ты, это я проснулся утром, когда ты еще спал. Ты ничего не понял тогда. Это я глядел твоими глазами. Это я пружинил мускулами, которых у тебя еще нет. Вот видишь – они мои. Но теперь мы ровесники. И ты порадуешься, что рядом с тобой – на тебя не похожий. Но такой же, как ты. Понимаешь? У нас будут свои тайны от мамы. Это  здорово. Ты согласен? Или, как всегда, будешь все говорить?

Чувствуешь, как тяжело то, что сегодня случилось? Тяжело, будто кто-то выбирается на свободу, путается, не может порвать простые веревки, а их так легко распутать. Но все, как во сне, когда хочешь убежать от врага и пока еще не умеешь. Я тебя научу. Ты ведь и сам знаешь – такому легко научиться. Так уже было в той жизни. Но у тебя она есть в прошлом, а у меня еще будет… Пойми, какое это великое счастье.  Рядом с тобой человек, у которого будет, будет самая первая жизнь. Мне легче, потому что она – самая  первая. Что это? Мама протягивает руку. Ищет меня. А другой рукой опирается на твое плечико. Мама, что ты ищешь? Зачем?  Посмотри, отец у двери. Он больше всех понимает, как тяжело вам. А я  будто прыгнул куда-то. Легко.

Лечу в прыжке. Мама помнит,  я хорошо прыгал и бегал. У меня получалось красивее, чем у других.  Я тебя научу. Но ты не захочешь. Не надо. Я буду сам, как тогда. Но ты не дашь мне уйти. Отец и мать надеются на тебя. Вот мама нашла мою руку. Вот она жадно ощупывает ее. Мама, потрогай плечо. Оно другое? То самое?  А вот и отец шагнул в комнату  к нам.

Господи. Да он все знает. Он, без всяких воспоминаний, лучше помнит о каждом из нас и о том, что будет с моими детьми. Я пытаюсь его о чем-то спросить, а он уже отвечает. Он прав. Я мечтал о таком невозможном чуде. Мы с мамой не говорили друг другу, что я об этом мечтал. А отцу и нельзя было о таком говорить. Все было предоставлено мне.  А что стоило вызвать чудо, попробовать его и, ничего не меняя в нем, перебросить оттуда сюда. В момент возвращения своего. Он хорошо сказал. Мы все после конца, вернувшись, выбираемся на свободу. Кто живет и не знает, что это такое, тот и не пытается выбраться. А кто уже был свободен, тот не может жить, не вырвавшись еще раз. Нет, лучше не думать.

Мама тоже не знает, что делать. Первый раз она одновременно чувствует нас на ощупь. Вся фигура брата больше моей. Он сильнее меня. Кажется, даже выше. Мама держит ладошкой  его круглое плечо, а другой рукой – мои косточки под мальчишеской кожей. Плечико того, кто пишет стихи. Не думай об этом, а то все пропадет. Мама. Ты слышала, что брат мне сказал? В его одиннадцать лет разве такое возможно? Возможно. Все возможно сегодня. Только не спрашивай вслух. Неужели мало этих предсмертных бессонных ночей, когда я боялась дохнуть и потревожить разорванное сердце мое. Помнишь, я не давала тебе даже подвинуть стул в два часа ночи. Ты был в этой комнате, а я умирала там, где отец пишет картину.

Мама,  ты это сказала или подумала? Брат кивает и, прищурившись, всматривается в меня. Отец услышал мамино слово. Хочет ответить насчет картины, которая в той комнате ожидает его. Но у него нет слов, как всегда. Проще простого сказать, что ему, отцу,  помешали работать. Да, помешали. Но то, что он видит, лишает его белый холст всякого смысла. О моих будущих черновиках и речь не может зайти. Мама знает о них, но молчит и будет молчать.

У брата – особое выражение. Голова его больше и круглее моей. Глаза прищурены, рот полуоткрыт. Да, я знаю по фотографии – он такой. Но что-то новое в чертах мальчишеского лица, в быстрых, серых, как у меня, глазах. Из всех нас он один действительно выбирается на свободу и так понимает свою внезапно рожденную жизнь. Ему там, в отсутствии, было труднее всего. Наполовину окаменеть. Думать и не быть в состоянии двинуть рукой и ногой. Надо, конечно, вырваться и, о ужас, пройти через жизнь. Это с его неспособностью долго стоять или сидеть неподвижно, долго пребывать в одном и тот же порыве, в одном и том же красивом прыжке.

И тут вдруг на разноцветной керамике столика появляется школьная тетрадка, а в ней строки, записанные уточкой и черною тушью. Скачок во времени – в такую минуту? У меня, я чувствую, сердце оборвалось. Я сразу понял, что значит выбраться и выбираться. И не просто сквозь жизнь, а через эти сто сорок записанных строк.

Но теперь я знаю, они о моем брате – в той настоящей и непридуманной жизни, которая его ожидает. Потому что я сегодня утром все-таки написал эти строки. Они, только они выступили на белой бумаге. Другие надо вызвать из белизны. Выбраться. Сколько дней и ночей. Брат кивает мне. Он согласен.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1.

Мы тогда поспорили. Дескать, я не смогу на полном ходу прыгнуть на подножку трамвая. С той стороны, где между путями врыты металлические столбы.  Они перекладинами поддерживают направо и налево трамвайные провода. В начале тридцатых, провода крепились на таких  столбах, напоминавших кресты.  И эти кресты, один за другим, тянулись между путями по всему Большому проспекту. Я тогда не думал о крестах. Это я говорю теперь. Через тринадцать лет. В день моего рождения. Говорю, чтобы напомнить самому себе все, что близкие знают и без меня.

Кое-что им все-таки неизвестно. Об этом потом. А сейчас хочу спросить. Откуда я знаю, что было после того, как я повис на подножке и, проехав минут пять, спрыгнул с нее и разбил себе голову об этот зеленый чугунный столб? Откуда я знаю, что таких столбов уже нет? Ведь я появился здесь, в комнате, и еще ничего не видел за окнами дома. После гибели – вообще что можно знать, а, если знаешь, то как объяснить? Но почему-то знаешь точно. И о чем ни спросишь себя – все тебе известно. Нет, конечно, кое-что не можешь понять. Ответ готов – просто не догадываешься, как спросить. А самое трудное для меня – вспоминать. Как поменять одну память на другую? Ту, которая оттуда, на ту, которая здесь.

Ну, так вот я говорю: тогда мы поспорили. О чем я думал и почему соглашался? Не понимаю. Надо было сделать, и я сделал. В той моей жизни такое  нормально. Взрослый в одиннадцать лет. Прыжок небывалый и  страшный. Помню секунду, когда я летел  навстречу столбу. И все, что можно понять в эту секунду, я понял.  Свист. Удара не избежать. Еще бы – трамвай набирал скорость. Ну, вот видишь… Дальше я не успел подумать. А очень хотелось. И еще я заметил, как летел этот столб, как будто он выбрал меня. И еще – мелькнуло и вспыхнуло,  что сейчас мне что-то откроется. И хотелось, чтобы это было еще скорей и без удара, а то я все равно не почувствую. И  еще – радость, что лететь быстрее нельзя.

Да, в ту секунду я стал взрослым. Жизни больше не будет. Все, все кончится. Поневоле, я взрослый. И это я почувствовал. Но дальше ничего не успел. Вообще я многое не успел, но понял все. И понял, что это же самое почувствует и поймет еще кто-то один, и этот кто-то будет мне родным, как папа и мама. Кто он, я не успел подумать. И тут страшный удар. В полном сознании. Голова моя разлетелась. И я это успел вытерпеть. Тут же как отрезало. А потом началось другое. Оно растянулось надолго.

Боль пропала сразу. И я вдруг увидел отца. Он, спотыкаясь, бежал к перекрестку. Потом он поднял меня и взял на руки мое тело. И дальше я почему-то подумал, что мама не знает о том, что случилось. Это для нее хорошо. А отец нес меня на руках и не замечал, какой я тяжелый. И я сам глядел откуда-то, где было легко. Мама стояла передо мной неподвижно. Она обо всем знала раньше отца. И ей не нужно было даже выглядывать из окна. Она услышала крик ребят, догадалась, что это на перекрестке. И тут отец тоже все понял и побежал. Он возвращался долго, и вот, наконец,  поднялся по лестнице вместе со мной, неся меня на руках. И я это все видел неизвестно откуда. И там было легко. Можно запомнить.  Я видел и знаю.

А теперь  самое трудное. Вопрос мой ко мне. Я его  уже задал. Не хочу вспоминать, но я должен ответить. О чем спорили мы? И зачем я согласился? Я вышел за хлебом. Надо было всего лишь свернуть направо и по булыжной мостовой пройти чуть наискосок на вторую линию к хлебному магазину. А я недаром сказал маме утром, что не рад своему дню рождения. Предчувствие? Нет. Но теперь-то я понимаю. Ведь я в этот день решил уйти из дома и долго не возвращаться. А пришлось бы сидеть возле мамы и папы. И не только сидеть – позировать папе. Сидеть и не двигаться. Хуже  не может быть.  Он меня уже заставлял – я замер тогда только на пять минут, а потом сорвался и убежал. Портрет. Мальчик в тюбетейке. Но отцу показалось мало.

Круглый портрет и сейчас висит на стенке в комнате брата. Круглая медная рамочка. А в ней прикрытый прозрачной целлулоидной пленкой чуть заметный карандашный рисунок. Больше отец не успел. Он думал удержать меня. И удержал только образ. Мальчик улыбается и глядит слегка исподлобья. А что он думает и чувствует, никому не известно. Отец ничего не добился. И вот он решил написать акварель. На продолговатом прямоугольнике ватмана. И там изобразить наше семейное счастье. Когда мы все вместе. Мама шьет, сидя на своей желтой кровати (она стоит поперек комнаты), а я что-то читаю на диване между двумя окнами под каким-то портретом в темной рамке.  Сейчас я знаю: папа на нем изобразил себя.

Диван под белым чехлом, но он тоже грушевого дерева, желтый, как и кровать. Мама шьет, а я читаю. Или рисую.  Отец изображенный смотрит из рамки. И тот же отец, живой – прямо передо мной у черного пианино рисует меня, маму, каждый квадратик начищенного паркета, синие обои, стол, покрытый белой скатертью с голубыми зелеными складками на углах. Все подробно, ярко и четко. Режет глаза. И только отец, тот, кто рисует, один только он движется передо мной. А мы все остальные должны замереть.  И точно такой получится акварель. Папа уже все сделал, только не успел красками изобразить меня и маму. Так  мы и оставались в рисунке. Ну, все понятно. Ведь я не хотел позировать и убегал.

Отец рисовал без нас. Потому что мама где-то искала меня. А я пропадал. И вот ему тоже было тревожно. Он всматривался в каждую подробность рисунка. Он выбирал самые яркие краски. Узор обоев, резьба на спинках желтой кровати, такая же тумбочка рядом, угол черного пианино, все получалось как надо. Но свой автопортрет он не трогал кисточкой, словно его не видел так же отчетливо, как все остальное. Да и как рисовать себя самого, если в комнате нет меня и мамы моей. Теперь-то я понимаю отца. А тогда хотелось побыстрей убежать и быть на свободе. И мне казалось, что счастье, которое отец так любил рисовать, мешает мне и не дает мне делать все то, для чего я родился.

А в день рождения точно я бы, по просьбе отца, сидел и позировал, а мама счастливая шила бы, поджав ноги на желтой кровати. Отец точно задумал закончить акварель к моему дню рождения и даже, может быть подарить ее мне. Потому что я стал притворяться, что мне нравится этот подробный цветной рисунок. И, самое интересное – он и впрямь начинал нравиться мне. Но не настолько, чтобы я обрадовался такому подарку. Папа это понимал и тревожился. А мама страдала и за себя, и за меня, и за папу. Она устала и хотела покоя. А ведь она тогда была совсем молодой. Она устала от папы. А за меня ей было больно каждый день. Она все чаще спрашивала меня, чего я хочу. А сама думала только о том, чтобы я не сбежал из дома и из акварели отца.

Вот каким было счастье наше в тот злополучный день. И теперь-то я понимаю. И даже в последнюю секунду все понимал. Потому что на миг сделался взрослым в свои одиннадцать лет. А ведь счастье нужно одним только взрослым. А я твердо знал: счастье, счастье… нет, проживу без него. Лишь бы успеть. Вот папа так и не кончил свою акварель.

Но я все время ухожу от ответа на свой же прямой вопрос. Я вроде бы уже все вспомнил.  Значит, ответ на вопрос я не хочу вспоминать.  Но теперь я старше – намного старше. Могу подсчитать. А это важно. Мне сейчас исполнилось двадцать четыре года. А к началу войны, если бы я не разбился тогда, стукнуло двадцать лет.  Я бы ушел на войну. А если бы меня не послали, сбежал бы на фронт. Я бы там пригодился. Но об этом потом. Зачем же я спорил? Вот сейчас я скажу себе самому самую неприятную вещь. Дело в том, что мы ни о чем не спорили. Я предложил им на спор, что прыгну на подножку трамвая. Я сам предложил. А они молчали. А потом один за другим говорили мне, что так делать не надо. Это я точно помню.

Нет, еще точнее. Об этом я не забывал. Просто не забывал. Нечего вспоминать. Мы спорили о том, что этого делать  не надо. А я предлагал им поспорить, что я смогу. Потом уличные ребята опять стали молчать. И я догадывался, почему. Ведь если бы я прыгнул удачно, им тоже пришлось бы попробовать. Они понимали,  что дело серьезно. Получалось, что я хвастался, а они трусили. Нет, я помню этих ребят. Вспоминаю по-взрослому. Они разные, но среди них не было трусов. Так вот. Не было. Не было. И я не хвастался. Они все знали меня. И уж если я предлагал, то выполню. Это они уяснили все. А было их четверо. Что же, выходит, я их заставлял в свой день рождения, вслед за мной сделать опасный прыжок?

Мы понимали, какой он опасный. Мама очень не любила этих ребят. А я могу сейчас всех назвать по имени и сказать о каждом из них. Ребята хорошие. И вовсе не они меня подговаривали. А получается, что я их подталкивал к смерти. Сам шел на смерть и их звал за собой. Получается, что я и есть самый главный и опасный уличный хулиган. Но ведь я не такой. А они, хулиганы, тоже другие.  Значит, что получается? А  очень просто. И я испытал и не хочу говорить. Почему не хочу? Нужно себя заставить. Ничего, ничего. Заставлю. Я затем и пришел, чтобы заставить себя.  Но подожди. Дай-ка я еще раз осмотрюсь в нашей малой комнате. Ведь этого не было. На стене между окнами висит в рамочке та самая незаконченная акварель.

Откуда она появилась? Да, она. Та же самая. Висит, как положено, между окнами, на теневой стороне, так чтобы акварельные краски на свету не поблекли.  И на ней все в цвете. Только мама, с поджатыми ногами, на грушевой желтой кровати и я на диване  — в карандаше и остаемся белыми пятнами ватмана. А если еще присмотреться получше, я на диване какой-то странный. Как будто отец  уже прикоснулся ко мне кисточкой, а потом испугался и передумал  и решил меня смыть чистой водой с акварели  и вместо меня прорисовать грушевый желтый диван в белом чехле с голубыми складками. Он попробовал меня смыть, но я все равно остался. Какой-то призрачный мальчик. Прозрачный. Сидит под портретом, читает или рисует.

Вот это да. Во-первых, кто окантовал и под стеклом в рамке повесил незаконченную акварель? По-моему, брат мой тоже только что заметил ее. Мы оба с ним переглядываемся удивленно. А отец пожирает меня глазами и ничего не видит вокруг.  Мама тоже стоит неподвижно, как в тот злополучный день. Кто повесил? Это во-первых. А во-вторых, почему я на рисунке не карандашный, как мама, а призрачный, смытый кисточкой наполовину? Уж об этом помнит один отец.  Ладно, я у него спрошу. А почему нужно спрашивать?  Я ведь тоже знаю об этом. Нужно только захотеть и умело спросить об этом себя самого. Господи, вот почему я ничего не хочу вспоминать.  Нет, я себя заставляю. И заставлю. Да, это очень страшно.

Похоже – я прямо вышел из рисунка сюда. Вышел и остался таким же, как на акварели. Карандашный. Прозрачный. А отец и мать видят меня и не замечают окантованного рисунка, висящего между окнами на стене. Видим его только мы двое – только я и мой брат. Призрачный мальчик похож на брата больше, чем на меня. Вообще стороннему глазу не будет понятно, кто там сидит на диване. Мы с братом знаем. Но как это странно. И недаром он так же посматривает на меня, как я на него. В конце концов, что все это значит?  Мы знаем. Лучше не говорить. Даже когда вернулся оттуда, не все обязательно самому себе называть своими словами. Прежде надо спросить у других, кто так же может ответить. Пусть они скажут о самом страшном.

Отец попробовал обойтись без меня. Он начал меня смывать акварельной кисточкой. А потом испугался и понял, что этого делать нельзя. Без меня комната стала невыносимой. Тогда и мама исчезла бы вместе со мной. Отец остановил свою кисть. И ему стало еще больнее, чем в день моего рождения. И тогда он решил изобразить на акварели меня-другого, чтобы как-то остановить свою боль. И получился кто-то другой. И отец испугался. И спрятал свою акварель и постарался не видеть ее и забыть о ней навсегда.

Такие вещи не забываются. Кто-то невидимый окантовал и  повесил. Но ведь не мог же он все  сделать сейчас – в эту минуту. Мне почему-то кажется, что это сделано много лет спустя, после нашей сегодняшней встречи. И уже совершилось – в будущем. В будущем это есть. И вот невидимый  просто взял и перенес акварель – оттуда  сюда. Она и висит как-то странно – вровень с моим лбом. А ведь мне, двадцатичетырехлетнему, сегодня только одиннадцать лет. Брат мой тоже в недоумении. Ему тоже одиннадцать. Было недавно. Теперь идет уже двенадцатый год. И все равно он не захотел бы так повесить незавершенную акварель. Здесь она не могла бы висеть. Только там, на другой квартире. Брат мой, что ты знаешь, скажи…

Он молчит. А я опять вспоминаю моих ребят. Что-то с ними случилось, когда трамвай пролетел мимо, и они увидели меня лежащего между путями. Они закричали. Но что было дальше? Никто из них, конечно, прыгать не стал. Они разбежались. И не от страха перед моим отцом. А потому что увидели смерть одного из тех, кто был рядом с ними и кого они признавали самым смелым и самым главным. Он один погиб у них на глазах. И вот каждому теперь полагалось побыть одному. И только так испытать самое страшное. В память о нем, о том, кто погиб. И они разбежались. И что-то с ними случилось. И они запомнили мой день рождения. И стали немного другими. Как будто все мое произошло с каждым из них.

А вот теперь самое-самое страшное. Они повзрослели и через девять лет пошли на войну. И никто из них не вернулся. Это все достоверно. Только мне и дано помнить судьбу этих моих четверых. Ни отец, ни мать о них ничего не знали. Они считали уличных мальчишек виновными в смерти моей. Ни отец, ни мать не пытались их разыскивать и расспрашивать. Они куда-то пропали из нашего семейного счастья. Из акварели отца.  А на самом деле – все было не так. И кто может понять, что с ними случилось?  Брат, один только брат почувствует это. Иначе он не  сможет быть мне родным. Но он, кажется, понимает. Потому и молчит. Никто не вернулся. И я, когда бы не день рождения, мог бы погибнуть в первом бою. А на деле я бы все-таки выжил.

Да, смерть ужасна вовсе не потому что обрывает сознание. А тем, что, наоборот, разрушает все границы его. Это я говорю тебе, мой брат, и говорю твоими словами. Мне такие слова не нужны. Тому, кто все ведает, слова и  вообще не нужны. Лучше всматриваться в отцовскую акварель.

Есть в ней еще одна невероятная тайна. Папа, подыми свою голову. Почему так светло в комнате? Почему рябит в глазах от любых четких предметов? Почему ровный уличный свет становится ярче и ярче?  Почему за окном… Нет, все по-прежнему. И ничего не изменилось. И акварель твоя неподвижна. В тени между окнами. Почти не видна, потому что слепит уличный свет. Но брат мой уже заметил. И я вижу, что мальчик на акварели появился не сразу. Он был пририсован, когда уже все почти на рисунке было готово – и диван под чехлом, и темный простенок между окнами весь был закрашен. Поверх красок нарисован карандашом призрачный мальчик. А то место, где его голова и плечи, размыто кисточкой. И не до конца.

Светится неузнанный силуэт.  Боже, как это страшно. Папа молчит. А мама на рисунке склонила голову над шитьем и как будто не видит. Всматриваюсь. Вот моя знакомая челка. Но ведь и у брата моего точно такая. Что было раньше? Краска покрыла рисунок? Или отец размыл ее, чтобы потом заново нарисовать все, что хотел закрасить?  Это важно. Моя голова и плечи точно вмещаются в это размытое пятнышко. Прежде всего голова, а плечи – на уровне подбородка. Я знаю, отец ни за что не скажет. А я мог бы спросить  у себя самого. Но почему-то не спрашиваю. И уже не спрошу. Одно  ясно: ответ готов. При желании каждый может спросить у себя.  Становится так тяжело и обидно, что даже мама перестает смотреть прямо перед собой.

Кто из нас виноват, или нет никого виноватых?  Брат подходит к рисунку один и всматривается в него. Как будто мы все куда-то пропали. Проходит минута. Еще минута. Он, повернувшись к нам спиной, не помнит о нас. Еще минута. Что он высматривает? Он хочет побыть один? Это понятно. Братишка, побудь. Но недолго. Долго нельзя. Опасно. И для тебя и для нас. Это вообще опасно. После конца, когда появляешься, уже нельзя долго быть одному. Когда появляешься. Там нет одиночества. Оно только здесь. Если так долго всматриваться в рисунок. Не все ли равно – что было в  начале и что получилось потом? Вот мы все вместе. И главная разгадка всех тайн очень проста. Никто из нас не виноват, как не виновны те ребята мои.

Они погибли. И я погиб. Я выжил и возвратился. Они за меня погибли. А я за них. Перед ними. Брат мой тоже посмотрит в глаза смерти, как смотрели отец мой и мать. Брат отрывает глаза от акварели. Он разгадал. Он понял. Он ожидал это всегда. И потому появился на свет. А сейчас он как будто заново и впервые видит комнату и всех нас.

 

2.

Дай-ка я тебя рассмотрю, братишка. «Поворотись-ка, брат…» Это почти из Гоголя, которого ты так хорошо запомнил, а я еще не читал. Все равно. Теперь мне известно многое. Ты не удивляешься, потому что пока очень плохо воображаешь меня. Что? Не так? Почему глядишь исподлобья? Подними голову, смотри прямо, и тогда не будешь бояться.

Интересно. То, что я только что узнал о тебе, пропадает куда-то,  исчезает из памяти. А появляется в ней то, что неожиданно для меня. Скажи – так должно быть или нет? Ладно-ладно!.. Твоя премудрость мне не нужна. Ты ведь сочинитель. Вот на столике тетрадка. Дело твое. Но мне приятно — мой брат придумывает стихи.

Мама, ты помнишь? Ты заставляла меня учить стихи наизусть? Я учил  поневоле. Я как будто бы чувствовал, что будет кто-то другой, кто любит и понимает эти стихи, но никак бы не мог подумать, что это мой брат. Подожди, подожди… Ты молчишь, а я угадал, о чем ты думаешь  — вместе с мамой. Ваши мысли совпали. Это бывает. И у меня бывало.

Мама, ты помнишь? Редко выпадало такое,  а  теперь будет чаще… Ладно! Вы подумали о том, что великое-великое счастье, когда младший брат пишет о старшем, а мать  повторяет наизусть стихи, сочиненные сыном.  Глупость какая! Зачем писать обо мне? Я ведь только-только вернулся. Впрочем, я ведаю. И не надо мне ничего объяснять.

Мама, запомни. Так будет всегда. Папа свидетель. Отец, рисуй  сколько хочешь. Тебе теперь есть кого рисовать. Посади брата на диван в той комнате, посади и рисуй его, а братишка будет что-то читать или писать. И, может быть, уж тогда ты кончишь свою акварель. Вынимай ее из рамочки и из-под стекла. Ты понимаешь – ее нельзя так оставить.

Ну, вот видите – как хорошо. Теперь у нас у всех мысли совпали. Это недолгое великое счастье. Счастье, а хочется плакать. Но я об этом никому не скажу. А маме в глаза не могу смотреть, когда она счастлива. Не знаю, почему, но стало мне очень больно. Все тело болит. Но вот сразу прошло. Это вернется. Вдруг. Неожиданно. Я привыкну.  Буду готов.

Братишка, ты мне поможешь. Готов? Да?  Только ты мне сумеешь помочь.

А жизнь – безумие. Становишься глупым.  Чувствуешь, как что-то большими кусками отваливается от тебя. И эти куски – уже не ты, а что-то другое. Кто-то другой. Так начинаешь  видеть и слышать. Братишка, запоминай. Это тебе пригодится. Давай будем ходить вместе, пока все лишнее от меня отвалится. А я тебе стану говорить. Обо всем, что происходит со мной. Тебе это важно? Я знаю. Но ты пока не можешь понять.

Поймешь, когда сам станешь отцом. Я представляю, как это будет. Могу рассказать, если хочешь.  Пока еще я это воображаю лучше, чем ты. Что? Ты боишься об этом думать.  Признаю, чего ты боишься. Ты прав. Мы будем с твоим сыном очень похожи. Но еще до этого надо обоим дожить. А пока радуйся тому, что мы вместе.

Жизнь такая вокруг. Для меня впервые. Ты  вспоминаешь. А я в первый раз.  Представляешь? Все изменилось. У меня теперь нет моих друзей. Все они погибли на войне. Тебе я об этом еще не успел сказать. Вслух. И этот кусок от меня еще не отпал. Это я всегда буду помнить. И вообще – самое важное обо мне выведывай от меня. А что дальше? Ты можешь ответить? Не было еще того, что случится дальше со мной.

О тебе я могу многое рассказать. О будущем, которого тоже пока еще не было. Спеши. Расспрашивай, а то забуду. И в самом деле,  жизнь – какое-то безумие. Все живые – сумасшедшие, точно.  И я становлюсь сумасшедшим, потому что уходит все не только лишнее, но и нужное для тебя и других. А писать стихи – дело очень простое. Я тебя научу. Нет, пожалуй, уже не сумею.

Как больно. А голова ясная. Боль ее не берет. Я бы разревелся, да боюсь напугать всех вас. Потерплю. Тем более – мне уже доводилось терпеть. Недолго. Одну секунду. Но я ее помню. А сейчас почему-то боль отпускает не сразу. Но быстро. Не успеваешь крикнуть, сморщиться и сжать кулаки. Вам незаметно.

Да, у нас вдруг стала большая семья. И  только поэтому все мы совсем другие. А я другой в первый раз. Если так можно сказать. Я ведь вижу, что было бы со мной, если бы я тогда не погиб. Но я погиб, и теперь  все по-иному. Да и сам я совсем другой. Мама, не думай об этом. Наши мысли не совпадают. Что скажут люди, когда узнают, что мы с папой вернулись. А о том, что все вернулись, не думает никто, кроме нас.

Теперь мой брат – пока мой единственный друг. Значит, я вернулся в свой день рождения, как если бы тогда ничего не случилось. И сейчас начнется тот самый день, который тогда оборвался, потому что не стало меня. А теперь я вот он, а день рождения совсем не такой. Столько произошло. Люди совсем изменились. Началась и кончилась война. Отец постарел. Родился брат.

А на улице красивая музыка. Трамваи звенят. Грохочут. Вот они. В  окно. Красные. Тоже другие. У них нет подножек на обе стороны вагона. Вот прошел американский трамвай. Раздвижные дверцы. Я понял. Подножек вовсе нет. Вошел внутрь и едешь. Безопасно. Не о чем спорить. А вот место, где был наш спор. Теперь мы стоим на нем – вместе с братом. А отец  не подходит к нам. Остановился на углу нашего дома —  издали смотрит.

Что он чувствует, увидев нас вместе у перехода, где между путями был тогда зеленый чугунный столб, который поддерживал провода? Только наш отец может выдержать… Я опять на том же месте.  Он боится. Но за кого? За меня уже поздно. За младшего? За тебя? Но папа ведь не верит, что я тогда подговаривал, я предлагал. Он не хочет понять, что ребята удерживали меня. А, может быть, знает. И мы с тобой стоим сейчас там же.  А что если я еще придумаю, что-нибудь? Нет, брата моего не собьешь.

Нам по одиннадцать лет. А мы уже кое-что испытали. Мы и думаем и говорим друг с другом как взрослые. Нельзя оставаться прежними. Что ты сказал, братишка? Ты сказал – жизнь взрослеет. А ты хоть сам понимаешь, что ты такое сказал. Я понимаю, потому что вернулся первый и единственный раз. А ты? Ладно, ладно. Не отвечай.

Вот отец к нам подходит. Не выдержал. А тут, на месте, выдержать еще труднее. Но я никогда не видел, чтобы отец наш так мучился. А ты? Вот он, я вижу, стиснул губы, втянул их и сжал и глядит то на одного, то на другого. Не выдержал. Испугался за младшего. Вот схватил тебя за руку. Тебя, а не меня, старшего брата. А потом? Что он делает? Вот он идет к тому месту, где был столб, и останавливается между путями.

Останавливается и смотрит на нас. Вообще-то это страшный взгляд. Так художник не будет глядеть.  Точно. Так смотрит отец. Папа, не стой долго между путями. Видишь, громыхает красный американский  трамвай. Сейчас он промчится, набирая скорость, прямо у тебя за спиной. Почему ты не сходишь с места? Водитель почувствовал что-то неладное. Пронзительно заливается электрический трамвайный звонок. Не так, как было тогда. Трамвай останавливается. А ты все стоишь. Нет, невозможно смотреть. Мы поняли. Папа, уйдем. Я тебя сам уведу. Брат, не двигайся и стой на панели. Отец медленно идет нам навстречу. А мимо, уже за его спиной проносится встречный старый красный трамвай. И у него – такие же две подножки на обе стороны, как было тогда. Но он притормаживает скорость: впереди первая линия.

Вот такая акварель…  Давай вернемся. Отец идет сзади нас. Конвоирует. Не дает мне убежать. Но куда же я убегу без тебя? В незнакомом городе. Да и ты… Не бегаешь, а ходишь степенно, как взрослый. И в самом деле – жизнь повзрослела. Моя радость не совпадает с твоей. А хочется по-прежнему бегать и прыгать. Мы будем жить в маленькой комнате, там, где раньше была мастерская отца.

А он где? Я думаю, вместе с нами. Он теперь уже нас от себя не отпустит. Я его понимаю. Да ведь и ты жил с ним эти два года. Ничего. Как-нибудь все устроится. И начнется наше новое детство. Вижу, ты смотришь на меня с завистью. Конечно, я покрепче тебя. Ты думал сегодня утром, что сами собой у тебя за ночь вырастут мускулы. Так? Не притворяйся. Я ведь не маленький.

Ты даже вытягивал руку из-под одеяла, чтобы увидеть, как твоя тонкая рука наливается силой. А на самом деле – вот он я, такой, каким ты хотел быть. Смотри на меня и радуйся. Так ты будешь радоваться, глядя на всех других людей, которые в чем-то лучше тебя. Сначала порадуйся на старшего брата. К тому же мы ровесники. Понемногу научишься. А потом будешь учить других – это уж точно.

Все вы, поэты, художники, только тем и живете. И это правильно. Чувствуешь?  Я говорю то, что ты скоро подумаешь сам. Ну а потом займемся твоими стихами. Ты мне будешь их читать наизусть. Что? Не сможешь? Никогда не читал? А это ведь самый лучший способ. Вслух и наизусть. Я тебя научу, что нужно писать обо мне. Так, чтобы люди поверили. Я понимаю, как это трудно.

Сегодня ведь мой день рождения. Родителям надо что-то придумывать. А нам бы с тобой убежать из дому до вечера. Подальше куда-нибудь. Туда, где нет никого над тобой. Только ты сам. Вдвоем интересней. И там я тебе скажу, что поэму твою обо мне совсем не надо писать. Пиши обо всем, что мы увидим. Нет, не пиши. А сразу говори наизусть. Что? Ничего не получится? А разве что-то должно получиться? Это скучно. Сидеть над тем, что придумал. Да, ты прав. Мама будет страдать. А она и так уже довольно страдала. Мы недолго. Мы вернемся. Не хочешь? Нет, это я – хочу-не хочу. Ты не можешь.

Так что же нам делать в мой день? Ладно. Сядем на этом диване рядом. Комната здесь совсем такая, как на той акварели. И диван под белым чехлом. Но почему нет синих обоев? Слава богу. Белые стены лучше. Да ведь и ты до войны синих обоев боялся. Комната изменилась. И кровать  сейчас поставлена боком, а не спинкой к стене. И паркет натерт лиловой, а не желтой мастикой. И тумбочка, которая всегда у кровати была, куда-то пропала. Но обеденный стол прежний. И дубовый буфет. А у левой стенки нет пианино. И книжный шкаф с резными стариками на дверцах ты еще не подвинул в малую комнату, где мы теперь будем жить. И мольберт  посреди гостиной, а на нем большой белый холст.

И все равно комната прежняя. Теперь отец придумает новую акварель. Сядем рядышком на этот диван  в простенке между окнами. Пусть отец посмотрит.  И пусть не придумывает  никакой другой акварели. Только эту начнет и кончит за сегодняшний  день. Мы посидим. А потом сбежим. Но он хорошо запомнит, как мы сидели.  Я – нога на ногу, в коротких штанишках с ненавистными  лямками. А ты в своих нынешних вельветовых гольфах, с книжкой в руках.

Фантастика. Я так отучу отца нас рисовать. Но будет новая акварель – мне в подарок. Мне и тебе. Сели. Отец появился. Берет кисти. Вдевает на палец палитру. Как будто нас нет. Поворачивается к нам спиной и начинает что-то красить на белом холсте. И на белом появляются какие-то линии, цветные пятна. Папа отдергивает руку и  стоит неподвижно перед белым холстом, к нам спиной. Как будто нас нет. Хотел бы я видеть сейчас его лицо. Быть может, он удивился тому, что на холсте появляется что-то. А может быть, он понял, что рисует совсем другое – не то, что надо.

Папа, повернись к нам и отложи палитру и кисти. Ты видишь – мы здесь. Мы любим тебя. Мы ждем, когда ты начнешь нас рисовать. Мы согласны. Ты видишь? Брат мой читает. А я сижу и позирую. Нам хорошо в эту минуту.  Отец поворачивается к нам. И вдруг на белом холсте одна за другой исчезают краски и линии.

Для меня невозможно – сидеть вот так рядом с братом. А я почему-то сижу. Мне приятно – чувствовать рядом тепло моего ровесника – младшего.  Он и впрямь держит на коленях какую-то книгу. С картинками. Не знаю, какую. Но он не читает. Смотрит перед собой. Перелистывает, не глядя. И все время косым взглядом видит меня. Он, как и отец, боится, что я  исчезну. Думает обо мне. Он представляет себе, как через много-много лет станет писать о том, как мы рядом сидим на диване, а отец уже целый час, устроившись на своем стульчике у обеденного стола, держит на коленях чертежную доску, макает кисточкой в банку с водой и торопится сделать новую акварель.

Фантастика. И так тихо-тихо в утренней комнате, а за окнами уличный шум и красивая музыка. Я почему-то не слышал такой в тот прежний мой день рождения. Отцу очень трудно писать акварель. Все подробности комнаты сразу кисточкой не  изобразишь. Он вспоминает, как рисовал ту, незаконченную, закрашивая каждый желтый квадратик паркета. Теперь все так и не так. И не успеть. А мы сидим неподвижно. И отец понимает, что такого не может быть. Несколько раз он откладывает кисточку и протирает глаза. Нет, все на месте. Никто не сбежал.

Почему он ничего не хочет сказать вслух? И вдруг замечаю: брат рассказывает свою поэму о каком-то Вольге. Былина, и мне совсем непонятно. А он говорит, как будто отец его попросил. И вот он читает свои стихи ему одному. И все время посматривает на меня. А я должен сидеть, позировать и молчать. Но мне приятно. Первый раз в моей новой жизни. А! Я догадался… Это братишка делает мне подарок в мой прерванный день рождения. Он думает, что для меня это будет лучший подарок.

И тут слышу, как в маленькой комнате плачет мама. Тихо. Почти неслышно. Так, чтобы мы не слышали. Так, словно она и вовсе не плачет. Брат услышал давно. Перестал рассказывать. А отец, как ни в чем не бывало, рисует свою акварель. И я почему-то не вскакиваю и не бегу в малую комнату. Кто-то мне говорит, что маме нужно побыть одной. А, это мой брат хочет предупредить и потому перестал рассказывать о Вольге. Господи, какая нелепость! Нельзя так.

Неужели один я ни о чем не могу догадаться, а все понимают? Да, отец уже решил, что по-настоящему в двух комнатах – только двое – мама и брат мой. А мы с отцом вернулись. И нам нельзя исчезать. И мама плачет об этом.

Вскакиваю. «Нельзя исчезать»… Наконец-то я понял. Красивая музыка на улице – тоже как плач. Господи, почему так все устроено? Жалко людей. Жалко этой безумной жизни. Чем больше думаешь, тем горше… Надо реветь, а я не умею. Вернее, я согласен – плакать не надо. А брат мой не может привыкнуть. Он знает: мама плачет не о нем, а обо мне одном. Что бы мы ни делали в этой комнате, мама будет плакать одна. И никто из нас помешать ей не сможет. Я вскочил и чувствую: надо прервать комнатную тишину и всю эту жизнь. Брат мой вскакивает вместе со мной. А отец продолжает писать акварель.

Мы осторожно входим вдвоем в малую комнату. Мы ничего не видим, но чувствуем, что мама заметила нас. Все равно. Жалко людей. Жалко этой безумной жизни. Сейчас все пропадет. Останутся только брат и мама. В мой день рождения. Надо не допустить, чтобы такое случилось. Вот он, братишка, первый подвиг Вольги. Не надо сказок, или, как ты говоришь, былин и запевов. От меня зависит – исчезнет все или останется. Надо задержать внимание. Оторваться от брата. Но как это сделать? Он не отделяется, не отпадает куском от меня. Вот он рядом, как тень. И мне это легко. Я согласен. А так нельзя. Надо рвануться. Но не убегать никуда.

Но пока. Отец. Рисует свою акварель и никуда не уходит. Я приближаюсь к маме, хотя и не вижу ее. Вот заметила, что я рядом. Вот я ее увидел. Оглядываюсь. Точно! Брат за спиной у меня. Живой, как и я. Мама, ты заметила. Как мы вошли. Я рукою касался дверного стекла. Такое было однажды. В мой день рождения. Но я тогда один. А теперь мы впервые вошли вдвоем и так часто будем входить. Привыкай. Мы вернулись. Мы были на месте, и ничего не случилось. Папа с нами. А ты плакала здесь. Но мы долго не слышали, как ты плачешь. Теперь все позади. Этот страшный день рождения кончится благополучно. Это  очень страшный день. Страшнее того. Правда?

Вот, наконец, я стану и в самом деле твоим старшим братишкой. Мама не плачет больше. Она тогда верила мне. Правда, не знала, что я выкину через минуту. И теперь не знает. Но сейчас я ее защитил. Ее, тебя и твою поэму. А на стене висит старая акварель. Там два сына слились в одном. В ней ничего не изменилось. А где же отец? Почему его нет? Где его новый рисунок? Папа в большой комнате сидит, как сидел. Но акварель его точно такая, как в рамке и за стеклом. Сегодня он ее все-таки завершил.

 

3.

Мы забыли. Мы совсем забыли об этом. Лето 47-го года. Каникулы. Да. В это время в той жизни брат был очень болен. Папа умер зимой. Брат заболел и каким-то чудом пережил его смерть. Но это было в той жизни. А в этой – папа вернулся. И я вслед за ним. Ему удалось. Можно и мне. Он сразу. А я – тринадцать лет спустя, после того как погиб. Уже после войны. Кто-то очень хотел, чтобы мы возвратились. Кто? Мама? Мой старший братишка? Все равно. Желания совпали. Этого захотели. Не только двое. Но мы все четверо. Не торопись. Дай подумать. Мешает красивая музыка за окном.

Немцы идут. Медленным шагом. Серой колонной. Ровно. Они идут восстанавливать то, что разрушили в Ленинграде. Идут под музыку Глинки. Под вальс-фантазию. Про Глинку и про фантазию ничего не знаю. Это мне передал брат.  Спасибо ему. Новая жизнь  любопытна. А я многое мог бы рассказать о своем времени в старой жизни. Это мы помним трое – мама, папа и я. Помним каждый по-своему. Братишка  помнить не может. Его тогда еще не было. А ему это нужно. Сейчас и особенно когда станет он старым. Вот когда он снова очень захочет, чтобы я возвратился.

Но ведь и сейчас уже не 47-й, а 48-й  год. Брату исполнилось в мае 12 лет. Я не заметил, как мы сразу перескочили на год вперед. Видимо, все были рады перескочить. Это великое счастье. Это уже очень серьезно. Если на такое согласны все четверо. И главное – никаких фантазий. Все по-настоящему и больше, чем любая обычная жизнь. Люди не понимают. А я за этот незаметно мелькнувший год кое-что стал понимать. Утра похожи. Но это утро почти совпало с тем, когда мне было одиннадцать лет. А теперь мне тоже двенадцать.  Но все случилось так, что я не заметил.

Брат мой понял не сразу. Великое счастье не всегда получается у тех, кто одинаково и одновременно хочет его. Ну ладно, ладно. У нас оно было год назад или в этом году. Папа еще больше постарел. Братишка немного окреп и даже стал похож на меня. Все равно он понял не сразу. Ничего. Я ему помогу. А мама опять в мой день рождения рано-рано ушла на Смоленское кладбище и снова, уже который раз в году искала мою могилку с мраморным крестиком и фотографией в круглой оправе. Всякий раз находила ее, и тут же могилка исчезала прямо у нее на глазах. И сегодня так же, как год назад.

Трудно понять. Да и нужно ли думать об этом? Так есть. Уж ничего не поделаешь. Так устроено, а относиться надо серьезно и не воображать, как это делают взрослые. Счастье должно быть счастьем, если вы не хотите его потерять. Вот я, например, уже не думаю убегать из дома. Но все-таки что-то такое должно случиться. Ненадолго я пропадаю. Сбегаю по лестнице вниз. Вспоминаю – забыл о моем братишке. Возвращаюсь. Говорю ему что-то, хватаю за руку и тащу его за собой. Мы бежим по Большому проспекту в сторону от первой линии, за колонной пленных немцев. А она уже свернула куда-то. Брат подчиняется мне. А этого не было раньше.

Я тащу его дальше – не знаю куда. Он согласен и едва поспевает за мной. Правильно! Мы сворачиваем на пятую линию. Там есть один разрушенный дом. Мы не ошиблись. Вот немцы стоят у  фасада – у двери и у подворотни. Сейчас им назначат работу. Они ждут спокойно. Разные. Кто-то из них убивал моих друзей на войне. Кто кого? Я всматриваюсь, как будто ищу знакомого. Нет, они все чужие. И почему-то у всех – ядовито-голубые глаза. Даже не голубые, а ярко-ярко синие. Таких я нигде не видел. А у них одинаковые. Братишка, ты заметил? Уже давно или в первый раз? Какая разница? Давай им поможем. Поработаем вместе? Что? Почему ты молчишь?

Какой смысл? Они разрушили – пусть работают? Они,  с этими ядовито-синими глазами? Я догадываюсь – никто из них не убивал моих друзей и никто не разрушал этот дом. Непонятно как, но я точно знаю. Да, конечно.  Должны отвечать за других. И все-таки… Они не прочь, чтобы мы помогали. Что думает вот этот высокий со страшным худым лицом? Ты знаешь или тебе подсказать? Он думает, что мы с тобой неразумны. Да. Но победители делают, что хотят. Он спрашивает другого синеглазого, сколько мне лет. Чувствует, наверное, что я мог воевать и благополучно возвратиться с войны. Победитель. Мы не встречались, но вот – узнали друг друга. Ты не волнуйся – это ему полезно.

Когда-нибудь ты, как я сейчас, встретишь тех, кто убил твоего младшего сына. Что-то в этом роде будет с тобой.  А сейчас подаю этому высокому целые непобитые кирпичи. Я ему, а ты мне. Молчи и работай. Учись. Не роняй  кирпич. Но что это? Дети бросают немцам в окно морковки и хлеб. А те ловят, благодарят и смеются. Детей ругают чужие тети, проходя мимо по улице. А детишки, наши ровесники, все равно бросают им хлеб. Понял, почему так происходит? Год назад я не стал бы им подавать кирпичи. А теперь – в самый раз. Они ведь наши пленные. Значит, мы тоже их брали в плен? Так или не так? Ты ничего не помнишь.

Да, конечно, я не голодал и не боялся их по ночам, как ты. И сейчас они страшноваты. Одинаковые глаза.  Да, у меня получилось, что мне они так и не стали врагами. Я же не буду тебя за руку тащить назад, в тот год, когда тебе исполнилось пять с половиной лет. Как-нибудь сам, без тебя. И без родителей. Они туда ни за что не вернутся. Тогда они за меня были спокойны. Думали о том, как бы тебя от смерти спасти. Получается, что война разъединила нас. Война легла между нами. Вот тебе строчка для поэмы твоей.

Но ведь – помнишь? Те, которые отговаривали меня прыгать с подножки трамвая, погибли вроде бы тоже из-за меня. Они погибли, потому что я прыгнул и разбил себе голову. И их убили враги. Значит, пленные все-таки стали моими врагами?  Даже больше, чем для тебя. Этот высокий синеглазый чувствует, что я мог бы сказать. Но я без единого слова подаю ему кирпичи, которые ты протягиваешь мне. Что это? Он возвращает мне морковку. Одну из тех, которые нынешние наши огольцы побросали в окно. Хорошие пацаны. Да и мы с тобой… У них научились. Вот с кем было бы интересно. Маловаты. Ну – подрастут.

А ты зачем спрашиваешь меня о будущем? Давай кирпич и молчи. Будущее… Твой сын в будущем тоже полюбит распоряжаться тобой. Командовать, как на фронте. И ты станешь весело ему подчиняться. Ну, давай последний кирпич. Все. Конец. Возвращаю морковку. Немец не хочет брать. И вот я велю ему. Приказываю. Засмеялся. Помотал головой. И взял, наконец. Мы с ним не увидимся больше. Что? Хочешь завтра опять прибежать к этому дому? Нет, не выйдет. Слушай меня. Пора возвращаться. Мама беспокоится о тебе. А отец опять, как в молодые годы, не знает, где нас искать.

Пойдем. Но что такое? Немец, обращаясь ко мне, говорит на своем языке. Послушаем. Ты понимаешь? Ты, как я, ничего не помнишь, не знаешь. Слова – неразборчиво, но зато мне ясно, что он хочет сказать. Он меня принял за немца. А ты молчишь. Значит, и ты немец, как я.

У всех, кто вернулся, — полная свобода прыгать в пространстве и времени. Это я тебе говорю твоими словами. Я так еще не говорил никогда. Но ведь вот какое дело. Мы оба не заметили, как прыгнули через год. Вот ты начнешь сегодня писать свою поэму, которую не надо писать. Это значит целый год уже за плечами – после того, как я возвратился. И все за одно только утро. Ты пойми – у тебя уже была твоя прежняя жизнь. А у меня после того дня рождения – все не так. Ты пойми, как же я буду перескакивать и перепрыгивать, ни разу не прожив своего? Хватит – я уже прыгнул раз. Заметь – по своей воле, потому что сам захотел. А сегодня все для тебя,  потому что ты хочешь, потому что у тебя уже была твоя жизнь.

Что – и дальше так будет? Не отвечай. Ты ведь и сам ничего не понял. Мы с тобою равны. К тому ж – однолетки. Ровесники. Сегодня и уже год назад стали такими. Как бы мне от тебя отойти? Но я не хочу.  Мне интересно. И, кроме того, как только я пожелаю, — все нарушится. Я буду совсем другой. Не станет меня. А это я уже пробовал. Нет, все устроено ладно и мудро. Хитро придумано кем-то. Богом? А может быть, кем-то из нас? Тобой? Но ты еще не дорос. Отцом? Но он ведь тоже вернулся. Мама в это не верит. Иначе она бы не ходила на кладбище. И к тому же она не знает главного, того, что я сам забываю. Все мы вернулись, но не все в той жизни прожили и пережили свое. А может быть, немец придумал, тот, что мне отдавал морковку? Но он враг.

Нет, ничего понять нельзя. А что мне делать, когда ты сегодня станешь писать поэму в своих глупых стихах? Отца не будет и меня тоже? Но я не хочу. Да и кто согласится? Один отец, который все понимает. Он прожил много лет. Наверно, ему самому надо на час-другой отступить от себя. А я не согласен, потому что и то, и это время – чужие и непонятные. Хочется попробовать и там, и здесь. А то, как будто и не возвращался. Как будто и нет меня рядом с братишкой моим. Но ведь это…. Просто слов у меня не хватает.  Я тогда их не знал и не хочу их произносить. Брат мой сказал бы – абсурд. И он прав – это абсурд. Ну и что? Мы возвратились домой. Отец пишет картину. Белый холст без красок и линий. Мама уже вернулась и не соображает, как с нами быть.

Я позабочусь об этом. Я сейчас пропаду навсегда. И  останусь там. Для меня привычно. Меня ведь и вовсе нет. Никому не мешаю. Отец… Пойдем. Положи свои кисти. Положи на обеденный стол палитру. Не жалей красок, тех, которые ты оставишь на ней. Они все равно исчезнут. Уйдем. Далеко-далеко.

Нет. Ничего такого не выйдет. И отец не захочет. И я уже успел привязаться. Не оторвать. Вот – понимаю. Брат притянул меня к дому. То, что не удавалось ни матери, ни отцу.  Понимаю и больше не буду пытаться. А я даже ведь и не пробовал. Понял сразу. Навсегда уйти уже не сумею. А ненадолго – тут моя полная воля. Я ведь могу сам прыгать, перескакивать время. У брата не так. Он  не знает, что будет через минуту. А я сделаю то, что сам захочу. Надо ему об этом сказать. Он какой-то нерасторопный. Это у всех, кто пишет поэмы. С  ними что-то стрясется. А они не в силах сообразить. Они страдают. А надо решить. И сделать то, что решил.

Братишка. Ты пойми — нам придется иногда уходить друг от друга.  А если мы захотим, то встретимся вновь. Даже когда кто-то один захочет. Другой может услышать. А если мы оба подумаем одно и то же – повидаемся, как сейчас. Так или нет? А потом вдруг мы пожелаем исчезнуть. Это нестрашно. Куда хуже, если не сможем уйти. Однако… Оказывается, это все я говорю вслух – наизусть. А мама глядит на меня и не может поверить. Мама, ты видишь – брат мой поверил. Испугался. А потом обрадовался чему-то. Что? Что ты сказал? Что? Я сделал открытие для тебя? Я тебе – открытие, а ты мне – поэму. Только пиши ее без меня, когда мы расстанемся ненадолго. У нас будут свои тайны. И у тебя. Мама, не слушай.

Сегодня мы  видели немца. Ты знаешь немецкий язык? Жалко, что тебя не было с нами тогда. Немец, пленный, что-то мне говорил. Я думаю, это он и сейчас говорит. А я только повторяю за ним. Как мы познакомились? Молчи, братишка. Мама будет ругать. А я не хочу. В первый день возвращенья. Я вернулся из того, что было в прошлом году. Что? Непонятно? Какие все непонятливые. Вот брат понимает. Как мы встретились? Ну, мы им помогали работать. Кто нас видел? Не знаю. А кто может видеть меня? Видят все, и никто не узнает. Но ты за брата волнуешься? Господи. Я его научу, как жить и никого не бояться. А за меня бояться не надо.  И ты об этом плакала утром сегодня.

Тот немец добрый и очень несчастный. Он много успел пережить. Мы как будто раньше встречались. Еще до войны. Да, он запомнил меня. Ведь я с тех пор вовсе не изменился. Немного подрос и окреп за этот год. Мама, ты не помнишь? Был у нас до войны знакомый немец, ну, совсем молодой? Худой? Синеглазый?

Были знакомые немцы. А ты не могла бы узнать? Он сейчас на пятой линии разбирает разрушенный дом. Ты не пойдешь, конечно. Все вы боитесь чего-то. Больше мы с ним не увидимся. Впрочем, если я захочу… Ладно-ладно. Брата не стану таскать за собой. А отцу скажи, где я буду. Брат, пиши поэму и никуда не ходи. Пишешь, и вокруг тебя нет никого? Только по радио за окном вальс-фантазия Глинки. Нет ни отца, ни матери, ни меня. Мама рядом, но она как будто исчезла. А мы с папой ушли и побудем вместе там, где нас нет. Я люблю моего братишку и люблю, когда он остается один. Почему-то я чувствую, что он всегда был очень близко. Чем дальше я ухожу, тем он ближе. Вот мы снова на пятой линии как будто увидели страшного немца. Он с тех пор не переставал говорить.

Кто же он, тот, кто стал между мною и братом? Он знает, как все устроено. Он добрый. И он несчастный, потому что остался один. Даже среди других немцев, таких же, как он. Потому что он особый. Его немецкий язык я понять не могу. А он говорит для меня. Мы что-то с ним вдвоем понимаем, чего не знают другие. А! Мы оба не знаем войны. По разным причинам. Он никого не убил, даже ни разу не выстрелил. А я погиб до начала войны. Все испытали, что такое война. Все, кроме нас. А мы думаем, что жизнь может быть совсем без войны. Вот как звуки этой музыки, фантазии, которую оба мы слышим. Братишка слышит ее иначе. А мы – одинаково. Нам даже не надо встречаться. Мы уже встретились. И узнали друг друга.

Самое главное – освободиться от страха. Пробовать и ничего не бояться. Немец мне объясняет, что Гитлер тоже попробовал. И что он был смелым и злым. Я не слушаю. Может быть, все так и есть. А тот остается несчастным и добрым? А ведь это самые лучшие люди. Но и они бывают врагами. Вот, братишка мой, о чем надо писать, отодвинув свою и чужую прежнюю жизнь. Смотри-ка, я научился говорить за один только год. Это не я. Это мне передал брат. Он уже написал двадцать стихов. Не о том. Совсем не о том. Как быть? Немец мне страшен, хоть я его не  боюсь. Он как страшный сон, о котором знаешь, что это сон. Вот продолжает звучать его немецкая речь. А меня пока еще нет.

Брат пишет. Я вспоминаю. Вот он вернулся в Ленинград еще в 44-м  году. И  двоюродная сестра тогда привела его в первый раз в гости к себе – к отцу своему и к любимой матери. Они живут и сейчас под нами, на втором этаже. Но тогда это было первый раз. Вечером. А брат помнил блокадный город и боялся ночной темноты. В гостях он услышал музыку. Мама моей двоюродной сестренки играла на рояле что-то страшное и красивое, а сестренка пыталась петь по-немецки. Хозяйка объяснила брату, что это баллада о лесном царе.  Музыка Шуберта. Можно играть и петь. А можно просто играть. Звуки тревожатся. Отец ночью скачет верхом. На руках у него маленький сын. А за  деревьями чащи – лесной царь. И вот этот лесной  говорит: «Мальчик, мое дитя… У меня в ночной стране много чудесного. Не бойся меня. Останься. Ты очень красив. Я все равно тебя возьму от отца твоего…».

Страшно мальчику. И брату моему стало страшно.

Мама тогда спустилась к нему и увела его из квартиры дяди на наш третий этаж. Братишка дрожал от страха. Он слышал музыку, и на него набегал какой-то красивый шум, отдалялся и вновь набегал. И этот шум нагонял его на темной лестнице. И лесной царь выглядывал из черных углов.  В ту ночь братик не мог заснуть, лежал на своей детской кроватке и смотрел в темноту. А мама с папой спали на большой кровати. Но брату казалось, что лесной царь нарочно сделал так, что они уснули, и теперь он возьмет его. Он выдержал. Он молодец. Он не стал будить мать и отца. Но он дрожал, как тот мальчик в песне. И страшна была красивая музыка и женский голос и то, как этот голос пел по-немецки.

Почему я помню? Странно. Какой-то абсурд. Устроено так, что, как только брат начинал бояться, я сразу себя вспоминал. Там, где нет ничего. И мне хотелось проснуться. Но мешало ничто, и я опять засыпал. А тут я проснулся и слышал и видел все хорошо. Откуда – не знаю. Тогда я был действительно старше братишки. А теперь? Куда подевался лесной царь и шумная музыка?  Все можно вернуть. И все можно вспомнить. Вспоминаю и сам начинаю дрожать. Оказывается, я сейчас, пока он пишет, ушел от него не так далеко. И мне захотелось остаться там и послушать. Брат мой заснет в своей детской кроватке, и память моя начнет исчезать. А если я ее задержу? Снова немецкая речь. Но ведь это не то. Нет, все то же самое. Вот я вернулся.

Брат написал сто двадцать строк про какого-то богатыря. Не знаю, почему  они про меня. И брат еще не подумал об этом. Ну, ладно-ладно. Я успею ему рассказать. А вальс-фантазия, как ни странно, это моя музыка. Это я сам. Двенадцатилетний. Прежний. Другой.

 

4.

Сейчас, я думаю, мы с ним подеремся. А почему бы нет. Ну, дело в том, что я неожиданно понял, что он такое написал про меня. Мне двенадцать лет. И я в состоянии все понять. Эта так называемая эпоха, которую он намерен воспеть, не заслуживает никаких стихов. Даже таких плохих, как его поэма. Откуда я знаю? Он же читает вслух. Он думает, что меня нет, что я куда-то ушел. Я действительно уходил, но слух мой никуда не делся. Я не дурак. И все, что происходит в мое отсутствие, мне известно. И отца для него  как будто не существует. А наш папа просто не вытерпел бы. И все бы ему сказал. Ну, ничего. Я ему объясню. А если не получится, придется побить. Я ведь не папа, а ровесник. Старший брат.

Я дрался довольно часто – прежде, в свои одиннадцать лет. У меня получалось. Редко приходил домой в синяках. Чаще доставалось другим. И впрямь – богатырь. Но только совсем не такой. Я вообще драться люблю. Что ты, братишка, это ведь удовольствие. Пробуешь, как получится в этот раз. Выдержишь или не выдержишь. Устоишь на ногах или нет. Братишка мой слаб. Ясно, что не устоит и не выдержит. Он смотрит со стороны. Помять человека в честном бою у него желания нет. А на самом деле тот, с кем подрался до кровянки, тот становится ближе. С тем я вроде бы побратался.  Но так было тогда. А сейчас? А что сейчас? Конечно, брат мой – исусик. Но он, когда пишет свои стихи, —  тоже дерется. Но с тем, кого нет. И  не уступает.

С кем нужно драться? Какая-такая эпоха? Какой князь Владимир? Какие богатыри? Люди оглупели совсем. Ничего не хотят знать – боятся друг друга. Если уж и брат мне не в помощь, тогда я как-нибудь сам ударю. Я сумею. А то противно. Особенно страшно после войны и победы. Работают, как муравьи. Как пленные немцы. Хуже. Глупее. Тратят силы. Напрасно и делают все не то. Ничего не выйдет. Ни  у отца, ни у сына. Папа, по крайней мере, в этом разобрался давно. И настроение у него плохое. А брат позорит имя отца. Пойдем разберемся к тому старику, помнишь ты говорил, тому, который ломает свои глиняные фигурки. Что он скажет? Он меня помнит. И я помню его. В первой жизни. Он даже лепил меня для какой-то скульптуры в универмаге.

У брата несчастный вид. Он видит: ничего не выходит сегодня. Объяснять не надо. Он согласен. Только упрям. И особенно любит сидеть неподвижно и смотреть без конца в то, что написано. Я стихов не люблю. Но вижу, что нельзя так сидеть. Ничего не сдвигается с места. Нужно с кем-то подраться. Хотя бы со мной. Вот он сидит за своим шахматным столиком. Перед ним тетрадь с переправленными страницами. Сто двадцать стихов. Он видит, что плохо, намного хуже, чем было в начале. Подхожу сзади. Стою за спиной. Читаю. Беру его за плечи. Встряхиваю, как следует. Он не чувствует. Как будто нет никакого брата. Я ему говорю что-то громко. Он не слышит и сидит, как сидел. Ударить со спины? Не почувствует. И нехорошо.

Братишка, тебе все чудится какой-то женский толстый голос. Вот его ты слышишь. Но ты не можешь понять, о чем он предупреждает тебя. Я бы тебе объяснил, кто говорит с тобой. Но ты не дорос.  Что бы я ни сказал – не услышишь. Почему он женский, — не знаю. У мамы – совсем другой. А она этот голос любит и знает.  Может быть, это жена того скульптора, который ломает фигурки. Она тоже помнит меня. Сейчас она в академии художеств учит студентов немецкому языку. Опять немецкий язык! Она самая умная женщина в проклятую нашу эпоху. Тоже помнит меня, каким я был в первый раз в одиннадцать лет. Что? Не догадался?  Сидишь целое утро. Мараешь бумагу. И не стыдно тебе.

Брат и на этот раз как будто не слышит. Я подымаю его со стула и даю ему раз и другой. Несильно и необидно. Нет, мало. Я валю его на пол. Тут он немного приходит в себя. Оказывается, он тоже умеет драться. У него резкая кисть руки. Сильные пальцы. Он приказывает себе не разжимать их, и я не могу их разжать. Мы катаемся по полу. Боремся. Удовольствие не из малых. Я, конечно, его сильнее, и мог бы придавить его своим крепким коленом. Но вот замечаю, что он до последнего будет сопротивляться. Такие ребята бывают. С ними надо поосторожней. Как бы чего не случилось. А он уже измучен сегодня стихами. Измучен и обозлился. И не знает, на кого и на что. Надо же – довести себя до такой злобы на себя и на всех.

Сейчас он сам с удовольствием готов отдать последние силы, вцепился мне в плечи, обхватил мою спину, пытается не отпустить мою ногу. Ишь, какой злой. Но я мягким приемом его прижимаю. Почти кладу на лопатки. А потом ослабеваю и сдаюсь, наконец. Он злой победитель. А я смеюсь.

Подрались? Пока еще нет. Все впереди. Я думаю, он ни с кем драться не будет. У него другой способ. Стихи. Это неплохо. У него два любимых поэта. Гейне и Данте. Откуда я знаю? Он уже успел мне сказать. У него есть немецкая книжка. Он переводит оттуда четверостишиями.

О Дантовом Аде ты, может, слыхал?

Читал роковые терцеты?

Спасенье от Бога бессильно для тех,

Кому отомстили поэты!

Я запомнил сразу. Говорю наизусть громким голосом. Это он слышит. Но если ты слышишь, почему до сих пор не научился? Что ты опять, успокаивая дыхание,  сидишь над своею тетрадкой?  С эпохой нужно говорить, как говорили с немцами на войне. Очень жалею, что не дожил. Но впереди будет кое-кто похуже тех, синеглазых. Умная женщина тебе перевела из немецкой книжки четверостишие и объяснила, как надо переводить. Ты написал свое. Почти такое же. Только по-русски. Написал, а не понял, как надо бить.

Ну, так что? Спрашиваешь ты, что тебе делать с поэмой? Сожги ее поскорей, и дело с концом. Ничего не выйдет. А хуже того, если выйдет. Еще напечатаешь. Нет, я вижу, до этого не дойдет. Сходи к ней. К самой умной. Почитай из своей тетрадки. Она и слушать не станет. Она тебе скажет пару ласковых слов. А я добавлю потом. Но будет уже покрепче. До фонаря. До кровянки. Я тоже могу обозлиться.

Новое дело. Что происходит? Комната все та же. И брат сидит над шахматным столиком, как сидел. Неподвижно. И безнадежно. Только он стал чуть-чуть покрупней.  Пошире в плечиках.  Косточки прямо видны сквозь белую кожу. Все позвонки. А на шахматном столике вдруг в одну секунду оказалась красивая пишущая машинка. Немецкая. Черная. С изображением завода. Откуда она? Почему сразу? Да и со мной самим что-то неладно. Я вырос. Плечи мои округлились.  Одежонка другая. В ту я бы не влез. Вот. Брючки в обтяжку. Майка. Пошевелил рукой и ногой. Удовольствие. С кем бы схватиться? Да вот еще. Музыки нет за окном. Трамваи гремят и звенят по-прежнему. Уличный шум сдержанный и настороженный. Что происходит?  Как будто не знаю. Два года прошло. Перескочили. И главное – вновь по моему желанию.

Где же моя серьезная жизнь? Я что-то не помню. Где я учился? Где  по ночам спал в это время? Я знаю, что мама – опять  учительница. Стала с  трудом. Ведь у нее большой перерыв. Из-за меня. После смерти моей она нигде не работала. Берегла моего братишку. Я понимаю. Вот сберегла. А он все пишет поэму. Хочет, чтобы в ней, как он говорит, жила социальность и чтобы стих был совсем современным. Владимир, красное солнышко, скоро умрет. Богатырей не было и не будет. Годы прошли, а я как-то не пригодился. А ведь это для меня возвращение в первый раз. И даже не возвращение. Это продолжение оборванной жизни. Как же так? Почему эта моя первая жизнь обрывается, прыгая через годы? В общем-то, я не жалею. Так лучше.

Трагическое существование – вот что такое моя возобновленная жизнь. Таких существований много сейчас. Люди их не замечают. А тут я сам не заметил. Вот начало самосожжения целой эпохи. Я теперь понимаю два слова —  «эпоха» и «самосожжение». Потому что мы сами не видим, что происходит. Вот я как будто проспал. А на самом деле я торопился. Где мои коротенькие штанишки с ненавистными лямками? Где моя челка? И вообще… Куда подевалась моя круглая голова? Смотрю, как в зеркало, в стекло двери между нашими комнатами. Там, слава богу, вижу громадный белый холст на мольберте. Холст по-прежнему белый. А перед ним, слава богу, отец в зеленой рубашке и белых брюках. Он как будто помолодел.  Он никуда не ушел и не уходил эти годы.

Сколько таких трагических существований. Людям нет места в эпохе и в социальности. Кому нужно, чтобы я возвратился? Мама не верит. Отец работает, невидимый нам. Да и братишка мой трудится каждый день.  А я? Вот уж действительно – подожди, подожди… Привязалось ко мне это слово. На этот раз – неслучайно. Я, наконец, понимаю. Все эти прыжки во времени после конца – делал я. Они имеют значение только для брата, мамы и папы. Но в первую очередь – они для меня. Предлагаю. Поспорим. Чего вы боитесь? Вот я опять прыгну. А вы останетесь жить. И так день за днем. И все равно будет по-моему. Сожгите свою эпоху. Поторопитесь. Вы ее полюбите после такого самосожжения. Точно!

Пишущая машинка стучит. Вот братишка опять перепечатал набело страницу ради одной строки. И опять что-то не вышло. Он сует ее в открытый ящик бюро. Там уже места нет этим бумагам.  А я разминаю мышцы за спиной у брата. Он чувствует запах пота и делает вид, что не замечает меня.

Я уже интересуюсь такими вещами. По-моему, с меня Поликлет делал своего Дорифора. Свой канон. Надо сходить к тому скульптору.  Он не Поликлет. Он ломает свои замечательные глиняные фигурки.  Мы ведь у него с братом уже побывали. Он меня сразу узнал. А то, что я разбился, это он позабыл. А когда братишка ему напомнил, он задумался только на секунду. Задумался и снова забыл. И так у всех, кто меня вспоминает. Хороша эпоха! Все люди такие.

Ну, так вот. Мы побывали у него. И он сразу же потащил меня к себе в мастерскую. Попросил раздеться и стал меня опять лепить для какой-то скульптуры. Дядя тоже, после нескольких встреч,  вылепил из воска мою фигурку для своей заказной спортивной вазы. И тоже не стал он думать о том, как же так – и почему я вернулся. Канон. Дорифор. Видят одно. Забывают другое. А я ведь не игрушка. Я вернулся для жизни.  А теперь вижу: не больно-то мне и нужна эта жизнь.

А зачем я разминаюсь? Делаю сто приседаний? Отжимаюсь до потери сознания? Еще не хватало: брат, на меня глядя, этим займется, чтобы немного исправить свою худобу. Тот скульптор хороший. Когда он меня лепил, надо было видеть его: он бегал вокруг меня, примеривался, зачем-то водил руками в воздухе, повторяя все изгибы моей фигуры и не прикасаясь ко мне, смотрел снизу, сбоку, почти приседал, а сам что-то бормотал, разговаривал сам с собой и какие смешные рожи делал при этом. Настоящий мастер. А я?

А мне было ясно, почему он ломал свои глиняные фигурки. В его большой мастерской я тогда не увидал ни одной. А только ящик с готовой зеленой глиной. Он, сбросив клеенку, брал из него материал для того, чтоб лепить меня. А я думал о том, что он лепит сейчас из той самой глины, которая получилась, когда он сломал свои маленькие этюды голой женской натуры. Они были получше, чем у Майоля. Он их сломал, и теперь я вместо них. Ужас какой-то. Я понял, он ломал их от страха, а я своим телом спасал старика.

Еще бы. Тогда, в начале тридцатых, я стал осовиахимовцем, а потом бронзовым пионером в ДЛТ, а теперь – будущим дорифором эпохи. Подрос. Окреп. Но еще мальчишка. Теперь братец-поэт делает из меня богатыря, который не ошибается. Как? Уже сто приседаний? На сегодня хватит. Разогрелся. Пора одеваться. Ноги приятно болят. Сила играет. Братишка, не оглядывайся. Поликлет, Пракситель, Лисипп, Роден, Матвеев, Майоль.

Умная женщина. Наталия Александровна. Она интересовалась больше тобою, чем мной. И у своего мужа любила только его глиняные фигурки. Помнишь, она говорила тебе, когда однажды у них собралось много гостей и муж был в хорошем настроении и открыл мастерскую  (а то он вообще туда никого не пускал), помнишь она говорила: «Не будь дураком – иди посмотри его обнаженку, пока не сломал. Чудо! Иди!»  И ты пошел и посмотрел. И все же она единственная, увидев меня рядом с тобой, вздрогнула, дольше других думала, потом коснулась меня ладошкой, потрогала,  сжала мое плечо, нахмурясь и не вынимая изо рта папиросы, долго-долго  высматривала что-то в моем лице и вдруг сильно  оттолкнула меня от себя.

Перекрестилась. Она верила в бога. Как ты. И даже больше тебя. В синей спальне у нее над кроватью висела маленькая иконка. А у тебя – на стене (бабушкино благословенье). Там, на этой кровати, она умирала. Вот мы приходим с тобой. На лестницу дверь открыта. Много народу. Стоят в прихожей. У нее только что кончился приступ. Страшная боль. Помнишь. Только что она кричала. Мы не слышали, но я знаю. Это было за месяц до смерти. Мы стоим среди каких-то людей, докторов. Но она почувствовала. Молвила слабым голосом: «Кто пришел?». Назвали твое, наше общее имя.  Оно ведь совпадает с моим. И вот она повелела громко, чтобы дали тебе несколько груш для больной матери и чтобы мы побыстрей уходили. Ты и я.

Ты помнишь? Вот о чем надо писать. Это великая женщина. Ее все обожали. И она, как никто, любила сама нашу маму. А тебя все хотела наставить на истинный путь. Кратко и метко. А обо мне она потом старалась не думать. Мы приходили  — она видела тебя одного. Лежит на диване в красном халате, курит, вдруг взглянет на меня, нахмурится и отвернется. Но больше она при мне уже не крестилась ни разу. Я любовался ею. И она это знала. И ты тогда был верующим и, как она, любил Толстого.  Вы вдвоем со скульптором  философствовали. А я молчал, и она молчала, как будто я ее чем-то стеснял. И только однажды крикнула очень уж громко:  «Объясни, объясни…  Вот он сидит. Объясни!»  И никто из нас ей не ответил.      Так было с нами в те два года, которые мы проскочили.  Вижу все, как сейчас. Великая женщина. После ее смерти я от нее взял в себя ее разум.  Хочешь,  могу объяснить, как я это сделал?

5.

Пора прощаться. И с эпохой, и с мамой, и с тобою, братишка. Ну а с отцом я не расстанусь. Он уходит, как я, вместе со мной. И не будет в вашей гостиной большого белого холста на мольберте. Пенсне ляжет в отцовский футляр. Не зазвучит никогда фальцет из «Персидской песни». Теперь слушай пластинки Шаляпина да посматривай на мощный портрет старика в меховой шапке. Он слегка напоминает живого артиста крупными чертами лица. Папа любил этот потрет, окантовал его и всегда держал на стене. Такой мужик мог петь, как отец, красивым фальцетом финальный переход из «Персидской песни». Теперь все только напоминание, только эхо того, что происходило сегодня утром, в день, когда впервые мне бы исполнилось двенадцать лет.

Я ухожу умудренным. Я много узнал и даже кое-чему тебя научил. По крайней мере, я теперь сумею словами выразить то, что чувствую здесь, рядом с тобой. Вот выражаю. Ты слышишь мой голос? Ты еще можешь потрогать меня и со мной побороться. Я знаю, ты теперь уже не захочешь приседать и накачивать мускулы по утрам. Такое предназначено брату, где бы он ни был. А тебе нужно только одно – самосожжение. И ты его совершишь. И вы останетесь с мамой вдвоем. И жизнь ваша будет не похожей на прежнюю. Ту, что была до конца.  А на Смоленском появится могилка моя – рядом с могилой бабушки – той, что тебя благословила черноликой иконой тихвинской Божьей матери. Вот икона висит на стене.

Когда уходит настоящая жизнь, остаются ее следы – пенсне, портрет старика, икона. И та акварель с изображением гостиной комнаты, какой она была до войны. Отец ведь успел дорисовать интерьер к моему дню рождения. Там на диване сидит один-единственный мальчик – ты в свои нынешние двенадцать лет, после того как увидел брата и незаметно простился с ним. Вот я стою перед окантованной акварелью в нашей малой комнате. А ты оторвался, наконец, от своих бумаг, поднял голову и встретился взглядом со мной. Встретился и улыбнулся какой-то особой улыбкой. Ну, почему ты не встанешь из-за столика, почему не подойдешь ко мне и  не сольешься со мной в один, размытый акварельной кисточкой образ?

Мамы нет с нами. Она ведь не верит в то, что происходит сейчас. И вот ее нет. Она только на акварели. Поджав ноги, сидит на кровати, шьет и знает, что я никуда не уйду. Как хорошо у отца получилось. Он успел дописать  все незаконченное, все, что было в карандаше на этой бумаге. Успел завершить изображение счастья и вновь повесил его на стену между окнами в нашей  квадратной комнате. Повесил и пропал, как часто бывало со мной тогда, в той первой жизни. А я отца никогда не терял из виду и сейчас уведу за собой. Он пойдет молчаливо, покорно. И после уже не решится по утрам тебя навещать. Между нами, брат, расстояние – восемь, десять шагов. Даже меньше. А ты видишь и слышишь брата и не можешь встать и ко мне подойти.

Есть  более важные вещи. На самом деле, побеждает непонятная сила — наша возможность являться и уходить. Святое право – не так ли? От нас требуется одно – чтобы мы любили тех, кого можем любить. Я тебе скажу – так оно было и будет. И ты уже написал поэму об отце, потерявшем сына. Почему ты забываешь о ней? А ведь именно на нее указывает  богиня, в глубине твоей любимой гравюры – среди античных развалин. Я все знаю. Ты рассказал о том, как Феб или Гелиос не смогли удержать безрассудного сына. А ведь это и обо мне. И о нашем отце. И о тебе и о твоем будущем, о младшем, который погибнет. Я мог бы тебе рассказать, что с ним случится. Мог бы. Но ты подожди. И я подожду.

Братишка встает и подходит ко мне. Расставание он переживает потом. А я – напротив испытываю боль и тоскую до того, как оно совершится. Таким я, конечно, не был в той жизни. А теперь  воображаю, как ты станешь потом вспоминать наше раннее утро. Вот эту минуту, когда мы с тобой стоим у стены между окнами. Ты на свету, а я – в полутени. Но все хорошо видно. Ты разглядываешь мое лицо внимательно, как та старая мудрая женщина, которая просила тебя объяснить, а ты ничего не мог ей ответить, а я сидел рядом и тоже молчал. Полутень прозрачна. Все различимо. Но ты ждешь, что я тебе словами или без слов открою то, что мешает увидеть эта прозрачная полутень. А она все больше и больше скрывает меня. Гляди сквозь нее. Не давай мне уйти.

Брат вовремя удерживает меня. И, наконец, понимает, что это главное в его жизни предчувствие. Такое же состояние будет еще один раз. Один, единственный раз. Да, подумай, как я, переживи заранее то, что будет с тобой. И тогда я останусь еще. На какое-то время. А ты войдешь в полутень.

Ты помнишь свои четырнадцать лет. И я еще не совсем их забыл. Но, чтобы расстаться, мы возвратились на два года назад. Мы говорим друг с другом, как  в наши четырнадцать. Приятно, что у тебя такой крепкий братишка. И сам ты подрос. Мы остаемся такими.  Но вот, оставаясь такими, мы с тобой возвратились. Ты спрашиваешь – зачем? Я не знаю ответа и не стану тебе отвечать. Что отвечать, если так хорошо вдвоем в нашей комнате. Все нас оставили и правильно сделали. Братья проводят последний час. Ничего им не нужно. Только быть рядом. И, даже закрыв глаза, одному чувствовать  рядом с собой другого.  Долго-долго стоять неподвижно. И знать, что любое движение – приближает секунду, когда неожиданно и незаметно – там или здесь – ты  уже будешь один.

И не надо спрашивать объяснений. И не нужно ничего объяснять. Но ты все равно пытаешься. Правильно. Говори и спрашивай. А иначе остановится время. И мы так и останемся с тобою вдвоем навсегда. Неужели ты этого хочешь?  Я говорю тебе – такое возможно. Очень легко.  Но почему-то мы оба – ты и я –  хотим, чтобы время вернулось. И оно возвращается. И мы опять боимся двинуться, тронуть друг друга, молвить лишнее слово. Отец расстается с сыном. Это понятно. Так уж устроено, чтобы они расставались. А вот брату с братом, нам с тобою, предназначено жить неразлучно. Да, неразлучно. Ты это поймешь. И вот у тебя  будет два сына. И они поживут как братья, а потом случится то, что нам предстоит.

И тогда ты один вспомнишь расставание наше. Свидетелей нет. Что? Мы понимаем без слов. И поэтому я молчу, чтобы время подольше не возвращалось. Всмотрись в меня, пока я здесь, и ты обнаружишь, что во мне одном оба твоих – и старший и младший. Это самое страшное, что ты мог бы во мне разглядеть. Но ты в свои четырнадцать лет еще не в силах такое увидеть. А ведь счастье ваше начнется здесь, в этой комнате. И оно здесь не кончится. Выйдем из полутени. Все как положено. Мы повзрослели. Вот мы совсем разные. А они, твои двое. Сейчас они оба войдут в меня одного. Вот вышли, а вот вошли. Ты не видишь. А ведь это сейчас происходит у тебя на глазах. Ну, ничего. У брата есть брат. Он к тебе вернется потом.

Что? Я проговорился… Но, слава богу, вслух не сказал. Продолжай радоваться. Не спрашивай и не объясняй. Дело опасное. А ты ведь говоришь с тем, кто не побоялся тогда. Спустя годы, все совершится, я к тебе приду незаметно и буду последним, кому ты скажешь свое конечное слово.

Через несколько минут  жизнь моя оборвется. Не в одиннадцать, так в четырнадцать лет. Надо быть великодушным. И к тебе, и к эпохе. И к этой тетрадочке на шахматном столике. Или нет. К этой пишущей машинке, к этой красивой «Континентали» и к этим кипам бумаг и черновиков. И к тому, как шумит улица за окном. И к немецким колоннам военнопленных. И к тому синеглазому со страшным лицом. Без меня попытайся с ним повстречаться. Ему почитай свой перевод. И пойми, что он скажет тебе по-немецки. А то ведь никто ничего объяснить не сумеет. А он объяснит и себя, и меня. И ты вновь не захочешь со мной расставаться. Не то, что сейчас.  Ты  боишься. Но тогда ты поймешь. Ладно-ладно.

А, вот, наконец… Верно, братишка. Держи меня крепче за руку. Держи так, чтобы я не мог разжать твои пальцы. Резкая кисть. Прикажи ей. Ты сможешь. Вот – получилось. Не ослабляй. А то со мной происходит что-то совсем сверхъестественное. Твердо стою на полу. Чувствую руку твою. Но видишь, есть нечто посильнее тебя и меня. Оно разнимает нас и разводит. Нет, не удержишь. Тут нужны богатырские силы. Ну-ка, читай мне свою поэму. Вслух, наизусть. Читай эти твои сто двадцать стихов. Читай громко. Никого нет, кроме нас. Никто не станет смеяться. Даже тот портрет старика в меховой шапке. Ну, читай, громко читай свою глупую стихотворную выдумку.  Сам не знаю, но это мне помогает. Удерживает. Вот здорово. Ты понял? Ну, разжимай свою руку.

 

А теперь вываливай все из открытого ящика. Все бумаги. Вали  их прямо  на пол. Вываливай до конца. И не бойся. Я не заставлю тебя их читать. Мы их будем жечь, и они сгорят вместе с тем – последним листом, который, помнишь, ты сунул отдельно в открытую холодную печь. И там, на лиловой золе, еще оставил отпечаток ладони? Помнишь?  Нет, надо сжечь все до конца. Я тебе помогу складывать кипу за кипой. Ты мне передавай, а уж я постараюсь так засунуть, чтобы все поместилось. И оставлю зазоры между листами для дыма и воздуха… Вот зажигаю. Подожди. Подожди.  Сразу нельзя. Будем вместе подбрасывать, когда вспыхнет и наполовину сгорит. Вот спичка зажглась. Волшебная тяга.

Тебе не страшно? Мы ведь вдвоем. Не бойся. И не жалей. Да, я вижу, ты не жалеешь. Наши желанья совпали. Весело. И жутко. Как в тот момент, когда я прыгнул с подножки. Бросай понемногу. Нужно вытерпеть, чтобы сгорело то, что копилось годами. Вот, наконец, я пригодился.

Подожженная снизу толща черновиков хорошо занялась плотным огнем. В комнате запах сожженной бумаги. Такого здесь не было никогда. А пол завален все новыми и новыми кипами. Стоя над ними, ты выглядишь очень забавно. Почему ты раскладываешь их на полу? Почему не бросаешь в одну красивую груду поближе ко мне? И неужели ты все-таки читаешь  отдельные строки? Сожми их в одну строку, проговори вслух и забудь. Да, без меня ты едва ли решился бы на второе самосожжение. Ты все перечел бы внимательно и был бы в плену у того, что ты сделал. Прости, говорю твоими словами. А по-моему, в той жизни, пройдя ее до конца, ты полюбил то, что однажды смело бросил в огонь.

Ты живешь заново, а я в первый раз. Но я понял одно. Я перескочил свое время и тебя научил перескакивать. Вот и сейчас учись у старшего брата. В том, что я тебя открываю, состояла вся моя жизнь. Вот что я понял. И больше мне уже ничего не нужно. Я затем и пришел. А ты останешься доживать свое время. Вспоминать и перечитывать сожженные черновики. Вот и сейчас ты читаешь и вспоминаешь. И тебе горько и больно и за себя, и за время свое. Правильно? Я ведь говорю только твоими словами. А по-моему, надо быстрей расставаться с тем, что было в той жизни. И лишь тогда тебе откроется новая жизнь. Как для меня, кто после того дня рождения  жил одно только утро. А сколько вместилось в него.

Ну, подавай новую кипу. Зачем ты схватил и держишь ее? Хочешь утаить от меня? Но ведь я вижу тебя так же хорошо, как ты своего старшего брата. Вот он сидит на корточках у открытой печки. Протягивает руку за очередной пачкой.  Смеется. Такой большой, налитый силой. Из-за него не виден огонь, в котором неверный труд сгорает сегодня. Ты шепчешь свои зачеркнутые стихи, а брат радуется тому, что они горят и пламя ждет новых стихов, чтобы вспыхивать заново за железной дверцей нагретой печи. Вот я снова ее открываю. Давай! Давай! Радуйся тому, что есть что сжигать. Ты подумай. Настанут годы, когда пустые дни полетят в пространство и не будет того, кто  сожжет их. И тогда ты меня позовешь. И я приду к тебе – на прощанье.

Ладно. Ладно. Ты уж очень взволнован. Круглая моя голова с прежней челкой. Крупные плечи. Майка вплоть прилегает к груди. Брюки чуть не  трещат, обтягивая крепкие ноги.  Вот я слегка отодвинулся. Красные блики огня пляшут на мускулистых руках. На правой и левой.

Последняя кипа. И она полетела в огонь. Я знаю, что тебе дорого в ней. Здесь тебе очень хотелось, чтобы стих точно передавал свежий морской ветер, смоляной запах от палубы корабля. Ты хотел нарисовать словами крепких могучих гребцов. Тех воинов богатыря, который не ошибается. Тебе никак не давался этот особый запах корабельных досок и тел и соленого ветра и чтобы это все вмещалось в необъятный синий простор. Воины сбросили шлемы и латы. Они гребут и загорают на солнце. Как передать  ощущение близкой победы? Богатыри знают, что никто из них не погибнет. Надо лишь доплыть до царства Салтыка Ставрулевича.  А Вольга твой – прямо античный герой.  Но он один знает, что, победив Салтыка, мы вызовем в бой необоримую силу.

И все погибнут в этом бою. Почему и зачем – неизвестно. А сейчас они плывут в ослепительном синем просторе. И несказанный запах тел и палубы корабля – вот все богатство, которое таит поэма-былина. У тебя никак не получалась эта страница. И вот вся она, размноженная десятками вариантов, легла в последнюю кипу черновиков. Ты столько раз ее правил и перепечатывал. Перепечатывал, перечитывал и отбрасывал, засовывал  в ящик бюро. Но если сжать все в несколько строк, то получится  то, что ты хотел выразить словом. Нужно перечитать. А я выхватил эту кипу и бросил в огонь.  И смеюсь один, сидя на корточках. И руки мои похожи на руки богатырей, гребцов из былины. Вот сейчас  ты родишь нужное слово. И крепкая рифма свяжет найденный стих.

Нет, все не так. Богатыри уже перевелись на Руси. Победа была. Все погибли. Я был бы последним из них. Если бы вырос. Но я не хочу погибнуть последним.   Погляди на меня еще раз.  У каждого – свое назначение. Мое написано у меня на лбу, прикрытом прежнею челкой. Все-таки голова у меня круглая. Упрямая шея. Глаза побольше твоих и очень пронзительный взгляд. Знаю. Мать мне говорила. И отец это видел, когда меня рисовал. Я хочу остаться таким. И останусь. Я попытался что-то в себе изменить. Я попробовал. Ничего не выходит. Как у тебя с этой твоей последней кипой  черновиков. Чувствуешь, как она догорает? И долго останется запах пепла в нашей маленькой комнате. Я попробовал. Нет, ничего другого не нужно.

 

Я встаю навстречу тебе. Мы оба свободны. В комнате потеплело. Мама придет, и ты ей все объяснишь. Передавай дяде привет. И тому скульптору. Он еще жив. Ну а его супруге я сам скажу нужное слово. Я знаю теперь, как с ней говорить. И тому немцу. И новому дню.

Как больно знать, что тебя уже не видит никто. Я один или брат остался один? Это уже не важно для тех, кто уходит в четырнадцать лет. Вижу, брат озирает комнату. На полу ни одного листочка. Все сожжено. Он не смотрит в мою полутень – туда, где я только что был. Там его ждет акварель, и он не видит, как на ней исчезают краски. Опять карандашная мама сидит на кровати, поджав ноги, и шьет. Опять призрачный, размытый акварельною кисточкой мальчик. Я изо всех сил пытаюсь остановить исчезновение красок. Но сил моих не хватает. И вот акварель остается по-прежнему незавершенной. Одно или два белых пятнышка за стеклом. Полутень или запах бумажного пепла.

Братишка, пошатываясь, делает шаг вправо и влево. Потом оборачивается. Бросается к печке. Ее бежевая железная обивка постепенно теряет тепло. Он прижимается к ней и широко раскинутыми руками обнимает, обхватывает ее. Тепла немного. Но оно согревает голые руки. И он так долго, долго стоит. Все остальное у него за спиной. Он прислушивается. Нет, никто не дышит и не делает новых движений. И никто не подходит сзади. И никто ничего не скажет.  А эти слова как будто бы уже прозвучали. Брат их не слушал и вот пытается вспомнить. Печка, ответь, если можешь.  Но она молчит и сохраняет умирающее тепло. Наконец, брат поворачивается ко мне. И там, откуда я вижу, пытается что-то еще разглядеть  на стене между окнами.

В соседней комнате все тихо. Нет никого. Синяя железная кровать у печки еще не заправлена. Зеленое солдатское одеяло откинуто. Брат мой только что встал. Это все хорошо видно тому, кто ушел. Шахматный столик. Пишущая машинка. Ящик бюро. Выдвинутый. Пустой. На улице веселая музыка.  Понемногу все  становится тихо и все исчезает. Брат уже ничего не может увидеть. Он, зажав уши, пошатываясь, ходит по комнате взад и вперед. Но вот и комнаты нет. Остаются только его шаги. Но вот уже их больше нет. Брат открывает глаза.  Нет, все, как обычно. Он сидит на заправленной койке. Запах пепла исчез. А в  полутени  между окнами на стене почему-то нет окантованной акварели.

А на другой стене, освещенной утренним солнцем, в медной позолоченной круглой рамочке за целлулоидной пленкой мой чуть заметный карандашный портрет.  Прощаясь и забывая себя, почему-то я вызвал его  из памяти и оставил на память.

______________________

 

 

 

Комментарии запрещены.