Киргизия

 

Повесть написана в 1974г.                                                                                  Живопись   рисунки

Вошла в книгу: Вторая ипостась (2004г)                                                          НИКОЛАЯ  ИОНИНА

                             

           ГЛАВА 1                              

 

О том, что такое молитва, – мне пришлось подумать первый раз в Киргизии.  А исполнилось мне тогда шесть лет. Но я все хорошо запомнил. Могу точно сказать, как это было.

Однажды Тоня, сестренка моего приятеля Шурика (они жили в поселке через дом от нас) прибежала к хозяйке нашего дома Марии Анисимовне.

-          Тетя Маруся, дайте иконку, дедушка умирает.

Я испугался: где-то рядом умирает человек – мертвых я видел много раз  в блокадном Ленинграде… Потом, когда мы ехали в теплушке, после первой блокадной зимы, я тоже видел, как умирали.  Прямо тут же, в теплушке. И вот с этим словом «умирает» впервые соединилось красивое, незнакомое мне прежде слово «иконка». Оказывается, его знали все, кроме меня.

Тоня догадалась, наверно, что я не знаю этого слова, и, хоть спешила и была вся заплакана, потому что дедушка умирал,  но все же искоса взглянула на меня с видом превосходства.

Мария Анисимовна резала помидоры в белую миску. Услышав о дедушке, она сморщила лицо, как будто хотела заплакать, или сильно прищурилась на солнце (ее обычное выражение), потом вытерла руки о подол, обеими руками достала с полки небольшую дощечку, завернула ее в красную тряпицу и очень-очень осторожно подала Тоне.

Я так и не успел разглядеть иконку, но мне показалось, что на ней нарисованы три длинных человека, наверно колдуны – ведь сейчас от этой маленькой дощечки зависела жизнь дедушки.

Вот интересно: раньше при мне об иконке никто никогда не говорил, а как дедушка стал умирать, так сразу вспомнили. Я понял в ту минуту: впечатление от слова «иконка» останется во мне надолго. Хорошо помню, что я прошептал вслух:

-         Вот это для меня.

Но, конечно, я прошептал так, чтобы этого никто не заметил.

Впрочем, я тут же спросил маму, что такое иконка. Мама, наверно, не слышала, как приходила Тоня. Она рисовала за столом веточку сортовой, крупной земляники для опытного поля. Это была важная работа, которую она делала не хуже папы, и уж когда рисовала, то ни о чем с нею нельзя было разговаривать. Но я дождался. Мама поднялась и, как обычно, разрешила мне, наконец, съесть ягоды. Вопрос мой она запомнила. И пока я помалу и бережливо откусывал от самой крупной клубничины, мама, почему-то стараясь не встречаться со мной взглядом,  уже начала свой рассказ о боге. Да, иконка – это его изображение, как портрет – образ Пушкина, Лермонтова или Сталина. И тут же я услышал о рождении, о жизни и о распятии Христа. Мама как будто удивлялась самой себе, зачем нужно мне все так подробно объяснять…  Она несколько раз останавливалась, но все договорила сполна.

Я долго сидел на ступеньках крыльца и думал о Христе.

Вот с этого все и началось. Раньше вокруг меня совершалась совсем другая жизнь. Какая? Совсем не та, что началась теперь…

 

Вообще я должен  объясниться и сказать прямо: детство вовсе не то, что мы о нем думаем. И я не буду ни под кого подстраиваться. И шестилетний может чувствовать и понимать, как взрослый. Только он все узнает впервые. А большие  уже многое видели и слышали. И им кажется, что все повторяется. Но это только кажется. А дети еще не устали от повторений. Слава богу, у меня в Киргизии началось настоящее детство. Вместе с другими ребятами.  Так что буду вспоминать своим особым способом.

Когда я сидел на крыльце и думал о Христе, то вспоминал совсем  другую жизнь – красные звезды, демонстрации, а главное – скрип  ремней на военных, товарищах папы. Конечно, я узнал в той довоенной жизни и мог вспомнить многое другое. Но почему-то в памяти все сводилось к войне или ожиданию войны.  Как будто я был откуда-то принесен в новый для меня страшный мир, и мне надо было самому научиться в нем жить.

Я вспоминал, как еще до войны мы с папой в Ленинграде гуляли против Академии художеств, а по мостовой маршировали взад и вперед колонны солдат. Папа сказал, что они готовятся к параду. Я не видел раньше, чтобы так много солдат одновременно топали ногами и наступали на кого-то, а когда все разом поворачивались лицом к Академии, то получалось, что они страшно двигались прямо на меня. И все это происходило в сумраке, без огней, как в жутком сне.

Маленькое отступление. Тогда мне часто снились какие-то злые сны. Один из них предсказал то, что будет. Мне почему-то привиделась траншея у нашего дома (потом и в самом деле, как только война началась, такие траншеи были вырыты в палисадниках на Большом проспекте),  и вот в этой траншее кто-то жутко стучит, и стук этот не такой, как наяву, а недобро насмешливый  и опасный для меня. Я знаю, что это сон, но еще не умею просыпаться и жду, когда все кончится. А стук все громче и громче. И траншея никуда не уходит. Вот такие мне снились сны.  Но иногда в те дни мне и явь казалась сном, от которого никак не проснуться. А я знал, что если сделать, что-то наперекор сну, все станет еще более злым, насмешливым и жутким и будет мне грозить.

Так же я стоял тогда рядом с папой  у края тротуара, и солдаты ровным рядом шли на меня.  Но мне почему-то хотелось ступить на мостовую. И я даже сделал один шаг с панели и пошел бы прямо им навстречу  и стал бы рядом с командиром, который, стоя спиной ко мне, очень зло кричал солдатам, так, как мне хотелось бы крикнуть.

Но лишь только я шагнул раза два, отец испуганно схватил меня за руку и, помню,  втащил на мостовую. И он что-то сказал, и в голосе его был такой страх, что  я вдруг как будто бы проснулся от своих снов и оказался в жизни. Но жизнь в тот раз сделалась очень похожей на мои сны и грозила еще опасней, чем  стук в траншее.

Вот оно что… Мостовая мне недоступна, нельзя по ней шагать просто так, а нужно что-то  еще сделать, чтобы шагать по этой мостовой.

«Нет,  жизнь такая, как все сейчас кругом, — прошептал я вслух тогда, и отец, наклонившись ко мне, обнимая меня обеими руками за плечи, услышал это и даже понял. Хоть было совсем темно, он заглянул мне в глаза, но не улыбнулся, как часто бывало, если я думал вслух, а еще крепче сжал мне плечи…

«Вот в чем дело… Не то, что на мостовой страшно, а просто отец не хочет пустить меня туда, потому что боится за меня – ведь жизнь именно такая, как сейчас вокруг. Но пусть папа боится, он знает больше, а я послушаюсь, но все-таки бояться не стану, и пусть так и будет».

И я стоял на краю панели рядом с отцом. И, видимо, лицо мое отражало это спокойствие. А отец почему-то рассердился и, дернув меня за рукав, повел прочь.

А колонны все маршировали, то приближаясь и топая, то поворачиваясь ко мне спиной, уходили к сфинксам, то, повернувшись, долго шли в сторону от моста или к мосту, пропадали и почти скрывались в призрачной темноте.

Я вспоминал об этом, сидя на крыльце, и неотступно думал  о Христе. Я думал одно, а вспоминал другое. Почему? Не знаю. Но так было. И я, наконец, отогнал мои довоенные сны…. Они сбылись, и теперь ко мне явился неизвестный для меня Бог.

 

Зачем он явился?  Может быть, он только для тех, кто умирает? Вот как дедушка сейчас. А для тех, кто остался жить или уже умер, он и не нужен совсем?  Но вот мама все же мне о нем рассказала,  и старалась помедленнее, как будто вспоминала, а на самом деле она, конечно, все помнила, только не говорила об этом раньше. Она, наверно, ждала и молчала, думая, что я маленький. А ведь вот его мне только и недоставало. Ведь бог все может, значит, он мой защитник, как и мама, но у него  больше силы. И вот не так уж и страшно.

Но когда я представлял себе подробности маминого рассказа, то мне стало уже не страшно, а совсем нехорошо. Христа били, а он терпел и умер за всех людей и любил их.  Это мне казалось странным и ненужным для жизни (именно такими словами я тогда о говорил сам с собой). Я никак не мог представить себе этого или этого бога. Зачем он?

В мире война, и все очень страшно. Нужно что-то суровое и твердое, как красная звезда и Сталин. Даже Ленин не очень нужен. Вот почему у меня как-то все распределилось – Ленин, Христос, Пушкин, Аполлон (о  них я уже тогда  знал от родителей) – в одну сторону, а Лермонтов, Сталин, Демон (я о них знал тоже) – в другую. И эта другая была ближе к жизни.

Но ведь я был маленьким тогда. Что мне стоило поиграть и в Аполлона, и в Дон-Кихота, и в Христа? Пока я маленький, нужно поиграть в них, хоть они и не очень нужны для войны с немцами. Мало ли что не нужно! Я ведь тоже еще не очень нужен, но меня любят и защищают, так почему же я, когда вырасту, не буду защищать Аполлона, Пушкина и Христа?

Больше всего меня поразило, что Христос терпел… Ну вот немцы нас бьют,  — разве можно за них умирать и любить их? Ни в коем случае!

А почему Лермонтов не стрелял в Мартынова, а выстрелил в воздух? Этого я тоже никак не мог понять. Мама говорит, что он не мог стрелять в человека… А этот человек мог? И Дон-Кихот ведь воевал, и Пушкин стрелял в Дантеса, и Ленин воевал против белых, и Аполлон стрелял из лука, и только один Христос ни с кем не воевал.

Было ясно: я в него не стану долго играть, но немножко поиграть можно и даже нужно, потому что хотя Христос и не воевал, но он мог сделать больше, чем все остальные, потому что он был богом. И не таким, как  Аполлон, богом света, а главным богом. Ну, конечно, он не просто не воевал, а не хотел, а уж если бы хотел, то сразу победил бы. Но почему же он не хотел? Надо спросить об этом маму. Она как раз прилегла отдохнуть.

Я встаю со ступенек крыльца, иду в приятную тень веранды, потом в комнату, где на самодельной кровати под шелковым одеялом (привезено из Ленинграда) мама лежит с открытыми глазами, значит, не спит. На мой вопрос она долго не отвечает, спокойно думает, глядя немного вверх, отчего кажется, что выпуклый лоб чуть-чуть морщится, -  и наконец говорит:

-      Это трудно понять, я тоже не понимаю, в это нужно
верить, и есть люди, которые в это верят.

На мой вопрос, верит ли она, мама также думает долго и говорит, можно не сомневаться, совершенно правдиво:

-  Нет, сынок, как-то не верю. Это не нужно. И мне, и
тебе не нужно.

Я был согласен, что не нужно. Но играют ведь не только в то, что нужно. Как раз напротив: интересно поиграть в то, что не нужно, просто так, потому что оно есть, выдумано кем-то и мне неизвестно. А что значит играть? Это значит жить не по-настоящему, засыпать, вспоминая с удоволь­ствием, что завтра опять будешь жить так же, как сегодня.

Но играть в Христа — значит верить в него. И я стал верить.

 

Когда дедушка умер, Тоня принесла хозяйке иконку назад, так же очень осторожно держа ее, а Мария Анисимовна, не развернув, положила ее на полку в угол. Так я и не увидел, что же на ней нарисовано. Тоня, видно, уж насмотрелась на иконку, а Мария Анисимовна была к ней совершенно равнодушна, хотя и держала ее у себя на полке.

«Если ей все равно, пусть отдаст иконку мне», — подумал я про себя и подошел к хозяйке. Но я не мог почему-то просто попросить у нее иконку: мысль о том, что я сам верю в Христа, помешала мне.

Я спросил тетю Машу, верит ли она в бога.

Мария Анисимовна сидела на пороге веранды — с тех пор, как сдохла ее собака, которая обычно занимала это место, -и, поставив перед собой большой чугун, быстро, вкусно чистила картошку и тоже как-то вкусно и ловко, с глуховатым звуком бросала ее в чугун. Этот звук и быстрота, с которой Мария Анисимовна кидала в чугун картошку, так понравились мне, что я вдруг подумал: «А что если я не буду верить? Ведь и без бога интересно: стану играть в Марию Анисимовну, пусть она мне даст чугун вместо иконки, а то и просто помогу ей и научусь так же кидать картошку в чугун».

Между тем Мария Анисимовна не спешила с ответом. Она все так же швыряла картошку и щурилась, взглядывая на солнце. Лицо ее казалось очень веселым и добрым, и вся она в розовой кофте и грязной юбке была такая крупная, большая, что мне почему-то снова стало весело.

- В бога? — проговорила она, наконец, щурясь. — А как же не верить-то? Как же мы без бога-то жили бы?.. -И надолго замолчала. — Без бога нельзя.

И тут она вдруг, окончив работу, быстро вытерла руки опять об юбку и очень ловко, неожиданно, некстати, распустила клубок темных, с проседью, волос, быстро, полукруглым гребешком расчесала их, собрала в клубок и ловко, почти незаметно, скрепила их сверху гребнем.

Да, конечно, она все знала о Христе и верила в него, и иконка ей, конечно, была нужна, и выпрашивать ее было бы напрасно. А посмотреть, что на ней нарисовано, мне совестно было просить.

Она ведь знает, что на ней нарисовано, ну и я должен знать. Я ведь верю в Христа, как и она. А если так, нужно самому знать, что нарисовано на иконке. Ведь совестно призна-ваться, что я не знаю. Да и Мария Анисимовна взглянула на меня, как на того, кто все знает об иконке.

Я вообще очень застенчив. Если чего-нибудь не умею, приходится самому учиться, а если чего не знаю, нужно самому придумать, и так, чтобы это было точно то, что знают другие.

Мне расхотелось спрашивать о Христе. Надо верить, надо молиться. После того как Мария Анисимовна сказала, что без бога нельзя, сомнений не было, что надо верить и что это даже не игра, а то, в чем я могу быть как взрослые.

Надо верить. Но как?

Я вспомнил слова Лермонтова: «Одну молитву чуд­ную твержу я наизусть… И верится, и плачется… » Надо молиться.

 

Я верил в Христа, знал, что он бог, но никак не мог вообразить себе, каков он собой, а знать это было просто необходимо, потому что нужно ведь знать, кому молиться.

Мама очень хорошо понимала, что и как должно быть нарисовано на иконах. Она долго мне об этом рассказывала, что-то о древнерусской живописи, о черноликой божьей матери — самой любимой иконе моей бабушки, о том, как бабушка во время пожара старого дома в Бежецке из всего огромного иконостаса спасла только эту черноликую икону; о том, что Врубель в церкви писал фрески…

Мама до войны, до того, как стала учительницей, рабо­тала искусствоведом, — ей это было понятно и интересно. А я никак не мог вообразить себе, что это такое и почему божья матерь черноликая; слушать было интересно, но трудно, да и мама не для меня все это говорила, а мысленно разговаривала с кем-то понимающим, даже не с папой, а с кем-то другим.

А когда я попросил ее нарисовать иконку карандашом и красками на листе ватмана, мама вновь, мечтательно глядя вверх и вбок, заговорила, что иконы пишутся на кипарисовых досках. И что поэтому на бумаге карандашом и акварелью нельзя нарисовать настоящую икону, а кипарисовой доски здесь, в Киргизии, во время войны, не найти, значит, даже папа, который умеет, не сможет написать настоящую икону. Правда, святых и Христа пишут еще на стенах, по сырой штукатурке, но теперь этого никто не делает.

Тут я вспомнил, что недавно, перед командировкой, папа приехал из Фрунзе очень веселый и быстрый и рассказывал,

что художники скоро начнут иконы писать, потому что священники себя хорошо ведут во время войны, и потому скоро откроют церкви. Но во Фрунзе нет ни одной православной церкви, а уж в Пишпеке или Нахаловке и подавно, церкви даже никогда и не было, так что все это в далеком будущем.

-   А папа будет когда-нибудь писать иконы для церкви?

-   Конечно, нет, — ответила мама, — у него есть другая работа — портреты Пушкина и Сталина, сухой кистью. Да и вообще вряд ли он согласиться делать такую работу…

-   Христа не будет рисовать и Аполлона тоже?

-    Конечно, в Аполлона теперь никто не верит. Как странно это все…

-    А чтобы рисовать икону, нужно верить?

-    Не обязательно… — Мама немножко подумала и прибавила: — Не обязательно, но лучше верить.

-    Почему?

-    Ну, подумай сам… Бога никто не видел, и видеть его нельзя. Значит, чтобы рисовать икону, нужно знать его душою — верить и молиться, тогда мысленно будешь видеть бога.

-    А кто не верит и не молится?

-    Тот воображает, как другой верит и молится, и рисует по воображению, чтобы те, кто верит, лучше воображали и молились… Но ведь ни тебе, ни папе, ни мне это не нужно. Никто ведь из нас не верит, и это лишнее и вредное…

-    А Мария Анисимовна верит…

Мама очень долго молчала, обдумывая, как лучше сказать, а может быть, думая о себе, так ли она сама-то не верит; думала она, думала, и так ничего и не ответила мне, и я отошел прочь, еще более убежденный в том, что нужно верить, нужно молиться, нужно мысленно видеть бога и, наконец, нужно рисовать иконы.

 

По утрам, когда все уходили — Мария Анисимовна в колхоз, отец уже вернулся из командировки и шел в школу (он там стал учителем рисования), мама — по делам во Фрунзе, а Толик — пасти корову куда-то далеко за железную дорогу, — по утрам

я любил сидеть под навесом во дворе, в самом дальнем уютном уголке двора, дальше всего от ворот на улицу, дальше всего от огородов, от веранды. Место было не только самое отдаленное от всей жизни, так что в нем можно было играть в свою жизнь, придумывать все, что хочешь, — место это было самое уютное и теплое по утрам, если очень рано и на небе ни облачка.

От соседнего огорода отделяла кирпичная стена вровень с крышей. Стена эта как бы продолжала стену дома, прямым углом отделяла задний двор от огородов. К ней был пристроен коровник, а между коровником и углом стены — пространство под навесом, очень чистое и сухое, и очень теплое по утрам, когда кругом еще прохладно в синих тенях.

Там находились какие-то деревянные палки, остатки козел, доски, несколько ящиков, тележные колеса. Из этого деревянного хлама можно сделать что угодно. А пол под навесом был глиняный, ровный, сухой, по нему так приятно утром ходить босиком.

Тень от дома утром покрыла весь двор, только в самом уголке, под навесом, пригревало солнце. Постепенно тень оттуда совсем сползла по глиняному полу, но все равно было не жарко, потому что сверху ползла новая тень от навеса, и хорошо было сидеть в холодке, оставив ноги на теплом глиняном полу, на солнце. Хорошо сидеть, думать и молиться. Утром, когда никого нет, под навесом самое интересное — молиться, иначе как выразить радость от тишины, света и тепла?..

Нет, я не мог не верить, не молиться — это радость, это не только игра, это какое-то очень интересное дело — верить в то, чего нет, верить, что оно есть, и мысленно видеть то, во что веришь. Это целая жизнь, вдобавок к той, что вокруг.

Молился я по-своему, потому что не знал, как это делать. Я становился на одно колено и смотрел в небо, смотрел очень внимательно, чтобы увидеть бога, хотя знал, что увидеть бога нельзя, а можно только вообразить.

Ну и что ж, что никто не видел бога, а вот я увижу его, непременно увижу. Ведь люди просто верят, что он есть, и

потому не знают, есть он или нет. А я верю, что он есть, и потому знаю, что он есть.

Или нет… Чтобы так верить, я еще должен узнать, проверить, есть ли он. Если он там есть, за этой синевой, значит, я буду внимательно вглядываться в небо и в конце концов увижу бога. Но чтобы его увидеть, нужно так смотреть, как смотришь, когда уверен, что увидишь, то есть нужно верить, что увидишь.

Как только я это понял, я и открыл, как надо молиться. Еще раз оглядевшись по сторонам, я становился на одно колено, так, чтобы солнце падало на мою голую коленку и на другую ногу — на щиколотку. Мне так очень нравилось стоять на глиняном полу. Смотрел я вверх так, чтобы солнце не падало мне в глаза, спрятав голову немного под тень навеса. Так очень хорошо было видно небо, синева его меньше слепила глаза, и так как я верил, что бог есть и я его увижу, то из такого молитвенного положения его можно было увидеть лучше всего.

Но сколько я ни смотрел, ничего не было видно, кроме странных прозрачных точек, которые плавали в голубизне. Это были какие-то маленькие кружочки и в каждом -другой маленький кружок. Они дрожали и как будто смеялись в полной тишине, неожиданно вдруг передвигаясь по небу, и, казалось, что если я захочу, то они продвинутся, и иногда так случалось, а иногда, сколько я ни хотел, они продолжали смеяться и дрожать на месте.

Какая-то чудесная связь установилась между мной и небом. Вот это уже что-то от бога, уж раз я видел это, то скоро увижу и самого бога. Интересно, что я подумал тогда, что прозрачные кружочки мне лишь кажутся, что они в моих глазах, но я должен был поверить, что они не только во мне, но и на небе. Вот в это прежде всего нужно было поверить, остальное уже произошло бы само. И я поверил, что кружочки дрожат и смеются и движутся в небе.

Однажды я так долго вглядывался в небо, что перестал видеть все вокруг: двор, стена двора, стог, свинарник, гора кизяков вдруг закружились, а потом совсем пропали, и я

видел только небо со смеющимися прозрачными точками. Это мне понравилось, и, хотя коленке было очень больно и ныла спина от молитвенной позы, я решил молиться, пока не увижу в небе еще что-нибудь. И в самом деле, хоть было и так светло, солнечно, прозрачно, небо стало как-то странно дрожать, вспыхивать голубизной, прозрачные кружочки запрыгали, заметались, и тут я увидел голубой силуэт, вроде человеческой фигуры. Он был слегка темней голубого неба. Но я разглядел круглую голову, одно плечо. Бог выглянул из-за того места, где на земле должна была находиться крыша, и склонился прямо над навесом, надо мной. Ни лица, ни глаз — ничего.

Я вскочил, испуганный, обрадованный такой удачей, решил, что только вот отдохну и опять буду молиться… Но я отдохнул и не стал молиться ни в этот, ни в следующий день. Я больше никогда не молился так.

 

Неужели я поверил в то, что видел бога?

Верить в то, что я его увижу, было проще, чем поверить в то, что я его увидел.

Ведь я совсем ясно видел бога, можно не сомневаться и всем рассказывать, но меня смутило то, что когда я его видел, я уже не видел ничего больше — ни крыши, ни дома, ни двора, ни кизяков, и что я ничего не чувствовал, ни своей коленки, ни своей спины.

Нет, по-настоящему увидеть бога — это значит увидеть его так, как я вижу, например, маму или Толю, или Марию Анисимовну, среди всего этого мира, с этим домом, с моим навесом, с деревянными колесами и ящиками. Я хотел бы видеть все вокруг и одновременно это вспыхивающее небо и этот силуэт. Но как это сделать? Не слишком ли многого я хочу? Но только такое меня успокоило бы. Я несколько раз пытался молиться по-новому.

Я становился на колено, глядя в небо и вокруг себя, и ждал появления бога. Солнце совсем уходило из-под навеса, а я все стоял, глядел в небо, потом разглядывал свое колено,

оглядывался назад и все время, не переставая, видел все вокруг и, не переставая, ждал бога.

И, наконец, все же добился своего.

Однажды я заметил, что между мной и свинарником и горой кизяков возник тот же силуэт. Он был так же прозрачен, сквозь него было видно все, но был он слегка темнее, чем весь остальной воздух. Вот почему я на этот раз увидел голову, плечи бога, всю его фигуру, но она была как будто закутана в покрывало — ни руки, ни ноги не виднелись отдельно, а слились с фигурой. Лица я никак не мог разглядеть. К тому же бог, явившись, сразу же пропал куда-то, и я уже опять ничего не видел, кроме двора, свинарника и кизяков.

Я больно ударил себя ладонями по голым коленкам, чтобы проверить, все ли так, как кажется, и вскочил на ноги.

Все, что я хочу, в конце концов мне удается, — глупо, но искренне подумал я тогда. А уж если удалось что-нибудь один раз, так незачем это повторять, надо захотеть что-нибудь совсем новое.

Я знал теперь, что бог есть, поэтому высматривать его каждый раз в небе или во дворе было необязательно. Нужно не смотреть на него, а молиться. Это труднее и важнее.

Молиться иначе, как стоя на коленях и глядя на бога, я не умел, а так как в небо и во двор смотреть уже незачем, я тут же решил нарисовать себе икону сам и становиться перед ней на одно колено и глядеть на нее во время молитвы. Теперь, после того как я видел бога, рисовать было просто.

Впрочем, как сказать… И тут я вспомнил, как я рисовал Сталина, и мне сделалось так стыдно, что щеки даже погорячели (это мне тут же очень понравилось, и я потрогал их ладонями — раньше я никогда не краснел и всегда завидовал тем, кто умеет краснеть).

Уж  так и быть, расскажу, как я нарисовал портрет Сталина.

 

Я начал рисовать лица в шесть лет, в Киргизии, во время войны. Вот как это произошло.

Однажды ночью я увидел кошмарный сон. Какое-то чудовище на куриных лапах с круглой головой, белобрысой челкой, почему-то с пионерским галстуком на шее, ковыляло прямо на меня и при этом улыбалось. Ничего не было страшного в этом беспомощном чудовище. Шло оно неуверенно, с остановками, словно в нерешительности: ступит раз куриной лапой и остановится, ступит и остановится; и улыбка его обыкновенная, человеческая. Но я проснулся с криком, долго не мог успокоиться, и даже утром мне было еще страшно…

Мама спрашивала, что со мной, но я никак не умел объяснить, а то, что я рассказывал, ее не пугало, как меня. И тогда я нарисовал этот сон и сам удивился, как все похоже получилось: и большие куриные лапы такие же, и круглая голова, и челка, и улыбка, и галстук. Но главное -выра-жение было точно такое же, так что я днем испугался собственного рисунка. И когда мама взглянула на этот рисунок, то некоторое время молчала, потом рассмеялась, но было видно, что поняла меня. А отец даже сдвинул брови, разглядывая рисунок.

Итак, я сумел объяснить мой кошмар и сразу избавился от него. На другой день я уже никак не мог понять, что же было страшно и почему я от такой глупости закричал во сне.

А отец подарил мне свою рисовальную металлическую доску с зажимом и мягким карандашом. И с этих пор я начал рисовать.

 

Сначала я стал рисовать Сталина. И не потому, что его портрет я видел часто, не потому, что в газете был медальон, где профиль Сталина почти закрывал Ленина, не потому, что нам принесли номер журнала «Огонек», где я мельком видел фотографию Сталина рядом с Черчиллем… И даже не потому, что мама сказала мне, что Сталин победит Гитлера, что он сказал: «Наше дело правое — мы победим». Конечно, я знал, что Сталин самый дорогой и любимый человек, но меня поразило не это (это не могло поразить, потому что это было ясно и так), а его лицо. Оно производило впечатление сильное и тяжелое. Рядом с ним профиль Ленина выглядел легкомысленно.

Мне было шесть лет, но я уже видел столько ужасов (в блокадном Ленинграде), я видел, что такое голод и смерть, я вообще видел, что жизнь жестока, и наверно, она такая и есть и другой быть пока не может. И человек, который может защитить всех от этой жестокой жизни, должен был обладать необыкновенной силой и сам быть жестоким. И Сталин ка-зался для меня, ребенка, именно таким. Его закинутое лицо, смотрящее вдаль, с узким лбом, гладкими, зачесанными назад волосами, с при­щуренным пристальным взглядом, с тяжелым носом с горбинкой и огромными черными (на фотографии) усами производило как раз такое, сильное впечатление. И я замечал — не на одного меня.

Хозяйский сын Толик однажды сказал:

-    Ленин лучше Сталина.

Мама услышала это и сразу встревожилась:

-  Почему? Почему? Ленин начал, а Сталин продол­-
жает его дело.

Толик (ему, как и мне, шесть лет) лукаво и дерзко улыбнулся, подумал, потом добавил:

-  Ленин русский, а Сталин — грузин.

И мы все поняли, что Толик сказал глупость. Но я, кроме глупости, заметил это желание сначала осудить Сталина за что-то, а потом принять его.

Я тогда еще не знал, что в нашем поселке жили семьи ссыльных украинских кулаков и что каждый из них, даже шестилетний Толик, что-то затаил против Сталина, а все же любит его больше всех.

Как-то раз в детском саду мой друг Юра объявил, указывая на открытку с изображением Сталина у Кремля:

-  Сталин — царь, и его нужно убить.

Мы все притихли. Воспитательница при нас объяс-няла, что, наоборот, Сталин сверг царя, а потом увела Юру в свою комнату и долго с ним говорила, после чего Юра вышел, и все еще нахмуренный, но уже, видно было, любивший Сталина больше своего отца.

Однажды папа читал вслух на сон грядущий стихотворение Лермонтова «Предсказание». И все мы втроем были каждый по-разному, но одинаково сильно потрясены. Папу поразило, что Лермонтов как в воду смотрел, предсказывая свержение царя:

Настанет год, России черный год,

 Когда царей корона упадет.

            Меня поразило описание голода, пожаров, бедствий, напоминавших блокаду… А мама взяла у отца книгу и перечла строки:

В тот день явится мощный человек,

 И ты его узнаешь — и поймешь,

 Зачем в руке его булатный нож:

И горе для тебя! — твой плач, твой стон

 Ему тогда покажется смешон;

И будет все ужасно, мрачно в нем,

 Как плащ его с возвышенным челом.

      И вот и правда, пришел мощный человек — Сталин, жестокий мститель… Тебе страшно, а ему смешон твой страх. И он, ничего не боясь, приведет к победе. Ни перед чем не остановится и сделает то, что нужно будет сделать.

Отец молчал, закрыв глаза, и о чем-то думал… А я повторял про себя: «И горе для тебя! — твой плач, твой стон, ему тогда покажется смешон… » И мне хотелось спросить: а почему он смеется над плачем людей?.. Но тут же сказал себе: а зачем плакать? Нужно быть таким сильным, как он… И я уже любил его.

И ты его узнаешь - и поймешь,

Зачем в руке его булатный нож:.

 Мне хотелось его нарисовать, чтобы все понять до конца.

 

Очень скоро я перестал рисовать Сталина. Я не умел рисовать, поэтому Сталин получался у меня на портрете то страшным, то смешным, то вообще уродом…

Однажды я, вспомнив про фотографию в «Огоньке», задумал изобразить Сталина и Черчилля, как на медальоне, профиль на профиль. Черчилль меня совсем не интересовал, я даже не запомнил, какой он, а Сталина я хотел нарисовать похожим, как можно лучше, подробнее. Я выпросил у отца акварельные краски, большой лист бумаги и принялся работать.

Впервые я держал в руках акварельную кисть и поэтому нетерпеливо, сразу, без рисунка, закрасил бумагу… Но, несмотря на весь азарт, скоро я обнаружил, что в моей работе что-то неладно получается, а что — я не мог понять.

Я показал портрет отцу. Он ничего не заметил, но попросил никому не показывать. Я не очень понял эти его слова и тотчас вышел на улицу с портретом.

Ребята разглядывали мое произведение и спрашивали, кто это… Я не выдержал и сказал, кто… Ребята мне ничего не ответили, только Кучерявый простодушно удивился:

-    Чего это у него такие зубы?

-    Это усы, — ответил я, но тут же еще раз взглянул на портрет и увидел, что усы и в самом деле были как зубы.

Я ведь первый раз рисовал усы и, стараясь изобразить все подробности, провел черной краской каждый волосок отдельно. Таких волосков получилось всего четыре, они были толстые, черные и в самом деле напоминали зубы. Такой Сталин был не только не похож, но страшен.

Я был так поражен и оскорблен моим художеством, что даже не поверил этому впечатлению и показал портрет соседке, которая случайно шла по пустой улице. Кстати, это она приносила нам «Огонек».

Соседка, молодая женщина, с любопытством посмо­трела на меня, спросила, кто так нарисовал, не отец ли, потом обругала меня как следует.

-  Спрячь сейчас же и никому не показывай. Не умеешь,
так и не берись…

Тогда я еще раз принес портрет отцу, и тот, подумав, объяснил мне:

-  Ты сначала научись рисовать простые предметы: кружку,
бидон, окно; потом посложнее — человека, а уж потом -
Сталина.

Я вышел и заплакал. Но между тем весть о портрете распространилась по поселку. Люди добро посмеивались:

-  Ну-ка, покажи своего Сталина…

После такого случая я решил больше не пробовать, пока не научусь рисовать простые предметы и человека.

 

Уже много раз я рисовал сделанный отцом фонарь. Папа его смастерил старательно, как и все, что он делал, как рисовал (что мне в нем всегда нравилось и внушало уважение, потому что сам я был безнадежно неаккуратен). В этот фонарь из четырех стекол и деревянного остова с крупной прорезью сверху, чтобы проходил дым, мы ставили керосиновую лампу. Он висел над нашими нарами на гвоздиках, вбитых прямо в штукатурку белой стены.

Я потому рассказываю о фонаре, что люблю вспоминать, как тогда любил его рисовать. Толик, как и я, часто рассматривал папин фонарь, очень уютный для огня и красивый, красивее даже, чем Толина керосиновая лампа, с пузатым и вытянутым кверху трубкой стеклом и круглой шляпкой, чтобы лампа не коптила. Лампа мне эта очень нравилась, но такая же была и у Шурика, а наш фонарь — только один, больше такого нельзя нигде сыскать.

Я научился рисовать фонарь отлично и теперь считал, что с простыми предметами у меня все в порядке. Теперь оставалось научиться рисовать человека, просто человека. Мы договорились с Толиком, что он будет мне позировать, загорая на солнце.

Сеанс состоялся.

Был жаркий день. Толик сел загорать на ступеньки веранды, а я в холодке, на складном отцовском стуле, на листе ватмана, сильными и размашистыми линиями принялся рисовать его фигуру.

Толик был ладный, сильный, самое некрасивое в нем -большая бритая голова с выпуклым лбом и лицо с тонкими, как казалось, злыми губами. Но хоть голова его и казалась некрасивой, я очень любил его и всегда радовался, если Толя улыбался мне. И вот когда я взглянул, что же у меня получилось на рисунке по сравнению с ловкой его фигурой, бронзовой, с черным отливом в изгибах кожи, фигурой, которую сами собой так красиво обрисовывали тени, -я даже разозлился.

Странно, когда я изображал Сталина, то не замечал, как плох мой рисунок — достаточно того, что я наметил усы, и уж Сталин для меня тогда сам собой получался похожим. А тут я вдруг увидел, как непохож Толик на моем рисунке, бросил рисовать и надолго разозлился, хотя сам Толик, мама и даже папа хвалили мой первый опыт.

Итак, значит, я был недоволен своим искусством, но что делать — бога нужно было именно изображать, — хотя я сразу подумал, что как раз бога вовсе незачем делать похожим: его ведь никто, кроме меня, не видел, да и сам я его не очень разглядел — это не то, что рисовать Сталина или Толика, или даже папин фонарь. Толика, Сталина и фонарь люди могли сравнить с этюдом, а бога я больше воображал для себя, чем рисовал для других.

Мне не показали иконку, так и я не буду никому показывать мой рисунок, ведь он — тоже иконка. А все же нарисовать нужно было так, чтобы понравилось мне самому. А это, может быть, еще труднее…

На большом куске ватмана (выпросил у отца, но не сказал зачем) я первым делом прочертил виденный мной в небе силуэт — голову и одно плечо. Теперь осталось нарисовать все остальное: руки, ноги, глаза, бороду и усы.

Получился человек, не очень красивый, но похожий на многих людей, не то что мой Сталин. И получился он как-то ловко, сам по себе это был очень ловкий рисунок (Толик получился хуже). Мне даже показалось, что такого бога я уже встречал на базаре во Фрунзе.

Склонять колено перед таким богом и молиться ему было как-то не по-настоящему, даже смешно. Как настоящий бог посмеется, если застанет меня за молитвой!..

Но сам по себе человек с руками, ногами, усами и бородой неожиданно получился у меня на бумаге так хорошо, так похоже на настоящего человека в жизни, что рисовать заново не было смысла: лучше вряд ли получилось бы.

Я целый день гулял и жил молчаливо с мыслью о рисунке, боясь к нему притронуться («надо вовремя оста­новиться» — слышал я от папы). А потом вдруг подумал: исправлять на моей иконке нечего, все, что нарисовано, — хорошо, а что в ней еще не нарисовано?

Просто человек с усами может быть только на земле, а бог на небе, значит, он летает. А если летает, то у него, как у птицы, должны быть крылья. Я очень обрадовался и приладил, как умел, бородатому человеку пару крыл с огромными перьями. Вот это была иконка! Я стал перед нею на одно колено и, глядя на крылатого человека, по­грузился в молитву.

Крылатый старик мне нравился, я знал, что он должен нравиться только мне одному и что мне все равно, нравится ли он кому-нибудь или нет. Мне было все равно, хотя моя иконка, наверно, всем бы понравилась. А больше всех, я это знал, понравилась бы отцу. Он бы опять очень серьезно посмотрел на лист ватмана, вновь что-нибудь подарил бы: или карандаш, или еще одну рамку для рисования впридачу к доске. Но я никому не показывал и не хотел никаких похвал. Мне просто было очень радостно смотреть на этот странный рисунок, который неизвестно почему напоминал мне голубое утреннее небо и дрожащие и смеющиеся на нем маленькие кружочки…

Икона моя вполне выражала для меня то необычное чувство, которое охватило меня всего, когда я вдруг на этом небе увидел бога. Моя иконка совсем не была похожа на того бога, она даже была смешной по сравнению с богом и тем, что я видел. Но мне приятно и радостно было и замечать, и не

замечать, что иконка смешная, и это еще больше помогало чувствовать, как хорошо жить и как весело знать, что за моей спиной есть Тянь-Шань и открытое поле, а надо мной навес, а рядом аккуратная башня из горячих от солнца кизяков. Вот это я и называл молитвой — стоять на одном колене, смотреть на смеющегося ладного старика с крыльями и чувствовать вокруг себя утренний веселый мир.

Я решил, что теперь непременно буду так молиться каждое утро, когда все уйдут, но почему-то ни разу так не молился.

 

…Тянь-Шань синий-синий, только снежные вершины чуть светлее, а если присмотреться, то увидишь, что они и совсем белые. Каждый день смотрю на эту синеву, побывать там, в горах, уж и не мечтаю: я маленький, меня туда не пускают.

А отец ездил в командировку рисовать киргизский колхоз, и это тоже где-то в Тянь-Шане, меня не взял, а сам присылает оттуда такие хорошие письма и даже стихи. Тянь-Шань — мечта, а вокруг меня жизнь, и в ней тоже все инте­ресно, потому что это жизнь, и к чему-то она идет, хочешь не хочешь, и что-то в ней будет, а что? — никто не знает.

Что же мне было делать? Не мог я серьезно молиться!..

 

Один раз, всего лишь один раз у меня получилось,  а потом уже просто не хотелось, не то что скучно, а мало мне было. Обидно мало мне было стоять вот так на коленях перед своим рисунком и радоваться Тянь-Шаню.  Что же? Неужели это все?

Я не знал, что делать, чтобы мне опять стало хорошо, чтобы я мог вновь каким-то новым чувством порадоваться всему,  что видел вокруг: и двору, и проволоке, на которой раньше бегала собака, и черепичной крыше, и отцовскому холсту, стоящему на мольберте, и своему собственному ощущению приятной студеной прохлады земли под навесом и во дворе. И прикосновению к ней моими босыми ногами.

Нужно было кого-то очень сильно полюбить и кого-то нарисовать как бога, только не Сталина (его я уже рисовал). Я принялся жадно думать, кого же, думал-думал и вспомнил, что уже давно полюбил Лермонтова.

Но рисовать его как бога почему-то не хотелось.  В Лермонтова нужно было просто играть, быть им.  Это было нетрудно и вполне шло к моему характеру. Конечно, .. наконец-то все ясно.

О Лермонтове я узнал вот как.

Была елка в Пишпекской школе, где папа преподавал рисование и черчение.

Отец посадил меня в деревянные санки привезенные из Ленинграда,  и по очень яркому розовому снегу повез по большому бугру прямо в Пишпек.

Такого яркого розового снега я не видел никогда, а может быть, настроение было такое, что первый и последний раз в жизни я видел столь яркий белый розовый блеск снега, блеск, переходящий вдали в какую-то голубую полоску Тянь-Шаня.

А почему я волновался? Я чувствовал, что происходит особенное в моей жизни, и мне хорошо было, что догадываюсь об этом только я один.

Папа вез меня по накатанной дорожке, и деревянные сани вкусно и красиво зарокотали по гладким белым, еще не испачканным кочкам, и сейчас я сказал бы, что обрадовался тогда тому, что все это будет, когда я умру (сейчас, и в самом деле я бываю счастлив, если так думаю), ну а тогда я, конечно, был счастлив этим же, но без всякой мысли.

Желтые деревянные сани, с железными полосками на полозьях прыгают, рокочут по белым, без теней гладким кочкам дороги, и я счастлив, и хочу только, чтобы подольше не кончалась эта дорога и чтобы я все так же лежал лицом вниз и смотрел бы на эти кочки и ни о чем бы не думал, а папа все вез бы и вез меня на елку. Конечно, я длинный и большой вырос, — мелькнуло у меня почему-то в мыслях, — стыдно, но хорошо. Пусть я единственный сын и мне шесть лет, — все равно хорошо.  «Надо кем-то быть, а я до сих пор никто…»

Тут я даже зажмурился от розового и белого блеска, искр снега, рокота кочек и от сладкой удобной позы всего тела на санях.

И вот я на елке, после того как я с позором читал стихи про паровозы       (забыл после первых двух строчек, а еще ведь в Ленинграде помнил!). Я сидел рядом с папой. Разглядывал девочек  и  мальчиков в белых рубашках с пионерскими галстуками, боялся. Что кто-нибудь из них подойдет ко мне и вежливо, как сына учителя позовет к елке играть. Но девочки и мальчики видели, что я не хочу играть и боюсь, и потому уже не тревожили меня. Вот тогда-то я и заметил портрет Лермонтова, и отец сказал мне. Что это поэт и обронил мне два слова, что это старый поэт, хоть и молодой, что он жил при царе и его убили…

Я впервые подумал тогда, что бывают люди, которые делают только то. Что придумывают стихи. А раньше я знал много стихов, но не думал, что есть такие люди. И вот мне сразу понравилось стать таким человеком…

Быть поэтом… Это значит жить, как Лермонтов, и, может быть, меня убьют, как его… Хотя теперь и нет царя… Убьют, но я все равно буду поэт. Это можно… Жаль, что я раньше не знал ничего о поэтах и что так можно жить.

Тогда же на елке, на табуретке, я решил, что я поэт, и теперь нужно только писать, писать. Я очень хорошо успокоился, обрадовался и, посмотрев вокруг, перестал стыдиться всех, кого видел. Ну и что ж, что я плохо читал чужие стихи, я напишу свои, я уже сейчас буду придумывать, и не обязательно стихи, можно и просто придумывать что-нибудь, и если хорошо придумаю, то и буду поэтом.

Но пока (я это понял),  я маленький, значит, я просто могу играть в Лермонтова, так же, как он, носить бурку или что-нибудь такое, что изображало бы бурку, так же. Как он, держать листок в руках и шептать самому себе стихи.

Надо жить так. Как Лермонтов… Это значило ходить, садиться, делать все, что я раньше делал, но ни на минуту не забывая, что я поэт. Вот это и было самое чудесное – говорить просто так, зная, что я могу говорить стихами, и вдруг неожиданно для всех и в самом деле перейти на стихи. И все сразу замолчат и будут слушать, и никто не сможет ответить мне тем же, а я буду всех любить еще больше и опять заговорю, как они, а они все равно не смотрят на меня по-особенному и все будут ждать и вдруг я опять стихами заговорю.

И тут я еще раз взглянул вокруг себя на то, как пионеры, такие ловкие и красивые, особенно девочки, бегали в кошки-мышки вокруг елки, я улыбнулся, глядя, как они бегают, посмотрел искоса на отца и попробовал вслух сказать что-нибудь стихами неожиданно для него. Отец повернулся ко мне, нагнулся ухом и слушал, как будто и в самом деле ждал от меня стихов.

А я был так уверен, что сейчас скажу свои стихи, что сам не знаю, как это получилось, продекламировал ему все стихотворение про паровозы, которое никак не мог вспомнить у елки.

- Ну вот видишь, ты же знаешь… Хочешь, я скажу, и ты снова будешь читать?..

- Папа, но ты же не понял… У меня совсем не то получилось…

- Ну, скажи всем…

Отец что-то говорит громко, толкает меня к елке. Зачем? Неужели для того. Чтобы загладить мой позор?  Но мне не до этого… Вот я уже стою перед елкой и хочу сказать свои стихи. Но вместо них опять вспоминаю чужое про паровозы. Вспоминается ужасно легко, строчка за строчкой. И хоть бы одна была моя!.. Еще немного, и я дочитаю все стихотворение. Все смотрят на меня с облегчением за то, что я все-таки знаю стихи, чужие стихи:  никто не догадывается, что я хочу читать свои…

И я дочитываю до конца… Все хлопают в ладоши, а я, красный от стыда, говорю вслух какие-то свои слова. Но никто не слышит, все хлопают, все довольны… А я никого не вижу; не понимаю, когда кончается елка, как меня отец сажает на санки и везет по рокочущим белым кочкам домой.

Это нужно было пережить, чтобы по-настоящему захотеть быть поэтом, по-настоящему, а не играть в Лермонтова.

 

Да, писать стихи – это все; кажется, больше и лучше ничего быть не может. Тетрадь для рисования превратилась в тетрадь стихов и прозы, даже не просто в тетрадь, а в издание вроде книги Лермонтова или Пушкина ( Лермонтова папа взял из библиотеки, а Пушкина ему дали для портрета сухой кистью, и к этому роскошному синему тому нельзя было прикоснуться, как  к иконке, — он принадлежал какому-то видному начальнику во Фрунзе).

В моей тетради  я первым долгом нарисовал титульный лист, а потом несколько уменьшенных титульных листов на разных страницах, там и тут.В начале тетрадки  я для примера создал несколько овальных портретов, изобразил в них что-то похожее на человеческие лица и подписал сверху: «отец поэта», «мать поэта».

Портрет отца оказался очень неудачным, так что я даже боялся показать ему всю тетрадку, и когда однажды он взял ее и долго, положив на колени, перелистывал, я не на шутку ожидал, что вот он сейчас вскочит и бросится за мной следом.

Мама получилась лучше, даже похоже, потому что нижняя губа полуоткрытого рта выступала вперед,  я простил себе то, что на портрете мама выглядела совсем старухой, — губа была похожа и все… Но мама сама к этому овальному портрету отнеслась равнодушно или притворилась, но уж. Наверно, не поняла сходства.

Портреты и титульные листы были. Теперь важно всю тетрадь заполнить стихами и прозой. Хотелось это сделать за один день, чтобы тетрадь уже была готова.

Как ни странно, но я думал, что Пушкин и Лермонтов свои тома написали за день, а потом жили поэтами, т.е. каждый знал в себе, что он поэт, и мог жить гордо и по-особенному. Но до тех пор, пока не напишешь такую вот книгу, вряд ли можешь считать себя настоящим-то поэтом. Одно0два стихотворения – еще не поэт. Нужно написать все свои произведения в стихах и в прозе, вот тогда станешь поэтом и сможешь жить как поэт и уж больше не проверять себя.

Меня смущало только то, что я не представлял, как за один день возможно сочинить такую книгу, столько стихов и поэм. Когда  мама объяснила, на мой вопрос, что свою книгу Лермонтов писал всю жизнь, — я огорчился, но тут же обрадовался. Написать книгу за один день я не смог бы – это я знал; но всю жизнь писать свою книгу – можно было попробовать, и я подумал, что кажется , смогу.

Итак. Я начал писать свою книгу.   Меня уже не раз замечали за тетрадкой с черным карандашом и думающим, а иногда и зачеркивающим написанное. Теперь нужно было играть в поэта, не в Лермонтова. а в  себя. Но как только я попробовал, то удивился, заметив. Что играть даже не приходится: нужно было ходить, почаще останавливаться задумываться, а потом опять идти быстро и решительно , потом опять внезапно остановиться, подумать еще, немного меньше, а потом уже спешно дойти до стола, вынуть бумагу и писать о том, что я думал , и чтоб это были слова поэта.

Нет, конечно. Я понимал, что сочинять можно разыми способами, но такой способ мне помогал: когда идешь, не очень думаешь, а когда останавливаешься ненадолго, нужно сразу все придумать, потом, еще раз остановясь, нужно повторить про себя стихии и сразу поправить, что нехорошо, а уж потом останется только дописать. Зато остальное время можно просто ходить и только помнить, что ты поэт, а если захочешь проверить, поэт ли ты сегодня, тогда опять останавливайся, думай и записывай.

Я  помнил. что тогда у елки,  хоть меня никто не слышал,   я придумал и сказал первые стихи, потому что очень хотел, так хотел, как нельзя хотеть каждую минуту. Вот это и есть поэзия – придумывать и писать в особенные минуты, когда забываешь обо всем другом, только останавливаешься и думаешь.

И слова в такие минуты получаются особенные, и каждый раз удачно, как мне казалось, но я очень боялся почему-то прочесть свои стихи маме. Стихи были хороши. Но для меня одного, для меня они и в самом деле были хороши.

Что же я переживал, когда останавливался и придумывал стихи? Почему эти минуты бывали особенными? О том, как я молился, можно рассказать, а об этом – кажется невозможно. Но, несомненно, это было что-то противоположное молитве. Я не стоял на коленках, но гордо и значительно выпрямлялся в полный рост. Мне казалось, что это самая прекрасная, приличествующая поэту поза – стоять и думать – все видеть вокруг и видеть с высоты человеческого роста. И между прочим до сих пор все. что я придумывал стоя, лучше того. что придумано сидя, за письменным столом.

Другим ощущением творчества была особенная независимость, свобода. Когда я придумывал стихи,  я знал, чувствовал всей душой и телом, что бога нет, что молиться некому и и что надо мной и выше меня нет никого, кто помог бы мне придумывать стихи. Все зависит от меня, и я тогда же увлекся именно стихами, а не прозой потому что мне казалось, что поэт  всегда в безвыходном положении и всегда побеждает.

Быть поэтом – значит обречь себя на ежеминутную готовность в безнадежной борьбе.  Сначала я не знал. Что именно каждый раз был безнадежным, потом как-то, за чтением Лермонтова, мама объяснила мне, что это рифма.

Искать рифму было делом безнадежным, если ее нет. Но она каждый раз, если, стоя, очень сосредоточиться мыслью, — каждый раз находилась. И тут я вдруг однажды подумал, что, наверно, можно и говорить, и думать стихами, и можно даже как-нибудь потом сделать так, чтобы и все люди заговорили стихами, чтобы они могли даже спорить и перебивать друг друга стихами, что есть такой стихотворный язык, но люди его не открыли, и пока его знают одни поэты.

Вот почему люди воюют, ругаются, крадут, бьют друг друга, убивают сторожей опытного поля, ночами делают налеты на мясокомбинат, болеют и умирают. Если бы все говорили на стихотворном языке, ничего бы такого не было. Потому что всем нужно было бы настолько понимать друг друга. Чтобы можно было продолжить недоговоренную строчку и закончить ее хорошей рифмой, и сделать это сразу, тут же. Как в обыкновенном разговоре.

Люди не умеют говорить на таком языке, им нужно помочь, показать пример, что ли, и вот я показываю пример, пока только себе самому, тем, что заставляю себя быстро, на ходу, остановившись, придумать стихи.  Я верил, что когда  вырасту,- научусь думать и говорить стихами без запинки.

Хорошо было надеяться на  это.

Я как будто сделался совсем другим человеком: ноги, грудь, ребра, ключицы – все, кажется, стало другим, хотя я совсем не умел еще говорить стихами, как не умел рисовать, как,  в сущности, ничего еще не умел.

Я презирал эту слабость, как презирал свое тонкое длинное тело, с выступающими костями и ребрами, длинное и слабое. Толик. лобастый Шурик были куда крепче, я даже удивлялся, какие у них большие выпуклые ноги и мускулы на руках и груди, да и на спине. Петька, старший брат Толи,  подавлял меня мощью и громадностью тела.

Но тогда я знал что стану как-нибудь таким же, как все, крепким и выпуклым, с запасом, на всякий случай, мускулов в руках, в ногах и на груди. И точно так же я знал, что научусь говорить стихами. Готовиться к этому и ждать этого было наслаждением, счастьем,  и я просто любил Пушкина, Лермонтова за то, что они это умели.

Я любил в точном смысле самозабвенно, забыв себя, и только очень желал вырасти. Но уже тогда, в шесть лет, с этими тонкими ногами и руками, и совершенно не умея говорить с людьми на стихотворном языке, я мог и должен был смотреть на мир новыми глазами.

 

Я стал искать подсознательно  созвучий, сочетаний,  какого-то согласия и лада во всем, что видел вокруг, а если в жизни не замечал такого лада, я сам должен был становиться ладным, зарифмованным, чтобы приказывать миру выполнить волю мою, направленную на то, чтобы все вокруг уладить и зарифмовать.

Первое, что мне удалось, — это хороводы мальчишек.  Это была игра в демона, и вот как она происходила.

Толя, Ваня, Шурик, Костя, после долгих моих уговоров, брались за руки, получался кружок, они ходили и пели «Печальный демон, дух изгнанья», а кто-нибудь (чаще всего я) стоял посередине и улыбался, поворачиваясь то направо, то налево. Это был демон.

Мне очень нравилось, что эти стихи пели хором, и что вокруг одинокого демона устраивали хоровод. Нравилось мне и то, что одинокий демон улыбался и поворачивался. Я сам в этой роли улыбался смущенно – мне было неловко, что я так здорово все уладил. Ребятам игра нравилась, но дальше первых двух строк поэмы они не могли запомнить и без конца повторяли одни и те же слова. Я же помнил наизусть чуть ли не всю поэму и жалел. что  нельзя  всю  ее вот так прочитать в хороводе.

А еще потом, в детском саду на опытном поле, куда я ходил одно время, я устроил балет. Все ребята двигались. прыгали, кружились и – главное условие – ничего не говорили.  Мне это очень нравилось: стоит запретить себе говорить во время плавных движений, и уже получается балет. А попробуй очень плавно двигаться и при этом разговаривать — сразу будет неладно.

Это занятие, конечно, игра, в которой, чтобы все было ладно, отсутствовало многое, что есть в жизни.

Так я полюбил играть. Играть мне нравилось так же, как придумывать стихи. А говорить стихами без запинки казалось самой серьезной и трудной игрой. Ею занимались некоторые взрослые – Пушкин и Лермонтов.  Но вокруг меня никто говорить стихами не мог, и я сам тоже не мог. А вот играть во что-нибудь другое, ясное, детское – это можно было со всеми ребятами, если только уговорить их делать все, что требует игра, что очень просто делать, но только нужно, чтобы все согласились это делать. Мне нравилось, что разные ребята – у каждого из них свои важные дела – добровольно подчиняются правилам игры.

Лица у них становились какие-то поэтические, хорошие, и улыбались они хорошо, как будто стеснялись меня. Самое большое счастье для меня было убедить ребят играть во что-нибудь, что я придумал (я все время придумывал новые и новые игры). Но самое горькое для меня было услышать: «Я с тобой не играю».

Однажды я придумал вот какую игру.

Мне очень нравилось – хоть это бывало очень редко – как мама замешивала тесто. Не так вкусно было потом есть серые лепешки, а вот смотреть, как на столе мама высыпала горку муки , разравнивала ее, превращала в ровный конус, потом в самой вершине делала ямку, туда наливала воды, еще чего0то и постепенно тесто превращалось в большой мячик, который она мяла на столе, собирая в него всю муку, но по краям все-таки всегда оставалось много неиспользованной муки.

Это дело казалось мне легким, приятным, вкусным. Но я отлично понимал, что играть в тесто невозможно, самому мять тесто мне мама никогда не давала, потому что у меня все не так выходило: конус я разрушал сразу, а не постепенно, и мячик не получался.

«Это слишком дорогое удовольствие», — сказала мама, когда я однажды рассыпал муку, и уже больше ни за что не давала мне делать лепешки.

«Да, в жизни это все трудно», — подумал я и вдруг спохватился: дурак же я дурак, почему бы такое же тесто не делать из дорожной пыли?.. Во-первых, просыпать не жалко, а потом пыли сколько угодно, не нужно ждать, когда снова, через месяц, мама из Фрунзе привезет муку.

Я сообщил о моем открытии Толе, он был в восторге… Оказалось, что ему тоже нравится, как делают лепешки; хотя Мария Анисимовна готовила тесто каждую неделю, она ему тоже не давала помогать.

А тесто из пыли – как здорово, и ведь получится то же самое! В тот же вечер мы с ним рядом сели прямо  на дороге стряпать, разровняли каждый по большому конусу из пыли, потом сломали верхушку, углубили ямку, потом бегом притащили в ладонях из арыка воды, и тесто стало получаться на славу, но тут как раз мама меня позвала спать. Так не хотелось, но Толя обещал мне, что утром рано-рано, еще солнце не нагреет дорогу, мы будем снова стряпать.

Я пошел. Чтоб заснуть и чтобы скорее было утро. Толик тоже лег спать в соседней комнате, на своей скрипучей большой кровати. Я был счастлив этим, я так верил, что игра будет надолго, кто знает, может быть навсегда. Я спал, и просыпался, и ждал утра.

Не успев умыться, мы с Толей утром были уже на дороге.

Холодная пыль обжигала руки и была как камень.

Кое-как мы все-таки наскребли себе пыли, сделали конусы, принесли воду, и вдруг…

Неизвестно почему вдруг игра сама собою кончилась. Мы с Толиком делали друг перед другом вид, что играем, а на самом деле не играли, а только пачкали руки и голые ноги холодной грязью.

И стало ясно, что  больше так играть мы не станем.

Неинтересно играть в холодную и даже теплую пыль.

Конечно, настоящее тесто лучше, но стало так грустно нам обоим, что целый день мы ничего не придумывали, а только сидели, ковыряли землю и грустили.

Плохо, когда кончается игра. Пустота и скука, и жалко вечера: тогда на теплой дороге так хотелось играть, а теперь ясно, что делать лепешки из грязи – глупость, но все-таки обидно и горько, что так взяли и бросили игру.  Не важно, во что играешь, важно ведь, что играешь.

А что теперь? Раньше пыль была мукой, а теперь пыль – просто пыль и больше ничего. И мы – раньше нам было интересно вместе, мы старались, ждали, хотели, а теперь – Толик- просто Толик, а я – просто я и больше ничего.

И тут от досады и горечи, тоже под конец дня, я придумал новую игру – в царя. Заснули мы с Толиком, с еще большим нетерпением ожидая утра, а утром получилось так здорово, что мы играли так все лето, пока было можно, под сеновалом во дворе, где я еще недавно молился.

 

Что за фантазия – играть в царя?

Тем более, что я знал, что царя свергли, и что цари были очень плохие, все, кроме Петра, который был и плохим, и хорошим.

Я спрашивал себя иногда: «Неужели я так счастлив, что живу в нашей стране, где все равны и нет царя? Какое это счастье, а ведь есть и такие, кто живет в других странах… Как это странно, что мне такое счастье, а им нет».

Я был убежден, что лучше нашей страны на свете ничего не может быть, но почему-то сам выдумал игру в царя.

Во-первых, если это игра, то, значит, уж не так это плохо, как в жизни. Можно играть во все, что хочешь, и никому не причинять зла. Кому причинит зло сказочный царь? Ведь он может быть добрым, но даже и зло его – игрушечное. Этого зла в жизни давно нет.

Ведь вот в фашистов и в Гитлера я же не хочу играть. Просто не хочется!

А Петр Первый был не только плохим, но и хорошим. Почему же нельзя поиграть в хорошего Петра?

И все-таки непонятно, зачем я выдумал такую игру. Я сам, когда ее выдумывал, улыбался воровской улыбкой, как будто затевал что-то нехорошее. Но во всяком случае это было то же, что молиться богу и верить, хотя царя не было, а в бога верили почти все вокруг и «культ был разрешен».

Играть в царя значило шутить, разрешая себе то, что в жизни было совсем запрещено, — командовать людьми, судить их и рубить им головы.

Неожиданно меня осенила догадка, что вождь очень похож на царя, не вообще на царя, а на Петра, на то хорошее, что в нем было. Сталин ведь никогда не сидел на троне, не носил зубчатой короны, перед ним никто не становился на колени, и он никого не казнил, кроме врагов. У него была почти такая же власть, как у Петра, но эта власть не принадлежала ему совсем, поэтому Сталин мог делать только хорошо.

Если бы он сделал вдруг что-то плохо, народ и государство отняли бы у него власть. Сталин это знал и делал только хорошо. А царь, даже хороший, наоборот, знает, что у него никто не отнимет власть,  вот почему Петр делал не только хорошо, но и плохо.

Зачем же играть в царя? Почему не в вождя?

Наверно, затем, чтобы делать и плохое и хорошее, как царь? Да, наверно, это интересно- в игре, а в жизни этого все равно нет. Интересно приказывать и не стараться , чтобы приказание было хорошим. Просто приказывать и знать, что власть останется за тобой. Вот это самое интересное в царях. И это интересное надо обязательно попробовать. Как получится? Зачем пробовать?

Царя ведь свергли, значит плохо получилось? И все-таки хотелось попробовать. Может быть, затем, чтобы свергнуть царя, но свергнуть самим. Это была игра в историю, в то, что было, игра серьезная.

Нужно играть во все, и в хорошее, и в плохое, чтобы было интересно и чтобы никогда не наскучило, чтобы в игре была правда. И вот мы решили играть в царя так, чтобы была правда.

Прежде всего нужно было позаботиться о дворце и троне. Сначала делали дворец в свинарнике, но там было неприятно, и мокро, и доски черные, и никак нельзя было выветрить поросячий, свиной запах: свинью недавно зарезали, и мне все чудилось ее человеческое хрюканье и почти человеческая розовая кожа и нежный розовый пятачок…

Все это мешало мне быть царем в свинарнике…

Потом мы такой же дворец делали в другом свинарнике, у Вани, но там было еще чернее и еще больше пахло, да и к тому же Ваня там безоговорочно заявил, что царем будет только он, потому что свинарник его. А я хотел, чтобы царем был каждый по очереди.  Мне  интересно было играть и в то, как сидят на троне, приказывают и судят, и в то, как стоят перед троном и выполняют приказание.

Ваня меня так разочаровал – и не одного меня, — что я, Шурик и Толя – мы не стали играть в царя в его свинарнике.

Хорошо мы играли у Шурика.

Это  было в большом открытом сарае, где так много лежало досок, одна на другой, так что дворец можно было устроить на большом возвышении над землей. Там мы подмели доски, чтобы похоже было на гладко подметенный земляной пол (он мне нравился больше дощатого крашенного).

«Вот теперь как во дворце!»,  — подумал я, оглядывая чистые уютные доски. В это время Шурик, с какой-то бабьей улыбкой, (как у Марии Анисимовны, когда она бывала в хорошем настроении), улыбаясь и подвертывая под себя  босые ноги, расставил в нескольких местах дерн с пышными кустами клевера – стало так красиво, что сразу захотелось поймать на улице какую-нибудь девчонку, самому сесть на трон на досках между кустами травы и судить ее и, может быть, приговорить к смертной казни или помиловать.

Мы так и сделали: поймали Катьку и поставили передо мной. Я, со спущенным чулком и грязной голой коленкой, в свитере с полосками, напоминавшими гусарский мундир Лермонтова,  держа в руках обструганную палку, похожую на золотой скипетр,  сидел гордо, глядя немного поверх Кати, чувствуя с восторгом и удивлением, что от меня зависит все, что я все могу. Я с трудом мог сдержать восторг, он мешал мне говорить с Катей, вдруг захотелось смеяться, и я фыркнул как раз, когда Шурик и Толик и даже Катя стали серьезны и немного волновались, ожидая моего слова. Я фыркнул, и все сразу засмеялись надо мной. Тогда я рассердился и пригрозил Кате смертной казнью.

Знаешь ли ты, — сказал я, повторяя слова Петра из книжки, которую недавно мне читала мама, — знаешь ли ты, что за свою дерзость ты можешь голову  потерять?..

Мне особенно нравилось выражение «голову потерять» – очень ловко и остроумно сказано! – и так вокруг никто не умел говорить. Вот бы так научиться говорить всегда! Это все равно, что говорить стихами… Пока я решил почаще употреблять это выражение и, может быть, потому и выдумал игру в царя.

Я знал, что когда бы я ни сказал эти слова, они произведут одинаковое сильное впечатление. Но, чтобы не было смешно, лучше играть в царя и произносить их с трона.

Я произнес их и огляделся. Шурик и Толик, стоя по бокам трона, взглянули на меня одобрительно (еще бы: никто из них не мог бы так сказать!), а Катя задумалась, ее тоже поразила фраза Петра Великого…

А я, заметив ее смущение, тоном императора продолжал говорить что-то настолько неловкое и нестрашное, что боялся посмотреть на Катьку и телохранителей. И чем больше я поправлялся, искал страшные и ловкие слова, какие мог бы сказать Катьке настоящий царь, Петр Великий, — я понимал, что говорю что0то до смешного жалкое, но мне не хотелось смеяться, так я злился на себя, и чем больше злился, тем злее кричал на Катю.

Ты понимаешь, — кричал я, не зная, что сказать дальше, — Ты понимаешь? Я тебя сразу в комиссию и голову рубить… Вот здесь в городе под яблоней. Мне надоело шутить, -  пронзительно и сам испугался своих слов. И тут я вдруг не выдержал и оглянулся и вздрогнул—Катька ревела, глядя мне в лицо, губы ее дрожали, как у моей мамы, когда она плакала. Руки Катька складывала на груди, как будто готовилась защищаться от ударов (так бывало, когда ее била мать). Толик и Шурик молчали, насупившись, и, конечно, о чем-то думали.

Я поспешил помиловать Катьку и велел отпустить ее, но она стояла передо мной, всхлипывая, смотрела куда-то вниз и не уходила. Она всхлипывала, мы молчали, и я тоже о чем-то долго думал, сидя на троне на подметенных досках между двумя пластами  дерна с кустиками клевера.

На этом кончилась  игра в царя  на досках у Шурика.

Мы были потрясены случившимся и долго молчали, а потом вдруг пришла тетя Маруся, принесла нам всем хлеба и желтой патоки (она вкуснее черной). Тетя Маруся знала, что у нас дворец и что мы цари (мне очень понравилось, что она сказала «вы цари» — это было очень кстати после мучительной сцены).

Мы пригласили прощенную Катьку и весело  пообедали хлебом, густо вымазанным со всех сторон патокой.

Нам нравилось, что мы так много едим патоки,  едим, сколько хотим, как настоящие цари: цари едят то же, что и мы, но едят больше, например, подсолнечное масло они пьют бутылками, вернее, могут пить бутылками, если захотят – главное, чтобы бутылка подсолнечного масла была наготове, а сколько царь выпьет или съест, это уж его дело…

Потом уже мы построили дворец у нас под навесом, в том месте, где я любил молиться. Место это было просторное, настоящий зал королевского дворца. Из досок, сломанных козел, очень удачно я и Толик соорудили царский трон.

У трона было главное – локотники и несколько ступенек: на верхнюю из них царь, сидя, мог ставить ноги. Я был в таком восторге от этого трона, у меня, видно, так загорелись глаза от желания сесть на трон, чтобы кого-нибудь судить или прощать, или приказывать, мне так захотелось, чтобы кто-нибудь живой стал на колени перед ступеньками моего трона, а я бы сверху видел склоненную голову, плечи и колени человека.

Мне вообще очень нравилось, как складываются колени человека, как вдруг куда-то пропадает коленная чашечка и рядом с нею выступает какая-то выпуклость и согнутые колена кажутся короче и толще – «вон сколько мускулов припас!..» Но больше всего нравилось мне,  если человек становился на одно колено, и не потому что при этом ноги лучше смотрелись сверху (на одной коленке чашечка сохранялась, а на другой, нижней, пропадала),  но мне не нравилось, что человек становится сразу на оба колена – это было стыдно, как будто он разрешал себя бить; а на одно – это совсем другое дело, он мог оставаться гордым, хоть и покорным власти. Он был рыцарем и при желании если царь его оскорбит, мог сразу вскочить и постоять за себя.

А такая возможность для всех, кто склоняется перед моим троном, мне была просто необходима после допроса Кати. Иначе было бы повторение – страшного и чужого.

Но как научить Толю склонять колена перед троном?

Я стеснялся прямо сказать об этом ему. Вот почему мы договорились, что сначала он будет царем, а я его рыцарем.

Толик сел на трон очень удачно. Его босые ноги стояли на верхней ступеньке, как нужно, одна чуть-чуть вперед, другая ступня на пальчиках. Это было красиво и почему-то само собой выходило величественно. И вот я стал перед Толиком на одно колено в ожидании приказаний.

Толик сразу же заметил и понял мою позу – видно было по хорошей понимающей улыбке, за которую я так любил его (больше всех на свете он нравился мне, когда все понимал и соглашался играть со мной, как я придумывал, да и сам он очень хорошо умел придумывать, и я тоже любил ему подчиняться).

Целое утро он приказывал мне, а я выполнял и каждый раз становился на одно колено.

Толик понимал, что это важно, но когда я сел на трон и точно так же, как Толик поставил свои ноги, одну слегка вперед, другую на пальчики, Толик вдруг взял и не захотел становиться передо мной на одно колено, хотя в этой позе он был бы очень хорош, шоколадный от загара, с первыми выступающими мускулами (таких мускулов у меня не было и не ожидалось).

Толик забыл важность коленопреклонения и, с хорошей улыбкой, занялся сооружением своей «холобудки», каморки рядом с моим троном. И мне вдруг тогда весело расхотелось видеть коленопреклонение.

Начался новый этап игры в царя.

 

Ведь самое важное это не то, что ты сидишь на троне, а кто-то перед тобой становится на одно колено или что ты кого-то допрашиваешь и казнишь или милуешь. Даже не то важно, что ты приказываешь, а другие исполняют, и не то, что ты можешь есть сколько угодно патоки или пить постного масла, — важно, что нет никакой другой власти, кроме твоей.

Король или царь все может, вот почему и все подданные должны не только почитать царя, но и радоваться на него и за него, ибо над ним нет ни бога, ни человека. Царь – самый свободный человек. Нужно, чтобы сначала один человек стал сказочно богат и свободен, чтобы все этому обрадовались, и уж потом каждый бы захотел стать таким же богатым и свободным.

Каждый должен быть царем – вот моя любимая мысль тогда, вот почему мне так нравилось, что тетя Маруся, да и мама, да и Мария Анисимовна называли нас царями—меня, Толика и Шурика. Был и трон, и дворец, и минута полной власти и свободы.

Хорошо, когда ты царь, но хорошо если и Толик, и Шурик – цари. Еще лучше, когда встречаются и беседуют цари, когда у каждого свой трон и каждый на своем троне.

Теперь нужно было объяснить новую игру Толику и Шурику, поставить новые два трона. Мне почему-то очень хотелось, чтобы эти троны стояли под навесом, в этом просторном прохладном зале, стояли бы как раз у трех стен, друг против друга.

Утром, когда Шурик и Толик идут пасти коров, я останусь один на своем троне и буду ждать их и придумывать, что можно еще делать трем царям вечером. Придумывать царскую жизнь и потом жить по-царски со своими товарищами, когда каждый все-все может и у каждого есть все, — что может быть лучше. Да ведь это же и есть настоящая дружба… И настоящая жизнь.

Не дожидаясь прихода ребят, я стал расчищать место и попытался из оставшихся досок и козел соорудить троны не хуже, чем мой. Хорошо, конечно, если бы все доски ушли на мои сооружения, чтобы, как только я построю троны, больше бы не осталось ни одной доски, а троны вышли бы на славу.

Если понадобилось, я разобрал бы и свой собственный трон. Но, к сожалению, у меня ничего не получалось. Длинные доски некуда было пристроить, маленьких и аккуратных не хватало. Часть досок Толик пристроил для своей «холобудки», как он называл ее с улыбкой, я ее не решался ломать без его согласия. И кроме моего трона, стройного и величественного, больше ничего не получалось, как нарочно…

Я никогда не плакал от досады, а тут не вытерпел, потому что мне показалось, что из-за пустяковой причины может не получиться прекрасная игра. Я разревелся злыми и горькими слезами и снова бросился переворачивать доски, чтобы кончить работу до вечера, а то еще Мария Анисимовна выгонит меня вообще из-под навеса за то, что раскидал все доски.

Я разложил доски на три равные кучки, стараясь, чтобы внизу лежали самые длинные, а чем выше, тем короче.

Получилось настолько безобразно, что я снова заревел.

Но это было еще не все: посередине дворцового зала образовалась гора всякой деревянной рухляди, совершенно не годной для трона. Палки еще можно было приспособить. Но что было делать с четырьмя тележными колесами? Я попробовал сделать из них локотники и поставил по бокам тронов. Но если раньше троны были ни на что не похожи, то теперь они так назойливо напоминали телеги и так были непохожи на мой красивый трон, что я вздрогнул от гнева и сломал то, что успел сделать.

Но так оставить я все же не мог. Я придумал нечто новое: одно колесо сделать сидением, второе – спинкой трона. Получились роскошные и огромные кресла – навес сразу же вновь стал королевским залом, но как только я попытался сесть на один из таких тронов, приготовленный для Шурика, то даже засмеялся: не только нельзя было сидеть, но и ничего нельзя было сделать, чтобы можно было сидеть на таком троне. Кроме того, оба трона оказались значительно ниже моего, а этого я никак не мог допустить.

Надо убедить Толика сломать «холобудку» — освободится немного хороших досок, но все равно дела не поправишь…

Оставлять зал в таком виде было опасно и смешно – ребята могли рассердиться и обидеться, а главное, не понять. Уж лучше было им иначе рассказывать суть игры.

Так думал я, растаскивая доски, но они никак не складывались – дикое безобразие, которое Мария Анисимовна заметила бы сразу. Тогда я растаскал все доски, одну за другой по всему двору, чтобы как можно аккуратнее все сложить в прежнем порядке.

И за этим делом вдруг и застала меня Мария Анисимовна. До сих пор вспоминаю ее круглое и красное лицо… Я тогда не мог понять, чего она боялась, и только потом, когда явился вдруг милиционер с обыском (обокрали мясокомбинат) и когда он стал раскидывать доски под навесом, я понял, в чем дело.

В тот же вечер я объяснял  Шурику и Толику свою игру,  но Толик был несогласен. О досках он говорил с какой-то странной улыбкой и даже без улыбки, но не хотел из них ничего строить, да и вообще не хотел для трона – ему достаточно было «холобудки». Шурик же сказал, что будет царем в своем сарае под своим навесом. Потом Шурик сказал, что и его мама запретила играть на досках: в прошлый раз мы оставили там траву и землю.

Я не мог понять, отчего Толя и Шурик так быстро, сразу, согласились со взрослыми, которые ничего не понимают. Уж если бы у моей мамы был двор и  навес и она бы запретила мне, я все равно строил бы в нем дворец трех царей, я умер бы, но достроил бы этот дворец…

Оскорбленный тем, что меня выгнали из дворца, я еще больше был оскорблен тем, что Шурик и Толик не испытали никакого огорчения от того, что им запретили быть царями.

Задыхаясь от гнева, я ушел из дому, потом побежал далеко-далеко, за большой бугор, на опытное поле, я хотел дойти до самого Тянь-Шаня и непременно ушел бы, если бы не встретил маму, которая с новым заказом , полученным на опытном поле, возвращалась домой.

Она так ласково и нежно заглянула мне в лицо, так мягко дрогнул ее голос, когда она увидела мои слезы и остановилась, что я бросился к ней, прижался к ее руке, изо всей силы сжав дрожащие губы…

Мама, ни слова не говоря, привела меня домой, и, помню хорошо, мы  сидели в темной комнате и молчали.

 

 

ГЛАВА 2

Наш переезд к Донцовым я вспоминаю как самое счастливое событие в Киргизии.  До сих пор не могу понять, почему именно тогда вспыхнула эта радость. Почему этого не было раньше, что мешало мне быть столь же счастливым у Буреченковых, рядом с Толей, Шуриком, под навесом, где еще недавно стоял мой  царский трон, где так спокойно и ласково грело по утрам солнце, где я молился, писал стихи, рисовал и чувствовал вокруг себя радостный и праздничный мир, поля и горы Тянь-Шаня и бледно-голубое небо.  Что мне мешало быть тогда счастливым до конца?

Неужели все черное, некрасивое, грубое, что я тогда встретил, меня мучило? Неужели я запоминал все мои обиды, неужели не мог их простить и потому без грусти расстался с товарищами и домом?

Но я и в самом деле не очень грустил.  Я радовался тому, что прощаюсь с прошлым и нетерпеливо ждал чего-то хорошего.

Какие же это были обиды и только ли за себя?

Нет, конечно, жизнь у Буреченковых была не только прекрасна,  но и страшна. Я не понимал всех отношений взрослых, но видел, что мама постепенно  все больше и больше ссорится с Марией Анисимовной  и отца все меньше любят.

Начался разлад  по мелочам:  то из-за молока, то из-за масла, то из-за огорода.

Я испытывал просто физическую боль при одной мысли, что ссорятся взрослые. Мне ведь казалось, что они все знают. Все умеют, и если каждый из них все знает и все умеет, значит они должны понимать и любить друг друга. И уж если взрослые ссорятся, то значит что-то нарушилось в жизни, в мире, ведь вот война – это как раз когда взрослые ссорятся, и они не только ругают, но и убивают друг друга. Мысль, что где-то, за Тянь-Шанем, идет война, всегда лишала меня радости жизни, я ждал каждый день, когда же она кончится. Но война и блокада были все-таки далеко. И потом там люди убивали друг друга на расстоянии или даже вблизи, но как враги. А ведь издалека и как враги люди могут не понять друг друга, и вот этим-то война и была ужасна: она разводила людей далеко друг от друга (физически или нравственно ) и тогда легче взрослым было в друг друга стрелять и друг друга ненавидеть.

Но когда люди, близко живущие друг от друга и не враги, — ругались, дрались, злобствовали, и чем больше они узнавали друг друга, тем больше возрастала их вражда и жестокая рознь, — видеть это было для меня невыносимо. Я плакал один от тоски и тревоги, я все бы сделал, чтобы восстановить мир и лад и , чувствуя мое бессилие, отчаивался, почти заболевал. Мне казалось, что люди в таких случаях не оскорбляют , а обижают друг друга. Да, обижают. И это было невыносимо мне видеть и знать.

Если кто-то кому-то выразил хоть маленькое неудовольствие, он обидел его желание сделать хоть что-то хорошее. Это желание  проще всего обидеть, потому что оно беззащитно. А есть оно у всех людей, думал я, иногда ведь оно очень заметно на лице, в выражении глаз… А потом, если человека обидеть, то его доброта уходит очень глубоко, и имеет право уйти, а наружу выступает грубое, злое, чем все-таки никак нельзя отомстить за обиду доброты. Обида доброты ничем не восполнима, вот почему я знал, что грубость, ругань, драка – дело ненужное, бесполезное, хотя и увлекательное (мне, например, хотелось научиться так ловко ругаться, как умела мать Кучерявого, или драться, как  Петька и Толя).

Я очень не любил в маме то, что она меняет мнение о людях, вдруг, узнав что-то, начинает думать хуже о человеке. Ну и что ж что он поступил плохо. Раз ты однажды говорил о нем хорошо, так и говори о нем хорошо до конца. Это лучше, чем заметить его дурной поступок и вдруг сказать ему, что ты заметил. Внезапная перемена должны обидеть человека, который думал, что ты думаешь о нем хорошо, ждал хороших слов и вдруг получил плохие. И потом эту обиду уже ничем нельзя загладить, и обиженный имеет право ответить тебе грубо, зло, потому что он все равно останется обиженным.

Человек, о котором говорят только хорошо, если он хоть один раз заслуживал таких хороших слов, что бы он ни делал, останется хорошим, пока его не обидишь, сказав ему правду о его плохих поступках. Если ты его хоть одним словом обидел, — все, он уже плохой человек, правда, лишь для тебя, а в глубине души он будет обиженным – вот что я не мог представить без стыда и боли.

Мама сначала  относилась к Марии Анисимовне восторженно, доверчиво и ласково-правильно, как и нужно относиться к людям.

-Ай да хозяюшка, — радовалась в первый день мама, разглядывая только что, к нашему приезду выставленные оконные стекла и желтую свежую замазку на рамах. – Вот сразу видно – хозяюшка…

Мария Анисимовна (я следил за ее лицом) даже раскраснелась от удовольствия и вся просияла  улыбкой. И мне стало так хорошо от мысли, что мама и Мария Анисимовна  будут каждый раз  вот так радовать друг друга. Хозяйка, высокая, статная, даже вышла из комнаты  мягче, унося с собой мамину похвалу.

Я был счастлив. Мне и в голову не приходило, что Мария Анисимовна и мама хитрят. Мог ли я подумать, что это доброе, стыдливое чувство радости и доверия будет когда-то обижено?

И вот уже много плохих слов сказано мамой о Марии Анисимовне. И я не любил маму за ее плохие слова. Но ведь я видел и другое – то. чем люди, жившие вокруг меня, обижали меня , маму и отца, самих себя. Самих себя они обижали тем, что заслуживали те обиды, которые им наносила мама. Эти чувства досады на маму, Марию Анисимовну, Толика, Петьку никак не связывались друг с другом, жили во мне каждое отдельно.

То, что люди вокруг были виноваты, нехороши, не оправдывало маму, имевшую к ним свое отношение. А ведь иногда я видел,  что и мама была нехорошей. Все вокруг жили как звери, но ведь и мы жили как звери, со страхом оглядываясь на своих соседей и хозяйку и особенно на Петьку.

 

 

Помню, один раз (это было в первый день приезда в Нахаловку), как только я вышел на дорогу поселка, мне встретилась ватага длинных парней, которые мне сразу показались страшными, а один из них очень красивым. Они дружелюбно поглядывали на меня и прошли бы мимо, если  б я просто  смотрел на них.

Но, видимо, я показался им каким-то особенным, конечно не считая того, что я был незнакомым человеком (приезд нам в Нахаловку, несомненно, стал событием).

Я почему-то, может быть, чтобы они поняли, как мне интересно смотреть на них, вдруг стал сердиться и топнул ногой, изо всех сил нахмурив брови. Было мне тогда 6 лет, так что со стороны такое поведение маленького мальчика, одетого по-городскому богато, должно было казаться очень забавным. И вот меня принялись дразнить: я топну, и парни топают, причем  (я это вижу)  смеются надо мной.

Мне очень обидно, потому что для меня этот жест, топание ногой, был очень точен и совсем не смешон, я им обычно проверяю, наяву ли то, что со мной бывает во сне. Если я во сне сделаю так, сразу все становится страшным, все темнеет, на черном белые черточки рисуют сразу какие-то злые профили, и становится так страшно,  что я начинаю  упрашивать сон успокоиться, и он не сразу, но успокаивается.

И вот на дороге в Нахаловке,  я хочу проверить, будет ли так наяву и вновь и вновь топаю и сдвигаю брови, а парни надо мной смеются и уже теперь совсем не думают уходить от меня (я их забавляю). Им весело, а я хочу , чтобы все было как во сне.

Тогда я вдруг понимаю, что и на этот раз наяву все немножко не так, все чуть-чуть труднее, больше нужно делать усилий, чтобы  добиться того же, что и во сне. Топать ногой и хмурить брови – мало. Нужно сделать что-то более дерзкое, чтобы все вдруг потемнело и встревожилось.

И вот я нагибаюсь, поднимаю с дороги большой комок сухой земли и кидаю в парней, целясь в самого страшного, а не в самого красивого. Комок не долетает, а парней это веселит еще больше.

Я бросаю еще и еще и никак не могу попасть. Теперь, чтобы заставить меня бросить, они каждый раз топают ногами и хмурят брови.

Наконец, я так неловко (или ловко?) изо всей силы швырнул кусок сухой земли, так высоко бросил его, посылая вперед, что он попал прямо в красивого. Тот с удивленным притворным хохотом согнулся, но комок аккуратно угодил ему в спину. Теперь я засмеялся, даже заплясал от радости, потому что так удачно я попал первый раз и потому что парни вдруг перестали смеяться. Все получалось очень хорошо, и я уже с болезненной тревогой знал, что вот теперь и должно стать страшно. Но не успел я даже захотеть этого, как прямо в голову мне, прямо в самый глаз уверенно полетел увесистый кусок сухой земли.

Я видел, как он какую-то долю секунды приближался, но не успел или не захотел отстраниться. Зеленые искры посыпались из глаз, стало совсем не страшно, а просто больно.

Я заплакал, но не от боли, а от того, что парни больше не смеялись и не топали ногами, и не были страшными, а просто пошли прочь, а красивый погрозил мне кулаком, почесывая  голую  испачканную   спину.

Глаз мой болел и заплывал чем-то красным, голова гудела и звенела, а я плакал и смотрел им вслед раскрывшимися от боли, удивленными, заплаканными глазами. И мне больно было только то, что я бросил в них землей и что они сделали мне больно и ушли.

 

Мы выглядели богачами в Нахаловке.

Может быть, мы и были богачами, но только потому, что взяли с собою немногие хорошие свои ленинградские вещи: мамины шелковые ночные рубашки, серебряные ложки, нитку кораллов, швейную машинку, брошку с орлецом, золотое обручальное кольцо.  У папы были дорогие заграничные краски, мольберт, два этюдника, один желтый, другой темно-малиновый из красного дерева. У меня  была металлическая доска с зажимом (папин подарок), библиотечная книга сочинений Лермонтова с рисунками Врубеля и настоящий кинжал в кожаных ножнах. Это все были вещи необычные, и вместе они создавали впечатление о нас как о богачах, «жидах», как  нас почему-то сразу же стали именовать в дразнилке: «Жид-жид, за веревочку дрожит»,  —  было нечто зловещее.

Зловещее и обидное не потому, что мы не были евреями, а потому что слово еврей в применении к нам оказывалось грубым, бранным, унижающим словом.

К сожалению, я чувствовал: ребята ни на минуту не забывали о том, что я жид, и тому была причина. Против воли, но я все-таки не был похож на других и тем, как я говорил, и тем, как я был одет, и тем, какой я был: и кожа у меня была другая, гладкая, белая, а руки и ноги тонкие, длинные.

Они умели жить друг с другом, хорошо или плохо, а я не умел с ними никак. Я единственный сын своей мамы — «жидовки», избалованный ее любовью, не то что остальные ребята, с которыми матери не церемонились.

И еще два страшные обстоятельства: звали меня редким именем Герман, о котором много спорили потом ребята в Нахаловке – жидовское оно или немецкое ( и то, и другое было ужасно, мама это понимала и заявляла всем не только ребятам, но и взрослым , что имя мое самое что ни на есть русское – этому никто не верил и все смотрели на меня с еще более зловещим подозрением). Я был  Герман , или – еще хуже – Гера, и ничем это нельзя было поправить.

Не любили нас и за то еще, что с нами жил отец, занимающийся какой-то странной работой – рисованием.

Художник – это, конечно, тоже профессия, но уж если идет война и всех отцов взяли на фронт, почему только  мой один живет здесь и рисует картины. Все это потому, наверно, что  он тоже жид и чемоданы у него, наверно, набиты одними деньгами. Вот, тоже, холст: художнику государство выдает его для картин, а его жена, жидовка, из этого холста и трусы, платье, и бюстгальтер себе шьет, мешочек для денег из холста на резиночке, и этот мешочек она на груди прячет под холщовым платьем.

Об этом говорили все ближние соседи в Нахаловке. Мне хотелось ударить кого-нибудь, но тогда пришлось бы бить всех. И к тому же, в том, что говорили вокруг, была правда. Чемоданов с деньгами, конечно, я у нас не замечал, но трусы и платье и в самом деле мама шила из холста, а мешочек с деньгами, действительно, прятала на груди перед сном.

Отец, на вид крепкий (поправился после блокады), и в самом деле рисовал, а не воевал на фронте. Но, что всего обиднее, я сам был нехороший и никак не мог себя переделать.

 

Да, я чувствовал всей своей кожей: мне будет трудно с людьми, и это потому, что я нехорош, а они похожи друг на друга, потому что правы и хороши, несмотря на свою жестокость и зло.

Они мне нравились больше, чем я себе.

Согласие людей, тепло, улыбка – за такую жизнь со всеми людьми я готов был отдать все на свете.

Но люди, с которыми мне так хотелось жить вместе, были не только злы и несправедливы ко мне и маме, они, к тому же, были честными ворами, настоящими бандитами, к сожалению. И жить с ними в согласии значило не только ругаться словами, смысл которых я тогда не понимал, но и самому учиться воровать, как этому учились все ребята – и Толик, и Кучерявый, и Ваня. Были такие мгновения, когда романтика воровства меня подчиняла, но я был неловок, и опять все вспоминали, что я не такой, как все, что я жид.

Я встретил в Нахаловке  безудержно  беспощадную злобу одних и обиду других, я видел, как эти чувства уродовали  прекрасных ребят. Я знал, что их родители были раскулаченными советской властью и сосланными в эти края. Конечно, они не могли не видеть в нас людей из другого мира, из города, людей, ни от чего не пострадавших, людей, которых никто не ссылал в Нахаловку, которые приехали сюда совсем не так, как нахаловцы, и привезли с собой все свои вещи.

За эту обидевшую их советскую власть воевали сейчас отцы нахаловцев, отцы Толика, Шурика, воевали за моего отца, который, в холщовых трусах и холщовой самодельной кепке, рисовал портреты Пушкина и Сталина и даже, в городском синем костюме, преподавал черчение в пишпекской школе.

Но у нахаловцев недоброта падала на всех вокруг, даже на тех, кто пострадал, как они.

 

Однажды, на том берегу большого арыка потянулись чеченцы. Их сослали сюда за какие-то преступления (Сталин сослал, как говорили все). Ребята высыпали на другой берег арыка и долго разглядывали вереницу мужчин в бурках и папахах, как они гордо вышагивали и как-то сверху вниз поглядывали на нас своими белками на черных от загара лицах.

Правда, мужчин было мало. Зато женщины  плыли друг за другом,  каждая в длинном платье, с монетами в длинных косах. Лица у всех были такие, какими я и ожидал их увидеть, — чеченцы очень похожи на грузин, изображений которых так много было в книге сочинений Лермонтова: такие же полукруглые тонкие брови и огромные глаза… Я так много думал о грузинах, чеченцах и вот, наконец, увидел их. Но подойти к ним боялся: они ведь ссыльные и, видно было, очень злые. А я помнил, что у каждого из них должен быть кинжал, какой был у меня одного…

Я не удивился бы, если б они бросились на нас только за то, что  мы смотрим  на том берегу арыка, как они идут. Один  из тонких, перетянутых в талии мужчин в бурке даже обнажил блестящие зубы и, конечно, не оттого, что улыбался, — ребята даже вскочили, а Толька схватил железный камень.

Конечно, злому чеченцу ничего не стоило перебраться через большой арык и схватить кого-нибудь из нас.

Но чеченец,  еще раз приоткрыв белые зубы и взглянув на нас сверху вниз белками (неизвестно, какая мысль скрывалась у него в черных усах и бородке), гордо поводя плечом, отвернулся и, прямо глядя перед собой, даже закинув голову бородкой вперед, с орлиным профилем худого вытянутого лица, прошагал дальше , покачивая буркой.

Вот это был чеченец!

Он, было, уже прошел мимо, за ним несколько женщин вели малышей. Среди них была одна, очень похожая на чеченца гордой посадкой головы и этим взглядом на нас снизу вверх. Косы ее падали почти до пят. Красивое лицо было очень бледно, казалось совсем  белым и прозрачным.

«И у этой есть кинжал», — шепнул я Толику,  вспомнив поэму «Измаил-Бей», где сказано, что у женщин есть защитник – кинжал двойной.

Чеченец и женщина с кинжалом уже повернули за угол избы, а две маленькие девочки с длинными косами задержались и, полуоткрыв рты, уставились на нас. Им, видимо, в диковинку были и серые глиняные мазанки, и мы, бритоголовые, почти голые ребятишки, облепившие противоположный берег арыка.

Витька, один на том берегу, у калитки своей избы наблюдал за чеченцами, держа за ошейник собаку, маленькую дворняжку, которой никто не боялся, И вдруг тут эта дылда Витька отпустил собаку и натравил ее на чеченских девочек. Собака лихо рванулась вперед и стала, приседая на задние ноги и задирая морду, бегать и лаять вокруг.

Девочки заплакали. Женщина с кинжалом бросилась к ним, собака забегала и вокруг нее.

Но женщина, вместо того, чтобы выхватить кинжал, вытянула вперед свои тонкие руки с белыми прозрачными пальчиками; лицо ее исказилось от ужаса, и эта женщина заплакала, как девочка, густым грудным голосом. Она была такой беспомощной, бледной, жалкой, что Витька, только что хохотавший во все горло, вдруг замолк и поперхнулся.

Поперхнулся он также потому, что показалась из-за угла избы фигура «злого чеченца». Он, не очень спеша, подошел к женщине, и в то время как Витька, трусливо оглядываясь, оттаскивал за ошейник собаку, он в спокойной позе выслушивал, что ему по-чеченски сквозь плач, говорила женщина, указывая на собаку и Витьку.

Витькина мать изо всей силы дернула за шиворот его с испуганными словами:

«Они же такие мстительные!»

Теперь Витька это понимал не хуже матери. Он даже боялся выглянуть из-за калитки, хотя босые ноги его торчали в щель. Мы ждали, что вот тут-то злой чеченец и в самом деле бросится на нас. Мы все повскакали с мест и бросились бежать каждый к своей хате.

Но он выслушал все спокойно, оглядел нас всех медленным взглядом, дольше всего задержался взглядом на собаке, как бы решая, что с ней делать, подумал, и – указал женщине, чтобы она шла вперед,  и сам, еще раз взглянув на нас белками сверху вниз, пошел сзади женщин и девочек, покачивая буркой и так же прямо держа голову бородкой вперед.

Чужой народ, чужая судьба – а почему?

Разве они чужие?

Почему мы не любим друг друга?

 

Тогда мы еще не догадывались, что Петька – атаман огромной шайки ровесников из Нахаловки.

Знаменитая шайка грабила опытные поля, мясокомбинат, один раз убили сторожа. Поговаривали, что милиция в Пишпеке и во Фрунзе заодно с бандой Пети Буреченкова, что и в милиции у Пети есть свои люди. Вот почему банду до сих пор не могут поймать, хотя известно. Кто в нее входит и кто руководит.

И правда, бандиты не стеснялись. Петька очень метко стрелял – ни разу при мне он, в огороде, не дал промаха по воробьям дробью.  Однажды прямо во дворе Петька, зажав тисками большой кусок свинца, аккуратно и очень долго выпиливал из него свинчатку, — большой свинцовый кастет с несколькими  свинцовыми зубцами; надевать этот кастет нужно не на палец, а на кисть руки, для большого пальца было одно круглое отверстие, для остальных кольцо – продолговатое изогнутое второе отверстие.

Мы, ребятишки, стояли вокруг тисков и следили за напильником Петьки, которым тот, поворачивая его то так, то этак, обтачивал то там, то тут свинчатку и каждый раз примеривал ее себе на руку, а потом, прищурившись, словно прицелившись, резким движением наносил кому-то удар свинчаткой. Я прекрасно понимал, что свинчатка эта для того, чтобы убивать сторожей и милиционеров, но все –таки спросил об этом Петьку.

Тот, очень высокий, с длинной сильной шеей, мускулистыми руками и с очень кравсивым , крупно вырубленным лицом, посмотрел на меня с высоты своего роста и сразу понял, что я знаю, зачем нужна свинчатка, а спрашиваю просто так. Петя примерил уже совсем готовую свинчатку на руку, последний раз нанес кому-то удар, а потом, без улыбки, глядя мне прямо в глаза, ответил:

- Если на меня кто нападет, я буду защищаться, и меня никто не сможет убить и  взять в плен.

- Ты это возьмешь с собой на войну?»

- Зачем? И здесь пригодится… Ты же знаешь, как здесь много бандитов….

- Сделай мне такую же! И еще одну такую же для моего папы! – попросил я , думая поймать его на слове, но. Конечно, не веря в возможность того, о чем просил.

Но Петя пообещал сделать мне и папе такую же свинчатку. Я был в восторге и долго ждал, когда же снова Петя зажмет кусок свинца тисками и возьмет напильник.

И вот однажды Петька и в самом деле принялся за работу.

- Это для папы? – спросил я, смело подойдя к нему. Петька был на что-то зол, и его тонкие, как у Толика, длинные губы ни за что не хотели разжаться.

Мне нужно было отойти от Петьки подальше, но я помнил его серьезное обещание и не только не отошел, но еще раз спросил:

- Это для папы?

Петя, не поворачиваясь и не глядя мне в глаза, ответил:

- Нет, не для папы, а для тебя…

Я, конечно, не поверил, решил, что эту свинчатку, как только он ее сделает, отдаст папе, и был очень доволен, что Петя примеряет ее опять на свою, а не на мою руку.

Наконец, свинчатка была готова, отделана не хуже, чем первая. Вот в последний раз Петька примерил ее, взмахнул ею, проломил какому-то воображаемому врагу череп, снял, подточил еще чуть-чуть правый зубец, подержал свинчатку на ладони, словно взвешивал ее.

Я догадывался раньше, что Петька обманул меня, просто посмеялся. Ведь во время работы (а длилась она два дня) он совсем не замечал меня, и ни разу не подозвал папу, чтобы примерить ему свой подарок.

Но теперь, держа в руках свинчатку, он стал именно передо мною, словно готовясь отдать ее мне. Он не смотрел мне в глаза. Но остановился прямо передо мной.

Он протянул мне свинчатку и произнес небрежно, отрывисто и зло:

- На, бери.

В его тоне звучало: «Я обещал, я выполняю обещание, но вообще вы с отцом лучше ко мне не подходите».

Я попробовал надеть оружие на руку – свинчатка болталась, держать ее было неудобно и даже больно, но я поспешил сделать то же Петькино движение – проломить кому-то голову, свинчатка повернулась в пальцах совсем назад, зубцами ко мне, и больно ударила меня по кости.

Петька усмехнулся, забрал назад свинчатку, и еще раз примерил ее – она была точно по его руке, — полюбовался ею и снова отдал мне насовсем, затем   лениво, задумчиво пошел в дом.

 

Петька вообще был злой парень.

Сильный, высокий, тонкий, он был заметнее всех остальных больших парней  в Нахаловке. Он был очень зол и ловок. Я не знал, сколько ему лет и чем он занят. Дома он ничего не делал, иногда надолго пропадал. Потом являлся как хозяин, кричал на мать и не только не боялся ее, напротив, она его боялась, если он приходил в ярость. В такую минуту его и в самом деле нужно было бояться. И все, кроме моего папы, боялись.

Мама разговаривала с Петей независимо и всегда как будто учила его чему-то.  Она ведь раньше была учительницей и умела учить как раз таких, как Петька. Она мне рассказала, что до войны и до моего рождения еще, в очень плохой школе, где учеников только уговаривали учиться, она всем им сказала, что надо не только школу кончать, но и в вуз поступать, что она этим так зажгла всех парней, что они за ней ходили толпой и все спрашивали о вузе, и все выучились, и кончили, и поступили в вуз.

Мама мне рассказывала, что у нее учились трудные мальчики, сильные, крепкие и злые, и неграмотные (ну совсем как Петька), и среди них были воры, преступники, но она с каждым из них говорила как со своим товарищем, как будто он очень умный, честный и очень хороший человек. Они в ней видели врага, а в себе – одно плохое. А она объясняла им, что они ее друзья и что они хороши и сами этого не знают. И маму все слушались и любили, оберегали ее, и помогали ей.

Я очень любил маму, когда она так говорила.

Я представлял себе этих длинных, сильных и злых ребят, похожих на Петьку, и видел маму, совсем молодую, с коротко подстриженными кудрявыми волосами, в разноцветной  тюбетейке, в холщовом платье, с совсем черным загорелым лицом и ослепительной белозубой улыбкой. (у нее и сейчас была такая), видел, как ее окружают ребята, каждый из них выше ее ростом (как Петя) и вс смотрят на нее с серьезным вниманием, как дети на любимую мать, и помогают ей, т.е. дают вместо нее уроки другу, читают вслух книги, а потом провожают ее все сразу к дому и спрашивают, как им дальше жить, и делают все, как она скажет.

Я любил слушать маму и воображать это, потому что мне казалось тогда, что мама может все, только не умеет писать стихи, но вот даже рисовать умеет (мама ведь хорошо рисовала).

Ну что ж, Петя Буреченков становился теперь одним из ее учеников. Было бы, конечно, интересно, если бы она собрала всю банду нахаловцев и сказала бы, как им надо жить, и сделала бы с ними то же самое, что и со своими учениками  в Ленинграде.

Но начать можно было с одного Пети Буреченкова. Уж если его можно было бы сделать хорошим (а ведь он атаман шайки), то остальных он и сам бы стал перевоспитывать и этим помог бы маме. Мама, несомненно, понимала свою задачу и говорила с ним, как учительница. Что-то будет?..

И в самом деле, Петя с самого начала знакомства с мамой все больше и больше проникался уважением к нам всем: и к маме. И к отцу, хотя папа с ним ни разу не говорил. И очень редко Петя кричал и ругался при моей маме.

Мы оказались как раз за каменной стеной, в его доме нас никто не обворовывал, а ведь мы казались богачами, и другого такого лакомого кусочка, как мы, для банды в поселке не было.

Петя вдруг, и не без влияния мамы (так мне казалось, потому что мама очень хвалила это занятие) стал разводить кроликов. Это было настоящее дело, потребовавшее от него большого труда. Шутка ли? Он выкопал во дворе, прямо перед коровником, где раньше чернела собачья конура, глубокую яму (когда он спрыгивал в нее, то уходил в землю по самые плечи). Нужно было над этой ямой надстроить по краям глиняные стены, положить на них крышу над ямой и сделать широкую стеклянную дверцу, чтобы человек мог влезть в яму к кроликам, поймать какого-нибудь из них за уши и вытащить наружу,  а потом играть с этим кроликом, а потом открыть яму и опустить в нее кролика за уши.

В яме кроликам, конечно, было хорошо:  они рыли себе норы, у них выводились крольчата, их становилось все больше и больше… петя часто спускался в крольчатник и вытаскивал за уши разномастных кроликов, самых красивых дарил ребятам. У кучерявого появился совсем черный, а у Вали – белый с красными глазками и носом.

Нам с мамой Петя подарил двух хороших серых кроликов и прекрасную клетку для них.

Я был спокоен за Петю и наши отношения с ним: он хороший ученик мамы, он помогает ей. Он станет хорошим человеком. Он будет кончать школу и, может быть, поступит в вуз.

Петин подарок и меня погрузил в особый мир полусказки,  полуигры.  Я не хотел иметь так много кроликов, как Петя, и не хотел,. чтобы  они жили в темной яме и рыли норы. Мне нравилось, что они могут видеть меня а я их, как они все время жуют клевер, и ночью я просыпался нарочно, чтобы слышать в темноте, как они неутомимо и почти неслышно жуют пахучий клевер.

Я даже несколько раз подбирался в темноте вплотную к клетке и видел чуть заметные профили кроликов и слышал: хруп-хруп… Мне нравился даже крольчиный помет – сухие черные фасолинки, которые, когда я чистил клетку, так весело высыпались из нее.

Один кролик был ручной (его почему-то ребята прозвали «ученый»). Он не царапался. Он бегал за мной, он не мог без меня. Я любил прятать от себя «ученого» в нашей кукурузе, поиграть с ним там, спрятать от себя и потом неожиданно убежать через дорогу в калитку. «Ученый» сразу выскакивал за мной, к обочине, некоторое время продолжал, не отрывая морды от травы, кусать и кушать клевер, потом вдруг срывался с места и, описывая очень красивую. дугу, перебегал дорогу, так что за ним поднималась скобка поднятой пыли, — и он проскакивал под калитку, находил меня, и оставалось только мягко поднять его на руки  и целовать и вдыхать его милый крольчиный запах от шерстки, а потом посадить себе на плечи и слушать, как он дышит и нюхает. Так ««ученый»»мог сидеть долго,  забывая  о клевере.

Кроликов скоро у меня отняли (как? – я расскажу потом). Но теперь я уже не мог жить без своих детей. И сколько их у меня сменилось: ящерица, полевая мышь, ежик, жаба, черепаха, щенок. С ним я узнал,  как трудно уберечь свое дитя от жестокой жизни.

Я завидовал Толе. Его отпускали пасти корову далеко за железную дорогу, где все нахаловские ребята пасли коров (пастуха не было). За железной дорогой – особый мир, даль с широкими полями и с цепью снежных гор в дымке на горизонте, паровозное  депо  со столовой под открытым небом, где пекли вкусные оладьи, каких еще ни разу не могла испечь мама.

Там было хорошо, как и на опытном поле, у самого подножия  Тянь-Шаня, куда мы всего лишь раз ходили с мамой за помидорами.

За железной дорогой был мир, где кипела работа, и мне тоже очень хотелось поработать серьезно, так, как Толик.

Но за меня боялись, меня никуда не пускали, и я томился дома на  веранде и под навесом со своими стихами, молитвами, играми. Нарушить запрет я не мог (в чем сегодня себя виню), но была в моей замкнутости и своя хорошая сторона: воображение рисовало все неизвестные мне дали всеми возможными и невозможными красками, и получались поэмы об этих красивых, подернутых дымкой далях за железнодорожной линией и бугром.

Поэмы эти были для меня действительностью, но ведь я придумывал их как хотел, и получалось, что мир желаемого был миром возможным и близким, но пока еще недоступным. Значит, мир был хорош и чувство ожидания сливалось с чувством радости.

 

Однажды из этого мира Толик принес ежа, большого, сильного, очень живого, потому что он как свернулся, так и не хотел разворачиваться, а когда Толик вылил кружку воды в то место, куда спрятались лапки и мордочки, еж так быстро и злобно развернулся и так зафыркал, что мы испугались, Толик даже выронил его на пол, но как только ежик коснулся досок, он сразу снова свернулся, выставив толстые беловато-желтые колючки.

Осторожно взяв его в руки снова, Толя стал ножом выковыривать между колючек белых ежиных вшей, но их было так много, что  ему надоело возиться с этим злым ежом.  Толик швырнул его изо всей силы на ступеньки  крыльца, мне в руки: я уже давно умоляюще смотрел на Толика, не решаясь просить, чтобы он отдал мне злого ежа.

Очень скоро у меня еж перестал быть злым. Я нашел большую кастрюлю с проржавленным дырявым дном. В кастрюле поставил чашечку для молока и сшил специальный матрасик, чтобы на нем ежик мог лежать как человек. Ежик до того приручился, что и в самом деле мог, развернувшись, лежать на матрасике.

Ползая по дороге, я добывал жуков, которых ежик тут же с хрустом  хватал зубами и, как казалось,  с хитрой  улыбкой тащил в сторону и там съедал.  По ночам ежик топал в нашей комнате, и то, что он мешал нам спать, мне нравилось: это был здоровый, живой и веселый еж.

Но дальше… Стыдно и нехорошо вспоминать… Стыдно и страшно сказать: меня уговорили обменять ежика на черепашку. Черепашка стала моей дочкой, как и ежик, но выходит, что я, ставший для них отцом и матерью, продал ежика за черепашку.

Но черепашка мне  тоже очень нравилась, и, когда я видел, как она неуклюже кусала листик травы и потом никак не могла оторвать от листа голову и очень неуклюже лапой отталкивала от себя стебель, когда я слышал ночью, как она скреблась на подоконнике, напрасно водя когтями по стеклу, я немного успокаивался и забывал о ежике.

Черепашка жила у меня хорошо, никаких приключений с нею не было до тех пор, пока не произошло страшное и позорное для меня событие.

Кучерявый предложил мне опять поменять черепашку на моего ежика. Я сначала обрадовался, что можно поправить то, что меня мучило. В самом деле: все будет так, как будто бы я не менял ежика на черепашку… Все  исправится… Но как же теперь  быть с черепашкой?.. Раньше она не была моей дочкой, а теперь я полюбил ее. А она?

С виду она была равнодушна ко мне. Но она, конечно,  успела меня полюбить, и отдавать ее за ежика было так же стыдно, как и ежика за черепашку.

К ежику, правда, чувство у меня было больше. Он не только в душе, но и на самом деле полюбил меня. Я взглянул еще раз на ежика в руках Кучерявого: он уже не сворачивался, отпущенный, он бегал как-то вяло и даже, когда Кучерявый взял его в руки, он не свернулся…

«Больной какой-то… — подумалось мне.  – Что они с ним сделали!» – и мне еще горше стало, и я отдал черепашку.

Но не успел я перенести ежика через дорогу, как меня вдруг пронзила мысль: «Вот что они сделали с ежиком, это же они сделают и с черепашкой».

И я невольно, еще не зная зачем, повернул обратно к Кучерявому и опять, разрываясь пополам, принялся подло и плаксиво вести торги. Нужно было просто сказать:

- Хочешь, я отдам тебе мой кинжал, а ты оставь мне и ежика и черепашку.

Но я все не решался: такого кинжала, как у меня, не было ни у кого, а ежиков и черепах можно найти много. Мне стало ужасно от этой мысли: я ведь нигде не найду больше этого ежика и эту черепашку.

А если черепашка – эта, а ежик не этот, а другой, больной,  а тот, мой, ручной – убежал?..

Я взглянул пристальнее и заметил, что колючки у него темные, а не беловать-желтые, и мордочка черная, с черным мокрым носиком, а не серая, улыбающаяся, как у моего ежика.

«Нет, это не тот, не мой, а черный. Больной», — подумал я и уже решительно хотел отдать чужого больного ежа за мою черепашку.

Но тут Кучерявый, видимо, обманувший меня, заявил:

- Ничего ты не получишь, а выматывай отсюда со своим ежиком.

Тут я не выдержал и сказал:

- Возьми мой кинжал и отдай черепашку, и ежик пусть будет у меня.

Кучерявый даже не взглянул в мою сторону: он все слышал , но то. что я предложил, показалось ему таким явным обманом. Он слишком хорошо знал мой кинжал, знал, какая это дорогая вещь – настоящий кинжал в настоящих кожаных ножнах, — ему просто смешно было слышать мое обещание.

Да я и сам не настаивал: мысль о том, что ежик чужой, что Кучерявый его подменил, утвердилась во мне, и я уже не о ежике думал, а о подлости кучерявого и о своей глупости, и хотелось во что бы то ни стало отомстить, но отомстить было нечем, потому что моя черепашка была у него, а у меня в руках только чужой, больной ежик.

Но что делать? Больного нужно лечить, накормить хотя бы. Но напрасно дома я подставлял к его мокрому черному носу (и шерстка вокруг черная и мокрая) блюдечко с молоком: ежик лежал рядом с блюдцем и не пил и не сворачивался. Я принес ему двух коричневых жуков, но ежик даже не пошевелил носиком. Он был совсем как мертвый, только глазок смотрел и видел меня.

Я отвернулся зачем-то, а когда вновь взглянул на ежика, глазок уже меня не видел.

Ежик умер незаметно, и я так и не видел, как же его живой глазок превратился в стеклянный и матовый, тусклый, мертвый.

И вот тут произошло самое позорное: заботиться о чужом ежике, которого я так и не успел полюбить, как мне казалось, уже было не нужно, зато нужно было как-то отомстить Кучерявому.И вот я отнес мертвого ежика к порогу дома Кучерявого и, очень довольный своей местью, бегом вернулся домой. А на следующее утро у нашей калитки я обнаружил труп ежа. Вечером я снова подбросил его к порогу мазанки Кучерявого. А утром вновь труп ежика лежал у нашей калитки.

Каждый из нас, очевидно, думал: твой еж, ты и хорони его. Я изо всех сил хотел доказать Кучерявому,  что это его больной, чужой мне ежик, что потому он и умер,  и что теперь пусть Кучерявый его и хоронит.Он ведь знал, что это его еж. Так зачем же он подбрасывал своего ежа к нашей калитке? Неужели он лгал? А если…

И вдруг я как громом был поражен страшной догадкой: а ведь ежик-то и в самом деле мой!  Просто он заболел у Кучерявого и стал таким черным и мокрым и перестал сворачиваться…

Вот почему он и смотрел на меня своим черным живым глазом. Он ведь прощался со мной, потому что узнал меня. Ему ведь так плохо было у Кучерявого , а я приучил  его верить людям,  он поверил и не сворачивался у Кучерявого в руках…

И вот он умер теперь, а я вместо того, чтобы пожалеть и схоронить его, таскаю его уже третий день к дому Кучерявого!.. Тут мне стало стыдно не только перед самим собой, но и перед Кучерявым.

А если он даже солгал и подменил ежа? Теперь эта мысль меня не мучила. Не все ли равно? Ведь этот ежик стал таким же моим, хотя я и не успел его полюбить. Да разве я не полюбил его? .. Он умер так и так смотрел, как мог бы смотреть мой ежик, если бы он заболел и умер в нашей комнате, рядом с блюдечком с молоком.

Я похоронил ежика около нашего дома на берегу арыка под молодым дубом, который я же посадил и который так хорошо принялся.

Я плакал от стыда и, кажется, научился многому: теперь уж если бы со мной случилось то же самое, я поступил бы совсем не так. Я понимал, что все животные мои, хотя и не все мне принадлежат.

 

Что-то произошло в доме.

Я услышал настоящий плач. Мария Анисимовна в коровнике перекладывала вилами навоз, хотя, как мне показалось, его совсем не нужно было перекладывать, — перекладывала и не то плакала, не то пела. Я понял сразу: она жаловалась на сына, на Петьку, он чем-то ее обидел. Чем?

Раньше он ругал и даже бил мать, и она никогда не плакала и не причитала и не жаловалась. А тут он не ругался и не дрался с матерью (после знакомства с мамой он , конечно, не мог ни ругаться, ни драться), чем же он мог так обидеть Марию Анисимовну?

Слыша ее прерывающийся в причитаниях украинский голос, я вдруг так живо представил ее горе, и она, такая сильная, крупная, с потреснувшими пятками, стала для меня такой бедной, обиженной, жалкой, что я сжимался в комок и губы мои сами дергались.

Я мог бы представить, что моя мама, когда-нибудь, обиженная мной, станет так же, прерывающимся голосом причитать и петь, я мог вообразить ее милое мне лицо с беззащитными запавшими глазами и вздрагивающей нижней губой, но не потому мне так больно было слышать голос Марии Анисимовны. Я не мог  слышать вообще женский плач, не девчоночий  плач, а рыдающий голос взрослой женщины.  Что бы ни случилось перед этим, как бы я  ни был  обижен, — услышав плач женщины, ее неестественно высокий голос,  нужно сразу все забыть и просить прощения, просить как можно скорее. Чтобы прекратить этот плач.

И Петька просил прощения у своей матери.

Видно, обида была слишком сильна, и плач был слишком уж из души, из какого-то разрыва в душе, потому что Петька, глупо выпятив вперед губы и неловко опустив руки, кричал, и щеки его наливались краской:

- Ну прости! Прости… Слышишь… Ну слышишь, я говорю,  прости…

Но мать, не замечая его, пела и причитала и перекладывала навоз в большую кучу перед коровником…

Потом на дворе резали кролика. Толик должен был его держать, а Петька резал. Мария Анисимовна, не простившая сына, плакала в комнате (уже не так громко).

Я тогда ненавидел Петьку и уверял себя, что обида, которую он нанес матери, и состояла в том, что он теперь будет жить совсем не так, как его учила моя мама. Будет бить свою мать, ругаться, будет бандитом, а в знак того, что начинается для него новая жизнь, он сейчас перережет всех кроликов и научит этому Толю.

Я не удержался и выглянул из-за угла в ту минуту, когда Толя, закрыв глаза, держал за уши серого, дымчатого кролика, а Петька. придерживая его рукой, перерезал ему ножом горло. Кролик не то что  завизжал, а дернулся. Петька грубо выругался и, оставив нож в горле кролика, взял его за уши, велел толе держать его и дорезал горло кролика до конца.

Я все это видел и, только когда досмотрел до конца, оторвал ноги от земли и бросился вон за калитку, искривив рот и ненавидя двор, где только что совершилось убийство.

Но тут я понял, что забыл на этом дворе двух моих кроликов, подаренных проклятым Петькой…

Я догадывался: Петька сначала подарил нам прекрасную клетку, высокую, заделанную вместо частой сетки пластинками с вырезанными круглыми отверстиями (сквозь такую решетку можно было прекрасно видеть кроликов). А потом Петьке клетка эта понадобилась, он потребовал ее назад, а взамен выбрал низенькую неудобную, длинную, затянутую частой проволочной сеткой.

Мама считала, что такую клетку можно держать только на дворе, а ведь первая клетка была украшением комнаты. Как я ни плакал, ни просил, кроликов поместили во двор, и Петька был доволен. А я сначала не подозревал ничего плохого, и только теперь понял, что моих кроликов может ждать такая же участь. Да и какая разница! Ведь все кролики мои, хоть принадлежат мне только два. Уж если Петька решил перерезать всех кроликов, то не все ли равно, моих двоих или всех остальных моих он будет резать…

И все-таки моих двоих я еще мог спасти. Теперь я не буду их отпускать от себя.

Стремглав я вбежал за калитку, бросился к клетке ( мне только показалось странным, что она открыта), я заглянул в нее, позвал своего дымчатого «ученого» и другого, пепельно-черного… Но кроликов не было.

Тут же новая страшная догадка пронзила меня: ведь это Петька и Толя зарезали у меня на глазах моего «ученого», я просто не узнал его издалека.

Да и как узнать? .. Он был таким с виду, как многие кролики. Я мог узнать его по движениям, по тому, как он пасся около моих ног, по тому, как он сидел у меня на плечах, прижимаясь к голой шее своей теплой мягкой шерсткой, я узнал бы его по тому, как он бегал за мной через дорогу, подымая за собой бороздку пыли.

Но ведь Толя и Петька, убивая, держали кролика за уши и за ноги… Толя даже мог не знать, что держит «ученого». Один Петька все знал, не мог не знать. Ведь это он, конечно, открыл клетку, «ученого» оставил, чтобы зарезать, и зарезал, а пепельного пустил в свою черную яму, где остальные кролики ждали Петькиного ножа.

На другой день мама и Петька поссорились, и стало ясно. что теперь  мама для Петьки уже не учительница, а просто жидовка. Видимо, Петька и в самом деле принял решение. Теперь он не будет кончать школу, не пойдет в вуз, а станет бандитом. И уж если он так решил, мама ничего сделать не может.

А произошло вот что.

Мама что-то варила в нашей ленинградской кастрюльке на плите во дворе (каждое лето мы строили глиняную печку, а к осени ломали). Не помню, из-за чего вышел спор, но Петька ответил не так почтительно, как прежде, мама продолжала мягко и спокойно настаивать.

Тогда  Петька взял ковшик, зачерпнул из кадки воды, рванулся к плите и вылил всю воду в трубу.

Мама, сидя перед зашипевшей, густо дымившей печкой, смотрела на него снизу вверх и ничего не могла сделать. Она не молчала, она говорила что-то, но это уже говорила не учительница, она называла его негодяем, хулиганом и ничему не учила, да и говорила с опаской, никакой власти над ним у нее уже не было.

Эта минута поражения мамы – одна из самых горьких в моей памяти. Я был не тем поражен, что Петька изменился, а тем, что мама не осталась учительницей до конца. Что бы ни было, ей нужно оставаться доброй, все знающей наперед, заплакать, может быть, или выругать его, но не теряя надежды и даже уверенности в том, что он ее ученик и, главное, говорить с ним мягко и бесстрашно.

Ведь меня же мама не боялась и не потому, что я был маленьким и слабым, а потому что она любила меня. А Петьки она испугалась. А если бы не испугалась? Мне вдруг стало так страшно за нее… А если бы он ударил ее этим ковшом по голове. Конечно, я схватил бы камень, я бросился бы на него… Но папы не было, а что я один мог бы сделать?

Нет, хорошо, что мама — только мама, а не учительница. Когда она тихо и как-то сгорбившись, забрала свою кастрюльку с дымящей и шипящей печки и унесла ее в комнату, так и не доварив суп или что-то, что в ней было, я бросился за нею, обнял ее, целовал, плакал, грозил Петьке, а мама называла меня защитником и нижняя губа ее слегка дрожала от обиды, гнева  и ненависти к Петьке.

Но то, что произошло через два дня, еще больше испугало меня: видимо, я плохо знал маму.

Ходили слухи, что банда Петьки Буреченкова ладила с милицией Пишпека и даже Фрунзе, что в милиции  работали свои люди из банды. Но следователь, который пришел  к Петьке с обыском, был явно не из его шайки. Я с удивлением замечал, что следователь  очень плохо настроен по отношению к Петьке, и  с трудом сдерживает себя.

Это был пожилой, но статный  мужчина,  сильный в плечах. Перед ним Петька, несмотря на высокий рост, выглядел тоненьким юношей. Интересно, что мой отец всегда казался слабее Петьки, может быть, из-за своей сутулости.

Следователь багровел лицом и шеей каждый раз, когда что-то приказывал Петьке, хотя тот быстро и ловко выполнял все его приказания. Я никак не мог разглядеть лицо следователя, он все время поворачивался ко мне спиной. Но я вообразил его себе человеком с нависшим морщинистым лбом и маленькими глазками. Лицо могло быть таким, хотя бы по тому,  как он настойчиво и злобно обыскивал двор и коровник. Вернее, обыскивал сам Петька, а следователь только приказывал разрыть кизяки, вылить воду из кадки, раскидать сено.

За неделю до того был совершен  налет на мясокомбинат, убили сторожа и украли несколько туш мяса, разрубили его и попрятали по домам.

Мама догадывалась, что это дело  нахаловской банды, но в момент обыска, видя багровеющую шею следователя и его красную заложенную за спину правую руку, я, как это ни странно, был на стороне Петьки. Он так покорно, быстро, ловко сгибаясь и разгибаясь, переворачивал весь двор, что хотелось ему верить, а следователь, видимо, не верил и этим раздражал меня. Ну почему не поверить в последний раз?

И я заметил, что и моя мама следит из окна с волнением и сочувствием к Петьке. Он говорит, что в коровнике нет ничего, следователь не верит, велит разбросать кизяки, Петька оглядываясь на следователя, такой тоненький и ловкий, разбрасывает кизячную гору и, действительно, в ней ничего нет.

Тогда следователь велит Петьке лезть в крольчатник (интересно, почему он не лезет сам?). Петька, наверно, отвечает, что там тоже ничего нет. Шея следователя  багровеет. Петька поспешно лезет и, в самом деле, вылезает с пустыми руками. А следователь, наверно. Все равно морщит лоб и зло смотрит маленькими глазками.

Потом, оглянувшись на секунду, так что я не успеваю рассмотреть его лица, он грузно, но точно лезет сам и выбирается тоже с пустыми руками. Тут я, наконец, вижу его лицо. Оно не такое, как я вообразил: маленький, очень маленький нос с нашлепкой, толстые губы, и вообще все лицо напоминает женское, только оно грубо и красно. Никакой злобы оно не выражает, наоборот, очень спокойно, и толстые губы кажутся даже очень добродушными, полуоткрыты и как будто улыбаются. Глаза большие, не улыбаются.

Не знаю почему, но, увидев его лицо, я возненавидел следователя еще больше. Мне почему-то показалось, что он хозяин, а Петька – его работник и слуга. Ведь приказывал следователь, а Петька покорно выполнял. И конечно этому хозяину совсем не важно, найдет он мясо или нет, ему важно заставить Петьку работать, выполнять его приказы.

Во дворе осталось обыскать только доски под навесом, где располагался раньше наш царский дворец. Мария Анисимовна положила там доски по-своему, а потом их долго зачем-то перекладывал Петька.

И вот теперь следователь остановился над кладкой досок и приказал Петьке раскидать ее.

Петька, так усердно исполнявший все приказания хозяина, вдруг сам налился кровью и сказал что-то злое и остался так, выставив вперед голову на длинной сильной шее и оттопырив нижнюю губу полуоткрытого рта. Следователь молчал и, видимо, прищурившись, смотрел на него своим грубым женским лицом. Тогда Петька как-то даже согнул колени сразу, а следователь, стоя над ним все так же прямо, вновь указал на кучу досок и приказал что-то.

Петька не двигался с места. Он просто не мог подойти к доскам. Он вдруг побледнел и выпрямился, опустив руки. Следователь, вместо того, чтобы обрадоваться, что он нашел, наконец,  мясо, рассердился так, что вдруг стал бить Петьку по щекам короткими и сильными ударами.

Тот мотал головой и даже не поднимал рук, чтобы защитить лицо. Он только покраснел всем лицом и шеей, как краснеют люди, когда их бьют по лицу. Что бы ни было, но бить по лицу нельзя. А хозяин как будто с наслаждением отвесил ему еще несколько пощечин. Петька не то. что покраснел, а посинел от стыда за то, что его бьют по щекам, но все продолжал стоять с опущенными руками. Чем больше его бил хозяин, тем больше он не мог и не хотел разбрасывать кучу досок.

Хозяин, слегка согнув правую ногу, вывернулся и ударил Петьку кулаком в челюсть, так что тот полетел на доски вверх ногами. И вот тогда, словно сообразив, что и так все потеряно, Петька поднялся и начал работать, и с каждым броском он работал все более ловко и быстро и, наконец, разбросав все, выпрямился и улыбнулся, утирая рукавом кровь, стекавшую изо рта.

И следователь вдруг улыбнулся (вместо того чтобы рассердиться). Он взял Петьку за плечо  и толкнул его, чтобы лишний раз показать свою силу, но после пощечин и удара в челюсть это было почти лаской. Он, видимо, был  доволен Петькой и вдруг сделался  разговорчивым. Его противный низкий голос уже не приказывал, а что-то объяснял Петьке.

Следователь вошел в дом с Марией Анисимовной и, заглянув в стол, за которым всегда обедали, вытащил высокий глиняный горшок, а из него кусок туши. Он подошел к плите, открыл один из чугунов, и там тоже, вместо борща, было мясо.

Хозяин больше не бил Петьку и не радовался, скорее даже вновь огорчился – разговорчивость его пропала. Он долго писал, сидя за обеденным столом, потом расписывались соседи. Потом он ушел, а Петька за ним, хотя как мне казалось,  его никто не заставлял идти.

Ясно было теперь,  кто совершил налет, кто украл мясо, кто свинчатками убил сторожей. Мама это знала, как знала она и то, что Мария Анисимовна  прятала мясо, вынув из-под досок.

Мама это знала. Но она бранила следователя, особенно за то, что тот бил Петьку, а Петьку жалела неизвестно почему. Может быть, она поняла Марию Анисимовну как мать, а Петьку жалела как своего неудачного ученика…

 

ГЛАВА 3

С детским садом в моей жизни связана эпоха необычных волнений, радостей и бунта. Да, и здесь все кончилось бунтом.

Детский садик помещался в большом одноэтажном глиняном доме  с деревянной крышей и большой верандой. В правом крыле располагалась кухня (очень уютное место, особенно зимой), там же была комната заведующей и воспитательниц ( мы туда не входили, только один раз туда пригласили Юру, я об этом рассказывал). Еще было две комнаты: в одной, поменьше, мы играли, читали, зимою кушали (летом – на веранде), а вторая комната – зал, где можно было бегать и где устраивали мертвый час и праздники. Дети в саду были разных возрастов: совсем малыши и ребята, большие,  как я.

Мне было шесть с половиной лет. Предстояло идти в школу в Пишпек, вместо с Толиком, Шуриком, Ваней, Кучерявым, в школу, где преподавал мой папа. И вот пока, наверно затем, чтобы я привыкал к детям и коллективу, меня и отдали в детский сад.

Началось все с того, что я стоял  посреди большого  зала и не двигался. А когда укладывали нас в мертвый час, я лежал и боялся шелохнуться и даже дышал осторожно. Почему так было?

Еще до войны кто-то в первый раз назвал меня «стеснительным». Слово это мне очень нравилось, потому что оно объясняло взрослым мое состояние, которое сам я вряд ли мог объяснить себе.

Нет, я не боялся новых людей. Я хотел «стеснить» себя, устранить себя, чтобы люди вокруг жили, не замечая меня, чтобы они не слышали моего дыхания, не видели моих рук, ног, ни в коем случае не слышали бы моего голоса. Самое лучшее в таком случае было застыть на месте в одной позе и затаить дыхание.

Если говорили обо мне, становилось так неловко, что я побыстрее проглатывал слюни, чтобы избавиться от неловкости, и она все-таки оставалась еще долго в уголках губ. Очень неловко было, если употребляли мужской род: «ты пошел», «ты лег», «ты скушал», «ты разделся». Тогда я долго не умел проглотить стыд.

А еще я терпеть не мог, если кто-нибудь говорил о моем теле, особенно о моих ногах. Они были такие длинные и , даже если я садился на землю и сгибал их, коленки были такие длинные и торчали в разные стороны и обращали на себя внимание.

Но почему-то самым неловким было, если говорили о ступнях или пальцах моих ног. Конечно. ноги должны быть у человека, хочешь, не хочешь; но именно ступни и пальцы ног заявляли людям о моем существовании, о том, что я есть.  Все остальное можно было куда-то спрятать, сделать незаметным, потому что все остальное могло делать что-то не только для меня, а ноги,  и особенно пальцы ног,  принадлежали только мне и приспособлены были только для меня и ничего не могли сделать для других.

Даже знаменитые люди: Христос, Пушкин, Лермонтов – никогда ничего не говорили о своих ногах и о пальцах ног. Неужели у них тоже была эта моя «стеснительность»?

Но когда я оставался один, я уже совсем не стыдился себя самого и любил все свое тело, и ноги, и пальцы.

Наверно, это была форма бунта, осуждения людей. Мне не было стыдно за Толю, когда он, сидя на лежанке, выставлял вперед срезу две свои ноги с пальцами. Но я думал про себя: «Как же так? Почему ему не стыдно за то, что он живет и у него есть ноги с пальцами? А вот я бы стыдился при всех так сесть и разложить свои ступни»,

Я стыдился быть человеком, потому что и в самом деле человеком быть стыдно. Не стыдно быть камнем, деревом, ящерицей, лягушкой, собакой, лошадью, но человеком быть стыдно, и нужно что-то сделать, чтобы преодолеть этот стыд.

Надо что-то делать…

 

Итак, я стоял, а ребята бегали вокруг меня, и никто не стыдился себя.

Но странно, тем, что я стоял неподвижно, я не только не стеснял себя, но, напротив, выставил. На меня как раз стали обращать внимание, подходили ко мне, оглядывали меня со всех сторон, как говорят, с головы до ног.

Я не был похож на наказанного, потому что стоял не в самом углу, а почти у двери, на том месте, где меня оставили после того. как ввели в дверь.

Ребята столпились вокруг меня, и на минуту прекратилась даже беготня и игры. Я мучился, готов был провалиться совсем, я понимал, что если бы бегал так же как все ребята, то на меня никто бы не обратил внимания. Но я не мог заставить себя сдвинуться с места, и бегать, и кричать, как они. Я не мог понять, как им это не стыдно, но мне это было стыдно. Стоять так, окруженным ребятами, было очень нехорошо, потому что сразу становились видным  и руки, и ноги, и голова, и все. Что я хотел скрыть, но так было все-таки лучше, чем бегать и кричать, топать ногами значило выставить себя  и не стыдиться.

Помню, в Ленинграде, еще до войны, меня отдали в школу игр и танцев, где-то на дому у преподавательницы, седой. Тонкой женщины. Я ни разу не мог себя заставить перед родителями, стучать каблуками своих сапог, смеяться и кричать и, как требовала учительница, «делать движения».

Я сидел в стороне на стульчике, чувствовал, что многие смотрят на меня, не понимая, почему я сижу, но все равно я, краснея и мучаясь, сидел и добился того, что седая учительница перестала протягивать ко мне руку и приглашать в игру, перестала посылать ко мне ребят, чтобы они тащили меня в круг. Она поняла, и все поняли и даже незнакомые маленькие-маленькие ребятишки поняли, что уж таково мое назначение сидеть на стуле и что я хочу только, чтобы меня забыли. И меня забыли.

В детским саду все почему-то было не так.

Меня не забывали,  и даже стали играть вокруг меня, то окружали меня хороводом, то прыгали на меня и повисали на моих плечах )я был ростом выше всех). И никак  не могли забыть меняю Ребятам, видимо, нравилось играть так со мной.  Надо было отойти к стенке или стать в угол, но я не решался, и меня не пустили бы.

Чтобы не видеть  смеющихся  ребят, я закрыл глаза и изо всех сил мысленно жаловался маме на то, что она оставила меня в этом саду. Стоять с закрытыми глазами и чувствовать,  как все на тебя смотрят и пляшут вокруг тебя и цепляются за тебя, — все это было похоже на кошмарный сон, но я не топал ногой и не сердился, а застыл и старался как можно меньше дышать.

Топот ног еще больше усилился, но звучал он как-то странно, как будто топали не только вокруг меня, но и еще где-то в комнате и в нескольких местах. Я не поверил этому и продолжал стоять с закрытыми глазами. Но впечатление все больше и больше усилилось. Мне вдруг сделалось легче.

Ребята по-прежнему кружились около меня, но их как будто бы стало не так много, вернее, их было столько же, чувствовалось мне , сколько и в других местах комнаты. И как раз именно это и успокаивало меня.

Вдруг ребята запели: «В этой корзинке много цветов…»  В другом конце зала запели что-то другое. Я не выдержал, открыл глаза и сначала сам себе не поверил: в трех местах в комнате ребята водили хороводы, посредине которых неподвижно стоял кто-нибудь из них. Так,  как я.

Наверно, ребятам понравилось играть в меня, что они сами,  без меня, решили так же играть: сначала водили хоровод и пели, потом цеплялись за того, кто стоял посредине.

 

И все же я быстро привык к коллективу.

Ребята перестали обращать на меня внимание, т.е. признали меня и приняли, (уже не было ничего особенного в том, что я дышу, живу, занимаю место своими ногами), я не то что перестал себя стеснять, а просто отдался противоположному чувству, чем мне и понравился коллектив: в коллективе все можно, если это все признали. И все, чего стыдно, пока ты не вместе со многими ребятами, все весело, когда ребята тебя приняли как своего товарища.

Все, что дома было мучительно неприятно и, пока ты один среди людей, — стыдно, вместе с ребятами, когда все делали одно и то же, становилось просто и  весело, и можно было не стыдиться этого. Я тогда же подумал: «Весело – это когда не стыдно, вот почему весело, если много ребят».

Я всегда с такой тоской и надрывом садился дома есть за стол все одну и ту же скользкую, покрытую белой слизью или прогорклым маслом лапшу. Мама требовала,  чтобы я доедал до конца. Я давился, из груди к  горлу  подкатывались  рвотные позывы. Я стискивал зубы, не закрывая рта и оттопырив одну губу подальше от другой, и надолго оставлял ложку в тарелке лапши.

Что бы ни готовила мама, есть дома было обязательно (а, вообще,  есть было стыдно).  Вот почему я дома ни за что не хотел есть; я любил взять кусок хлеба и непременно уйти подальше и там есть, как мне хотелось: обглодать до последней крошечки корку, съесть «крышку» (верхнюю черную горелую корку), потом «донышко» (нижнюю), потом стенку, до самого вкусного, шершавой полоски между стенкой и крышкой, которую так трудно было обглодать изнутри и так вкусно было дохрустеть напоследок. Если кусок хлеба  обмазывали магазинным белым маслом или , еще лучше, свежим желтовато-розовым из маслобойки, то я сначала съедал одно масло, слизывал его аккуратно, стараясь не прихватить языком ни одной крошки хлеба (масло с хлебом вкусно, но масло – это уже избыток, иногда хлеб бывает и без масла; сначала нужно съесть излишек, а потом понаслаждаться самим хлебом). О булке мы тогда и не думали: булка – это воспоминание о довоенном счастье ( вот почему после войны я чаще ем булку, чем хлеб – это привычка съедать сначала излишек, а потом хлеб, но после войны  до хлеба иногда и не доходило).

Итак, я любил есть, но тайно, когда я в одиночестве любил  всего себя и не стыдился. При маме есть было стыдно и оскорбительно. В гостях, или когда кругом много взрослых, я стеснялся. А вот, как говорила мама, в коллективе, есть было одно удовольствие: все ели и никто не стыдился, можно было есть как угодно и все, что подавали на стол , можно было даже показать товарищу, как ты ешь, — все было весело.

После еды наступал мертвый час. Нас положили каждого на матраце, прямо на полу в большом зале. Все раздевались очень весело до трусиков, выставляя напоказ свое голое тело и ноги.

И тут я снова почувствовал стыд за себя и ни в коем случае не хотел снимать чулки и так и остался в чулках и в резиновых подвязках, которые еще больше выпячивали мои  коленные чашки, неуклюже выступающие под белой, голубоватой гусиной кожей. Я от стеснения положил руки под голову и одну ногу на другую и опять застыл в такой позе.

Мне снова  стало  стыдно, и не только за себя.  Я знал, что  во время мертвого часа нужно лежать и не веселиться. Ребята все время нарушали этот запрет: перекувыркивались на своих матрасах, задирали ноги повыше, самый длинный и сильный, Димка, рассказывал что-то неприличное, правда совсем не то, что я слышал и сам говорил в Нахаловке (то было куда неприличнее). Девчонки смеялись, мальчишки тоже не выдерживали, один я не смеялся, а страдал, не зная куда мне себя девать из этого детского сада. Я вспомнил весь день… Сначала утром нужно было бегать, как все, а я стоял неподвижно, и все на меня смотрели. Потом все кушали, и я кушал, и было очень весело, а теперь всем нужно лежать тихо, никто этого не делает, кроме меня, и опять я сам по себе, не вместе с ребятами, и опять я стыжусь себя.

Кувыркаться и смешить ребят я не мог и не только потому, что не умел, или потому что меня не знали. Я помнил, что это нельзя делать не в своем доме: если кто-нибудь взрослый сделает мне замечание, то мне останется только умереть. Это все равно. Как если бы меня выгнали хозяева из своего дома, т.е. сказали бы мне прямо, что я мешаю, занимаю место. Мама часто ругала меня, но она всегда считала, что я нужен (она даже слишком это считала). Но ведь она мать. А тут чужие. Что я им? И вдруг они мне укажут, что я делаю не то, т.е. упрекнут меня в том, что я есть. После этого мне останется только встать, одеться и уйти куда глаза глядят и, может быть, вернуться к себе домой, а это лучше и вообще не возвращаться.

Ольга Петровна несколько раз входила и делала замечания Диме за то, что он задирал свои белые сильные бесстыдные ноги, и Дима почему-то никуда не уходил, и даже не огорчался. Один раз он с удивлением посмотрел на меня, и тут все заметили, что я лежу в неподвижной позе.

Опять начались мои мучения. Я, действительно, лежал неподвижно, положив ногу на ногу и тем самым выставив ее ( на ней уже давно бегали мурашки, и я не чувствовал ее). Ребята полюбовались мной, пошутили, но так как я лежал неподвижно, то в какой-то момент все стали меня разглядывать и настала совершенная тишина. Вот эту тишину мне нужно было перетерпеть и пережить.

И в момент полной  тишины вошла Ольга Петровна. Она заметила позы ребят (кто привстал, кто даже встал на матраце), обращенных в мою сторону, заметила мою позу, не изменившуюся на протяжении всего мертвого часа, и, кажется, все поняла. Ничего не сказав ребятам, не уложив никого, не сделав никому замечания, она вышла. Ребята сразу зашумели, повскакали с места, некоторые даже подошли, чтобы посмотреть мне в лицо. Оставалось сделать то же, что и утром , — закрыть глаза. Теперь это сделать было естественней и проще. Я лежал и мог притвориться спящим. Обступившие меня ребята спрашивали шепотом друг друга.

- Спит?

- Точно. Спит.

- Нет, у него ресницы дрожат.

- Нет, точно спит.

Кто-то тронул пальцем мою ногу. А потом тихо, словно боясь меня разбудить, все вернулись на свои матрасики, и тут вдруг один за другим стали засыпать. Шум становился все тише, тише. И скоро вся комната заснула, и только я один не мог заснуть и еще долго лежал в тихой комнате. Ольга Петровна вновь вошла и заметила, что я один не сплю. Она еще раз взглянула на меня внимательно и больше не приходила.

А я, наконец, один среди спящих мог изменить позу и дышать спокойно и думать о том, что же со мной произошло и что же будет  дальше.

 

Была у нас еще одна воспитательница, Людмила. Она подавала нам кушать и тоже воспитывала нас. Она очень хорошо говорила и очень громким голосом и четко и при этом так пристально взглядывала, как будто была способна видеть все дурные поступки и мысли каждого из нас. Взглянув пристально на меня, она как будто бы разгадала меня и сразу увидела то, чем я был плох. Мое странное поведение, видимо, не понравилось ей. Она в нем не увидела ничего особенного и ничего хорошего.

За ужином она вдруг заявила:

- Вот этот мальчик Гера, ваш новый товарищ. Его мама говорит, что он знает много стихов и очень много песен. Вот сейчас он это нам покажет.

Я, конечно, ничего не «показал»,  как тогда на елке в папиной школе.

- Ну вот видишь, мама говорила, что ты много знаешь, а ты, оказывается, не много знаешь, — заключила она с удовлетворенным вздохом, потому что для начала поставила меня на место как надо.

 

 

 

Я вдруг оказался среди любимцев Ольги Петровны. Она сама определила мое положение, назвав своим помощником. Я отличался ростом, поэтому меня всегда ставили в первую пару с Димой, за нами выстраивался парами весь детский сад.

Ребята, не переставая,  вертелись вокруг меня. Я и впрямь кое-что знал и все, что знал, рассказывал им: о Христе, о Дон Кихоте, о Пушкине, Лермонтове, о балете, о Демоне, об Измаил-Бее. Рассказывал я, как мне думалось, очень нескладно, меня все время подгоняли («ну , а что дальше», «ну давай, давай»). Но ребятам нравились мои рассказы. Потом я вдруг сделал открытие: с ребятами в детском саду очень просто было придумывать игры.

Да и не в одних играх было дело. Хорошо было жить в гуще ребят. Они собрались целый день играть друг с другом, в Нахаловке не всегда бывало такое счастье. Там мне становилось невыносимо грустно, когда, я слышал, говорили друг другу и мне: «Я с тобой не играю». Если эти слова предназначались мне, то это бывала хуже того, как если бы взрослые выгнали меня из своего дома. Мне делалось так горько.

Взрослым мы, действительно, не нужны, но это понятно: мы еще дети, тут есть еще какое-то утешение. Но если мы не нужны друг другу, это страшно, потому что это обида, от которой нельзя защититься и которую нельзя поправить, ее можно только забыть, но я никогда не забывал эти страшные минуты.

В Нахаловке я  очень любил играть с Тоней (о которой упоминал в самом начале моего рассказа), но в Тоне была жестокая, какая только у девчонок бывает черта: непостоянство и прихоть.

С мальчишками отношения были всегда понятны. Мы играли потому-то и потому-то, и не по одной обшей для всех причине или по чьей-то вине кончали играть. Но Тоня могла вдруг сорваться с места и уйти, сказав: «Я с тобой не играю», — и при этом многозначительно это подтвердить движением головы вверх и вниз и потом повернуться и, бросив на меня искоса спокойный взгляд, медленно уйти.

Я несколько раз кричал вслед: «Тоня!». Она останавливалась, некоторое время рассматривала меня с головы до ног, словно еще раз с равнодушной иронией оценивала меня, чего я стою, а потом, видимо, оценив, равнодушно отворачивалась и шла дальше.

Чтобы она вот так ушла, не нужно было никакой ссоры, просто ей вдруг взбредало в голову встать и уйти, просто она была девчонка. Не хотела она кокетничать и заинтересовывать меня собою (я так, например, хотел ее собою  заинтересовать), просто ей надоедало в самом неподходящем месте игры.

Меня это раздражало.  Я любил власть игры над людьми, и уж если игра прерывалась, то значит не было власти, т.е. игра была плохой. Но Тоня прерывала хорошую игру и  в самом хорошем месте, как будто вообще не признавала над собой никакой власти игры. И не потому, что она стояла выше игры, что она сама, Тоня, была интереснее, чем любая игра,  а просто ей так захотелось, просто потому что она —  девчонка.

Однажды мы с ней разыграли чудесную сказку: она была добрая волшебница, а я добрый волшебник, но каждый из нас защищал свое государство, и вот мы должны были воевать друг с другом. А государства воевали из9за какоего-то третьего, злого волшебника. У нас были воображаемые войска, они сражались где-то в Тянь-Шанских горах, а мы отсюда, на берегу арыка, у калитки нашего дома, управляли сражением.

Мы любили друг друга и придумывали,  как бы нам погубить злого волшебника – «вечного демона», как мы его назвали, — погубить этого волшебника  и помирить наши государства. Тогда народы были бы счастливы, а мы стали бы мужем и женой. Мы ссорились, как требовала игра, мирились, и,  наконец,   я придумал…

Пусть Тоня притворится, что она полюбила «вечного демона». Тогда он явится к ней и станет ее мужем и вообще станет как человек и уже не будет вечным.  Вот тогда я вызову его на поединок как Дон Кихот. Он позовет бесов, но уже поздно, потому что он не разлюбит Тоню, а Тоня …

Но тут вдруг настоящая Тоня вскочила и сказала, что она со мною больше не будет играть. Я знал, чем кончить игру, поэтому отчаянно закричал:

- Ну еще немножко… Тоня! То-о-о-оня!

Она оглянулась, посмотрела на меня, смерив с головы до ног, и, плавно поведя белобрысой, стриженной под машинку, с небольшой челкой , головой, пошла вдоль арыка и вдруг, словно что-то почувствовав, свернула на огород и побежала. Какая-то сила досады, оскорбления, гнева сорвала меня с места. Я уже не хотел спасать игру. Я бежал за Тоней, подхватывая с дороги земляные и «железные» камни, останавливался, кидал ими в нее, потом подбирал новые камни и опять бежал. Тоня ловко, привычным движением, изворачивалась от моих камней и вовсю бежала к своей хате.

Последним камнем я все-таки попал ей между лопаток, она заплакала, но не очень,  заплакала, как засмеялась, и юркнула в калитку. А я поплелся назад, глотая слезы обиды, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не завыть и чтобы не услыхала девчонка.

 

 

В  детском саду, все было не так. Конечно. и здесь говорили: «Я с тобою не играю». Но никто не убегал, и тот, кто прерывал игру, всегда оставался рядом, что уже было для меня утешением. Можно было, глядя на товарища, подумать, кто виноват в том, что игра прервалась. Я любил наблюдать за людьми, как раз если они сердились и не смотрели на меня.

Незадолго до того дня, как я впервые появился в детском саду, мы сидели с мамой вечером у хлебного магазина – глиняной мазанки, расположенной напротив детского сада. Мы поджидали папу, который дописывал этюд где-то рядом на клубничном поле. Было тепло, все казалось желтым, серым, и только над крышами и тополями подымалась в небо темно-синяя стена Тянь-Шаня.

К детскому саду подходили мамы со своими детьми. И тут навстречу одной из мам, по ступенькам крыльца сбежала девочка в красном пальтишке и красной шапочке. Я подумал, что она необыкновенно красива, хотя я совсем не видел близко ее лица. Но по тому, как шло к ней красное пальтишко, как она ласково и красиво обняла маму, дотянувшись до нее, и поцеловала, она представилась мне настоящей Дульсинеей, которой я мог бы служить как рыцарь,  и так служить, чтобы она об этом не знала.

Мне нужна была только одна награда за подвиги во имя этой красной девочки – все время или хоть изредка смотреть на нее.

Многое можно было бы сказать об этом любимом моем, навсегда утаенном от взрослых  состоянии – смотреть на того, кто мне казался красивым.

Если перед глазами много людей, я находил среди них того, на кого можно было бы смотреть. Это мог быть красивый («законный») или интересный человек, на которого можно было долго смотреть и думать о нем. Что думать? А ничего… Так, придумывать разные невозможные истории, как я встречаюсь с этим человеком, говорю с ним о том, о чем я хочу,  и он говорит о том,  и так, как я хочу (в мечтах все это возможно).

Прелесть таких мечтаний в том, что я вижу перед собой человека, о котором мечтаю, вижу. Что он совсем обо мне не знает и не думает, и заставляю его мысленно делать и говорить совсем не то, что он делает и говорит сейчас. Таким образом, в мечтах, я делал красивого или интересного человека, мальчика, или девочку, или взрослого, своим, —  и большего мне не хотелось.

Конечно, интересно познакомиться с человеком, о котором так много думал и мечтал, услышать его настоящий голос, его настоящие слова, узнать его настоящий нрав, но такое знакомство убивало мечту, после чего я уже не мог думать об этом человеке, сколько ни смотрел на него и как ни заставлял себя о нем думать. Этот человек уже не был моим. Он жил независимо от меня, я не мог ему сказать всего, что мне хотелось, он (чаще всего!) даже и не думал отвечать так, как хотелось мне. Это было тоже интересно, но это было совсем другое.

Так вот в первый день мой в детском саду, я ни на минуту не забывал о девочке в красной шапочке и все искал ее глазами, пытаясь узнать ее такой, какой я представлял ее себе в тот вечер, у хлебного магазина. Но ни одна девочка не была похожа на мою Дульсинею. Может быть, она не пришла в детский сад в тот день? Может быть, она уехала куда-нибудь и больше не приедет? А может быть, она здесь рядом, а я просто не могу узнать ее?

Целый день я пытался найти ее. Красного пальтишки и шапочки не было (жаркий день и вообще наступило лето) ни на вешалке, ни во время прогулки. Оставалось только ждать вечера и следить за тем, как разные девочки будут выбегать навстречу мамам. Никто ведь не будет обнимать маму, как она…

Еще был способ узнать Красную Шапочку – найти девочку, на которую хотелось бы смотреть.  Девочек было много, среди них – интересные, были и красивые, но я ведь искал Красную Шапочку, а почему-то ни на одну  из интересных и красивых  девочек мне не хотелось смотреть.

Во второй паре после нас с Димой шла девочка с аккуратной короткой, как у моей мамы, стрижкой. Лицо у нее было веснушчатое, некрасивое, с большим носом и ртом. Крупная, толстая, она, наверно, была очень добродушной, хорошей, ее большой рот мог улыбнуться милой и мягкой улыбкой, так что и веснушки и небольшие прищуренные глаза придавали лицу доверчивое и беззащитное выражение. Голос у нее был низкий и теплый, сипловатый девчоночий  голос .

Уж если на кого и хотелось смотреть, так на эту некрасивую и неинтересную девочку, и уж если кому и подходил рыцарь Дон Кихот, так это ей. Неужели она и есть Красная Шапочка?

Она была очень неуклюжей, но по-своему грациозной. Голые белые ноги ее, обутые в сапоги со шнурками, все время мешали ей, все она никак не умела расположить их, сидя на полу, в большой зале, где мы все играли после мертвого часа. Но за ее ноги мне совсем не было стыдно. Все казалось таким, как и должно быть. И то, как она  пыхтела. Устраивая из кубиков город между своими жирными коленками, — тоже казалось мне нормальным. И тут я впервые подумал, что за свои ноги и за свое дыхание и за свои глотки за столом стыдно должно быть только мальчикам, а у девочек все ладно и все нестыдно.

Я с любопытством и благодарностью взглянул на мою Красную Шапочку и вдруг почувствовал, что могу легко подойти и заговорить с нею. На первый раз мне не хотелось, чтобы она отвечала: пусть только взглянет и согласится, чтобы я построил с нею вместе город из кубиков.

Она сделала как раз то, что я хотел: взглянула на меня своими слегка прищуренными глазами (улыбка сбежала с ее рта) и спокойно, как будто я был ее старым знакомым, и даже не глядя на меня, согласилась со мною играть.

Мы построили город. Когда не хватило кубиков, я думал взять другие (нетронутая коробка стояла на столе). Но Красная шапочка медленно взглянула на эти кубики и попросила (именно попросила, а не сказала): «Не надо!» И я не взял.

Больше она не вымолвила ни слова и все пыхтела, хоть она вовсе и не была такой толстой, и строила из тех же кубиков все новые и новые города с башнями.

Играть  с нею было скучно, но   я почему-то играл и не мог от нее отойти. Я знал неизвестно откуда, что это действительно Красная Шапочка, знал, что я такой нехороший (в самом деле, я так думал), что скоро уже не буду с нею играть и на нее смотреть, и, кроме того, я знал, что она-то и есть тот человек, который во все совпадает с моей воображаемой Дульсинеей, что она всегда скажет, как я хочу, и что я ей могу сказать все, что хочу, и что она может со мною мечтать и играть, как я мечтаю, и никогда не скажет: «Я с тобою не играю». Она дала мне понять, что я плохой.

Ведь мне было не просто жаль мою Красную Шапочку: я полюбил ее, я знал, что ее нужно защищать и что ей хорошо со мной играть, и мне, несмотря на то, что мы играли скучно, было хорошо с нею.

Но я знал, что оставлю и забуду ее и не стану больше к ней подходить. Хотелось плакать от детской привязчивой любви к ней и хотелось уйти от нее, прервать с ней игру  (как Тоня со мной). Я ненавидел себя и все чаще и чаще смотрел на нее прощальным взглядом. Красная Шапочка изредка тоже посматривала на меня и вдруг я заметил, что ее глаза покраснели и плавают в слезах. Она все понимала, и я еще больше стал любить ее и еще больше понял, какой я плохой.

Я очень внимательно следил, как моя Красная Шапочка бросилась к маме. Она обняла мать и поцеловала так, как тогда, только со ступенек она не сбежала, а сошла осторожно, да и мама выглядела выше ростом и держала голову очень уж прямо.

На другое утро пришла в садик с настоящей мамой настоящая красивая Красная Шапочка и даже в красной шапочке и пальтишке. Но на нее совсем не хотелось смотреть, а думать о ней было даже смешно, хотя у нее не было, как у моей Красной Шапочки, больших губ и веснушек.

 

 

Времена года в детском саду.

Мне запомнилась осень. Только что прошел дождь. Мы убираем опавшие виноградные листья и ветки. Занятие очень веселое: проходы между рядами виноградника узкие, иногда в таком проходе остаешься как будто совсем один. Нет! Голоса ребят слышатся рядом.  А вот и Ольга Петровна.

Душно и прохладно. Лиловые, красные, зеленые ветки и листья стелются под ногами, все обрызганные разноцветными каплями дождя. Приятно огребать в охапку этот разноцветный влажный  и теплый от солнца  ворох и тащить туда, где много ребят, и складывать в большие груды. Запах в винограднике особый, хочется надкусить какой-нибудь сочный стебель, он кажется сладким, как виноградные гроздья, которые нет-нет да и попадаются под лиловыми листьями.

Я люблю работать и даже люблю делать то, что мне поручают взрослые.

Только нужно, чтобы меня оставили совсем одного и не торопили бы, и вовсе не потому, что я делаю медленно, а просто мне нравится работать и думать, и воображать, и сочинять что-нибудь о знакомых мне героях и поэтах, а иногда просто нравится думать что-нибудь, перебирая в воображении все, что я вижу, все, до чего я могу и не могу прикоснуться.

Но мне нравится как раз воображать и работать и делать что-то совсем не то, что я воображаю. Получаются хорошие сочетания жизни и мечты, подобные тем, какие бывают, если я смотрю на красивого человека и думаю о нем. Чего не хватает в моей работе, то является в мечте. И получается, что во время работы есть все.

Сгребая виноградные листья и опалые ветки, я воевал с немцами, побеждал ветряные мельницы, убивал Мартынова на дуэли, думал о папе и о том, что он делает и зачем. Мне нравилось забываться  и снова приходить в себя, только неожиданно для себя самого. Тогда получалось все странно, как впервые, и не верилось, что это есть на самом деле. Чем больше погружаешься в мечту, тем невероятнее кажется жизнь, если внезапно очнешься.

Димка – мой друг. Он шире и крепче меня. Я выше его. Мы самые большие мальчики в детском саду. Мы с ним ходим в одной паре на прогулку, и на винограднике мы оба помогаем Ольге Петровне воспитывать маленьких. Мы придумываем игры, строим детский сад на прогулку, а сегодня распределяем груды. Мы делаем все вместе и во всем советуемся друг с другом и с Ольгой Петровной. И все-таки нужно, чтобы кто-то был самым главным. И самым главным после Ольги Петровны оказываюсь я. Может быть, потому что я выше ростом. Дима согласен и сам, безмолвно уступает мне первенство. Он мой исполнитель, а я царь и бог над детским садом. Даже Ольга Петровна не имеет такой власти, потому что она ничего не придумывает, а занята только тем, что есть. А я имею все, я владею целым воображаемым государством и еще настоящим детским садом впридачу.

Вот сейчас в винограднике Ольга Петровна помогает самым маленьким. А что бы мне такое им приказать? Не знаю, все идет хорошо и так.  ребята сгребают листья в груды. Дима работает, как и все. Да и я тоже работаю, как Дима, и воображаю почему-то ведро винограда разных сортов, которое две недели назад принес папа. Ему наполнили это ведро в награду, может быть, за то, что он писал картину об опытном поле и о том, как киргизские и русские женщины собирают виноград или как они трещотками на вышках над виноградным полем отгоняют скворцов.

Папа ищет там нужную для художника «точку», раскрывает свой складной стульчик, устанавливает этюдник и пишет с натуры. Он рассказывал, как одна женщина подошла к нему, долго смотрела сзади на его холст и, наконец, выговорила тихо: «Золотые у вас руки.»

- Поверите ли,  — сказал  нам папа, — я как услышал это, чуть не заплакал…

И вот в награду за то, что он художник, женщина подарила ему целое ведро винограда разных сортов. В нем был и  малиновый, и синий, и совсем мелкий и сладкий, и продолговатый без косточек. И несмотря на жару, этот виноград в ведре был всегда холодным, и мы кушали его по веточке в день – целые две недели.

Я завидовал отцу. Он был мастером, его так понимали и любили женщины на винограднике, а ведь если сказать честно, то этот виноград и есть вовсе не хотелось. Мы с мамой ели этот священный виноград – подарок папе – только потому, что он все равно долго не мог лежать.

А отец словно не замечал это ведро и ни разу не брал из него ни веточки. И от этого еще больше не хотелось есть подаренный виноград.

В первый же день после возвращения с виноградника отец поставил большой холст на мольберт и, вместо того чтобы увеличить свой этюд с вышками и женщинами, написал на зависть сочно и ярко ведро, с избытком полное виноградом – написал с натуры.

Отец бросал краски смело и размашисто,  так что сначала казалось, что ведро полно пригоршнями драгоценных камней. Но потом, не выписывая подробно,  он сумел передать и прозрачность, и прохладу каждой ягодки, и белый, как иней, налет на кожице, и голубое железо холодного ведра, скрывающегов себе, наверно, еще более яркие, холодные и прозрачные гроздья редких цветов. На этот раз мама не говорила ему: «Хватит, остановись вовремя.»

Он сам остановился, когда было нужно, и перестал прикасаться кистью к роскошному холсту.

Тут я вдруг пришел в себя, увидел вокруг безлистую путаницу виноградных стеблей, влажные листья под ногами, и услышал голоса, писк и плач ребят, мелькнули короткие штаны и вязаные гетры Димы, вспомнил, что я царь и бог в детском саду и не успел еще дать приказание моему народу.

И вдруг мне стало так обидно за себя и так скучно приказывать, что я так ничего и не приказал Диме и целый день о чем-то думал, но думать было приятно, и хорошо было вспоминать виноградник и глядеть на ребят на моего друга Димку.

 

 

 

Вспоминается зима. Тогда я был в апогее своей власти над детским садом. Да и садик стал таким маленьким. Все меньше и меньше ребят приводили мамы зимой. А бывали дни, когда собиралось нас человек пять. Играть было грустно и весело – гулко в пустых комнатах.

Конечно, играли в снежки у самого дома, куда выпускали нас перед обедом. Но ребята собирались очень уж разных возрастов – с ними и в снежки не поиграешь. Вот почему самым любимым для нас была кухня и голубая книга сказок Андерсена и Ольга Петровна.  Как она хорошо умела читать эти сказки!

Иногда, правда, она поручала мне читать или рассказывать. Я любил рассказывать, делая вид, что читаю.

Так я «прочел», при Ольге Петровне, «Демона», «Измаил-Бея» и даже «Княжну Мери». Стихи я, конечно, придумывал тут же (получалась напевная проза, с повторами и вставленными в нее кстати или некстати строчками. что мне удалось запомнить). Ольга Петровна ни разу не улыбнулась, слушая мои импровизации. Она ведь сама разрешила принести  мне в детский сад моего Лермонтова; она хотела попробовать, будет ли малышам трудна такая книга.

«Неужели Ольга Петровна не знает Лермонтова? – подумал я. – По-моему,  и так  ясно, что маленьким ребятам будет трудно слушать «Демона» и «Героя нашего времени» или «Маскарад». Как жаль, что она увидит, как все это трудно, и запретит. То ли дело моя мама! Она знает, что мне трудно, и все-таки не запрещает мне слушать и читать моего Лермонтова».

Я очень гордился тем, что мама так прекрасно поняла меня, поняла, что мне как раз интересно непонятное. Ведь вот вокруг жизнь тоже непонятна, а что может быть интереснее! А уж если что слишком будет непонятно, можно будет вообразить и что-нибудь по-своему придумать вместо того, что было непонятно. Во всяком случае, будет о чем спрашивать взрослых. Мама все это поняла и всегда мне рассказывала обо всем, что окружало меня.

Мне очень, очень хотелось, чтобы Ольга Петровна поняла бы меня так же, как моя мама. Но теперь меня труднее было  понять: то, что мама не побоялась разрешить мне, я хотел, чтобы Ольга Петровна не побоялась разрешить всему детскому саду, я был уверен: если собрать всех малышей в новой комнате, посадить их на наше обычное место, за стол, где мы считали палочки, кушали зимой и где Ольга Петровна всем нам читала, и прочесть «Демона» и объяснить тут же все, что мама объясняла мне и что я теперь мог объяснить каждому, то всем будет так же интересно, как мне.

До сих пор мы слышали чтение за столом два раза: как-то шел дождь, Ольга Петровна всех усадила и прочла от начала до конца «Белого пуделя».   И хоть бы кто из нас шевельнулся, даже самые маленькие малыши! Правда это были не стихи. Я подумал тогда, что стихами нельзя так рассказать, чтобы время в рассказе тянулось как в жизни и чтобы хотелось слушать, слушать и слушать и чтобы все было видно и слышно, как  в строчке: «Он звучно хлопнул себя по … шоколадному телу и бросился  в воду».

В другой раз мы слушали за столом стихи из красной книжки с темно-коричневыми картинками, которую кто-то подарил детскому саду и которую Ольга Петровна никому не давала трогать, чтобы не запачкала.

На прекрасной блестящей бумаге темно-коричневой краской крупными буквами были напечатаны стихи  и рассказы о Родине, о Кремле, о бойцах, о пионерах, о Сталине. Картинки. Похожие на коричневые белые фотографии, никому из нас так и не удавалось рассмотреть. Ольга Петровна хранила эту книгу на самой высокой полке, никто  из нас не мог бы до нее дотянуться, да если бы и дотянулись, взять бы ее никто не посмел. Правда, из этой книжки с каждым из нас в отдельности  Ольга Петровна учила наизусть стихотворение или  рассказ к празднику, так что мы хорошо рассмотрели в книге каждый свою страницу и одну или две картинки на ней.

Мне не повезло: выпало мне учить небольшое стихотворение о Сталине и Кремле в конце книжки на странице с одной единственной картинкой, черно-белой (т.е. коричнево-белой) граненой звездой. На белой бумаге ни одной грани звезды не было совсем белой. Она напечатана была так, как если бы отец сухой кистью нарисовал их  на холсте.

Долго я мечтал об этой красной книжке, даже видел во сне, как я держу ее в руках, читаю от начала до конца, с нею связывались мысли и мечты о Кремле и Сталине. Все ребята с восторгом говорили об этой книжке, и все понимали каждое слово в ней. Но то была книжка для праздника, и когда у нас будет праздник и придут мамы, впервые для нас самих мы расскажем всю эту книжку наизусть.

То, что я хотел принести, было совсем не похоже на эту книжку, и я очень волновался, как же Ольга Петровна станет читать «Демона» или «Мцыри». Мама даже не хотела давать сочинения Лермонтова в детский сад…Но я прыгал от нетерпения, плакал, и решил попросить Ольгу Петровну в присутствии моей  мамы.: порознь они откажутся, а так не смогут отказаться. Расчет мой оправдался: Ольга Петровна при маме согласилась почитать ребятам сочинения Лермонтова, а мама должна была, смущаясь и почему-то краснея, разрешить взять на следующий день книгу в детский сад.

И вот мы все слушаем «Демона». Первая страница проходит благополучно, потом малыши ерзают, смотрят на меня с тоской, потом два замечания Витьке, и наконец Димка, моя надежда, устает и смотрит вокруг пустыми и глупыми глазами, видимо, еще не зная, о чем бы таком подумать, чтобы не слушать, как Ольга Петровна читает Лермонтова.

Я знаю поэму почти наизусть и, повторяя шепотом знакомые строчки, с отчаяньем слежу за ребятами… Как сделать, чтобы им было интересно то, что так было интересно мне!

Ольга Петровна ничего не объясняет, только читает, как будто сама стараясь понять, что же это такое. Я в отчаянье смотрю на нее: вот сейчас она утомится, как Дима, ей станет неинтересно, и она закроет книгу. Но пока ей. Видно. Очень интересно, она даже забыла о ребятах, переворачивает страницу за страницей, а Витька уже устал корчить рожи мне считает палочки от скуки, а Димка уже почти вслух повторяет выученное им стихотворение из красной книжки.

Наконец Ольга Петровна закрыла книжку, вернула ее мне и захлопала в ладоши – мыть руки, обедать!

Ясно: больше она читать ее не будет. Но я не хотел сдаваться. Ведь все было не так, как могло быть!..

Кушая первое и второе  и третье, и во время мертвого часа, я все думал, что же нужно сделать, чтобы разрешили приносить Лермонтова в детский сад, и так ничего и не придумал.

Все решилось само после мертвого часа.

Пошел дождь, и ребята сами окружили меня и попросили показать книгу. Как же я раньше не догадался! Ведь никто из них не видел еще чудесных рисунков Врубеля. Теперь вся надежда на них. И я стал показывать картинки и тут же объяснять, что они значат, и многие стихи «наизусть», т.е. своей напевной прозой, со вставками строк, а иногда и целиком.

Кружок мой не уменьшался, а увеличивался все больше и больше. Дошли мы до «Демона». Витька, такой милый и добрый ко мне и к Лермонтову, попросил чистосердечно

- Ты почитай дальше.

- Так вам же трудно. Вы ничего не поняли.

- Ну и что ж что не поняли,  все равно интересно.

И вдруг все стали меня просить почитать «Демона». Я слукавил и начал «наизусть» сначала. Витька прервал меня и заявил, что  это уже было, и тут я заметил, что Дима, глаза у которого опять было опустели, вдруг посмотрел прямо на меня, нахмурил брови и так и не спускал с меня глаз. И вдруг я понял, что не нужно читать поэму наизусть по-настоящему и по книге (а я ведь почти мог прочесть  ее наизусть ), а нужно вот так, как я мог, пересказать ее напевной прозой и лишь кое-где вставлять стихи.

И чем дальше я так рассказывал поэму и объяснял рисунки Врубеля, тем теснее сдвигались вокруг меня ребята, и глаза их, прямо как черные звезды, горели ужасом и вниманием и любили и торопили меня.

И я рассказал всю поэму и вдруг взял и закрыл книгу:

- Остальное завтра, — сказал я тоном Ольги Петровны. Она уже несколько минут как вошла в комнату, видела и  слышала все и смотрела очень серьезно без улыбки, как будто ей тоже было интересно слушать такое чтение «наизусть».

Она не улыбнулась моей последней фразе: «Остальное – завтра», — и подражательному тону, с каким я ее произнес, и тому, что я без ее разрешения обещал принести книгу. Как-то получилось это само собою.

- По-моему, все-таки ребятам непонятно, — ответила она на мою просьбу принести книгу.

- Нет, понятно, понятно, все понятно, — кричали они, прыгали вокруг нее и смеялись от радости. И Ольга Петровна, так и не улыбнувшись, согласилась.

Стихи, демон, Измаил-Бей,  игры, воображение, с оглядкой на Тянь-Шань теперь не прекращались. Играть, чтобы все было похоже на то,  как в жизни, невозможно и неинтересно, если все, как в жизни, значит нужно не играть, а жить.

А тут еще балет…

 

 

 

Во Фрунзе, в столичном театре, мы с папой  видели балет «Волшебная флейта» (совсем не по Моцарту) и с тех пор меня влекла особая условная жизнь без слов, жизнь только в одних движениях. Я не понимал и не очень хотел понимать, что на сцене в балете не просто двигаются, а танцуют, что для того, чтобы танцевать, нужна музыка.

Музыка, конечно, нужна, но ее вполне можно напевать себе под нос во время движений, главное – красиво двигаться и не говорить ни слова. Так жить нельзя, но играть так, и долго играть, — можно.

Попробуй помолчать и все объяснять только движениями – сразу движения станут какими-то другими, а если будешь движениями объяснять не просто Диме, Ольге Петровне  или маме, но и самому себе, и богу, и всем, что видишь вокруг, то движения станут красивыми, и вот это будет настоящая игра.

В детском саду, я редко напевал, чаще просто двигался. Музыка при балете -  это все равно  что масло на хлебе – можно обойтись и без нее.

Я рассказывал ребятам о правилах игры (молчать и двигаться красиво)  и рассказал сказку, в которую мы собирались играть (на сюжет «Волшебной флейты» – волшебник  дарит юноше флейту, и если на ней заиграть,  все начинают танцевать и враги тоже).

Сказка замечательная. Во-первых, потому что танец был чем-то вроде наказания по сюжету, а не условием игры. Танцевать можно заставить в шутку, чтобы только посмеяться беззлобно над кем-нибудь. Но танцевать можно заставить своих врагов, и вот они, вместо того, чтобы гнаться за тобою, казнить тебя, начинают плясать, задирать ноги, приседать. Тут можно было и посмеяться над злыми людьми, и победить их, и не убивать…

Во время   вынужденной пляски они жестами умоляют тебя простить их, ты жестами, красивыми движениями объясняешь им, что простишь их только в том случае, если они перестанут быть злыми; они, задирая ноги, жестами объясняют, что согласны. Ты кончаешь играть, и злые враги, переводя дух, становятся лучшими твоими друзьями и хорошими людьми. Вот это сказка! Вот это балет!

Объяснить все ребятам было просто, они меня поняли сразу, нетерпеливо согласились играть.

И вот весь детский сад,  к удивлению Ольги Петровны и Людмилы, в красной кофточке, замолчал и стал красиво, плавно двигаться, вставая на носки. И подымая вытянутые руки над головою, что-то указывая друг другу жестами, иногда прыгая в полной тишине в большой комнате, а иногда вприсядку.

Людмила разглядывала эту пантомиму долго и подозрительно, особенно пристально вглядываясь в мое лицо, сразу почувствовав, что я был зачинщиком. Потом, ничего не выяснив, она круто повернулась и вошла в комнату заведующей и вскоре, очень довольная чем-то, появилась, хотела уйти в кухню, но задержалась у порога и вдруг заулыбалась очень злой улыбкой, как будто ей теперь все ясно, и она только ждет, когда мы кончим, чтобы заговорить.

Но пока мы двигались, прекрасно понимая друг друга, объясняясь каким-то неизвестным ей языком плавных жестов, прыжков и «движений», она почему-то не решалась заговорить.

Тут появилась Анна Сергеевна, в своей знаменитой шали, напоминавшей мамину. Прищурившись и слегка склонив голову набок, она некоторое время наблюдала за нами, потом переглянулась с Людмилой, а Людмила многозначительно, с улыбкой, грустно и понимающе покивала головой.

Как я жалел, что наша красная Людмила не знала правил игры в сказки и не подчинялась игре.

Вот сейчас самое время заставить ее танцевать!

Я представил себе, как она задирает ноги и приседает под мою флейту, и мне это показалось так смешно и весело, что я вдруг стал на носки как можно выше и, мелко перебирая ногами,  как в балете, поплыл прямо на Людмилу, вдруг остановился перед нею на подобающем расстоянии, прыгнул  изо всех сил на месте, указал на нее повелевающим  жестом руки, поднял над головой палочку, изображающую флейту (ребята следили за мной, каждый застыв в своей красивой позе) и потом приложил ее к губам и заиграл, нажимая клапаны.

Все заплясали, как и должно было быть (при звуках флейты все пляшут). Но я играл специально для Людмилы, понуждая плясать только ее.

Мне показалось, что все разгадали смысл этой игры.

Я играл и упорно глядел в глаза Людмиле, нисколько ее не боясь. Она сначала нахмурилась, потом покраснела, и ее лицо уже мало отличалось от ее красивой кофты.

Потом она оглянулась на Анну Сергеевну и что-то хотела сказать, но умница Анна Сергеевна поднесла палец к губам, а когда Людмила еще раз попыталась что-то сказать, Анна Сергеевна шепотом возразила: «Молчан-ка», и сделала какой-то танцевальный жест.

Тогда Людмила  снова улыбнулась  очень злой улыбкой и начала плясать, но не вприсядку, не задирая ноги, а только поворачиваясь и притопывая ногами на месте.

Я был вне себя от счастья  и  продолжал играть, играть.

Я все ждал, что Людмила станет умолять меня жестами и, когда я кончу играть, станет хорошей. Ребята ждали, наверно, того же, даже Витька (ее сын).  Он уже давно не участвовал в балете и наблюдал за нами, прислонясь к стене.

Я играл, глядя на Людмилу, а ребята танцевали  вокруг Людмилы, и она тоже танцевала, но  не хотела стать хорошей и  просто не понимала, чего от нее хотят. Повернувшись еще немного, она, приплясывая и притопывая,  уплыла в кухню, а я опустил флейту. Игра кончилась, и пока ребята смеялись и кричали, я стоял посреди комнаты, опустив руки.

Ольга Петровна и Анна Сергеевна, обняв друг друга, прошли было к ней в кабинет, но на пороге Ольга Петровна оглянулась, увидела, что я стою, подошла ко мне. Я хотел ей рассказать все об этой сказке, о Людмиле, о том, что произошло. Людмила нарушила игру – она не стала просила пощады.

И тут я пожалел, что мы с Ольгой Петровной живем, а не играем в балет. Без слов я бы ей это объяснил красивыми движениями, а на словах это  было никак не выразить

Я взглянул Ольге Петровне в самые глаза и увидел, что она никогда не поймет, как Людмила испортила прекрасную сказку, но я все-таки выговорил:

- Почему она так улыбалась? Почему она не стала не такой?

Ольга Петровна положила мне  обе руки на плечи и торопливо произнесла:

- Пожалуйста, устраивай почаще такие игры.

 

Но когда нас оставалось мало, чаще всего под вечер, пока еще мамы не пришли за нами, все мы собирались в кухне, у белой выложенной кафелем печки. Я очень жалел, что Дима никогда не оставался в такие вечера (его мама работала на опытном поле и могла его взять рано). Бывала здесь и Людмила. Но когда нас становилось мало, она была совсем другим человеком.

Она не улыбалась, не присматривалась  к нам, она отдыхала и была несколько грустной и немножко доброй, а иногда и совсем доброй.

У теплой печки, когда во всех остальных комнатах темно, а у крыльца завывает снежная сильная метель, мне не хотелось идти домой в совершенной тьме, утопая в снегу, пугаясь страшного, не видного за метелью Тянь-Шаня, и так хорошо было у теплой печки слушать сказку из большой голубой книги.

Книга эта принадлежит Диме. Он ее оставляет на вечер, с завистью оглядываясь на нас. Ему так хочется остаться с нами, но просить об этом его маму бесполезно. Она низенькая старушка с короткими кудрявыми волосами, с очень глубокими морщинами и умными большими глазами: они все видели и помогали все принять к соображению, но соображала она как-то совсем независимо от своих наблюдений, не то что Людмила. Мама Димы ни на минуту не закрывала рот  и, сильно грассируя, очень интеллигентным языком  всегда что-то объясняла.

Она была научный работник опытного поля, однажды в воскресенье мы с мамой гостили у нее на сортовых клубничных грядках. Дима был там. Множество работниц собирали спелую клубнику, а она, в коротенькой юбке, перешагивала через грядки не закрывая рта и бегая глазами по сторонам, по спинам, головам, и рукам работниц, — была над всеми главная.

Обращаясь к маме,  а значит немножко и ко мне, она заявила, что можно ходить по  грядкам и кушать самые крупные и спелые, готовые упасть ягоды. Эти слова относились больше к маме, чем ко мне. Я это прекрасно понял и не пошел за мамой кушать клубнику.

Дима, стоявший рядом, уже точно знал, что к нему это гостеприимство не имело ни малейшего отношения, и мы с ним оказались в одной компании. Мы постояли, посмотрели, как наши мамы , с трудом нагибаясь, кушают клубнику, и не трогались с места.

Тут Димина мама заметила меня и, моментально почувствовав себя неловко перед моей мамой, потребовала, чтобы я кушал клубнику, сколько хочу.

Но я, конечно, не мог оставить Диму одного  и отказался. Вот если бы Есфирь Елисеевна разрешила бы и Диме вместе со мной попастись… Но чувствовалось, что мать ни за что не позволит сыну съесть ни одной ягодки, что так она понимает долг, и, раз у Димы такая мама, то и он приучен так же понимать свой долг.

Я посмотрел на Диму с сожалением, а он, приподняв до самых волос свои черные красивые брови, состроил такую гримасу безразличия и насмешки над мамиными причудами, что неприятное впечатление от этого «долга» куда-то быстро рассеялось

- Давай-ка, — зашептал Дима, — попасемся вон в том уголке.

Сказал он это, в точности скопировав Есфирь Елисеевну, как она приглашала мою  маму: ему тоже хотелось показать себя хозяином. Но приглашал он в уголок, за которым никто не мог наблюдать.

Я не хотел идти.

Я знал, что Диме будет все равно, если мать его выгонит с поля (как ему все равно было, когда Ольга Петровна делала ему замечания), а мне никак не хотелось, чтобы его выгоняли, и я все уговаривал его не есть клубнику. Но Дима все-таки пошел и очень весело кушал ягоды, а потом набрал их полную горсть и принес мне. И тут я заметил, как перешагивает через грядки Есфирь Елисеевна.

Ни слова ни говоря, она оказалась рядом с Димой, чуть-чуть выше его ростом, и очень смешно подставила одну свою ладонь под его пригоршню с ягодами. Дима высыпал все ягоды и остался на месте, насмешливо подчиняясь «долгу».

Есфирь Елисеевна отдала мне горсть ягод (я не знал, что с ними делать, есть их я не мог себе позволить). Таким образом она освободила себе руки и, почему-то сгибаясь, так что стала еще ниже ростом, чем Дима, схватила его левой рукой за руку, а правой очень неловко, но сердито хлопнула его по попке. Дима при этом выгнулся вперед, так что она больше хлопнула по  штанам.

Дима вслух засмеялся в шутку, морща лоб и прикрывая попку ладошкой, и отбежал несколько шагов от матери, и уж, конечно, она не смогла бы за ним угнаться.  Но Есфирь Алексеевна и не гналась: видимо, шлепком наказание вполне ограничилось: «долг» был выполнен.

Димка оставался веселым: наказание ничуть не подействовало на него.

Мы с ним по-братски поделили ягоды и во что-то играли, но хотелось поскорее уйти подальше от этих земляничных грядок и не слышать безостановочного интеллигентного голоса строгой и смешной Есфири Алексеевны.

Такой она была, напрасно было просить ее оставить Диму на вечер: она бы очень долго объясняла нам что-то, а кончилось бы тем, что она вновь  шлепнула бы Диму по попке и увела бы его за собой за руку, не переставая при этом что-то объяснять ему.

Но книжку она сразу разрешила оставить на вечер и прибавила, что у Димы есть еще и другие книжки, которые Дима тоже может принести в детский сад.

Итак, мы сидели без Димки у печки, и Ольга Петровна читала нам о юноше, которому фея подарила волшебный свисток, и когда юноше исполнится восемнадцать лет, свисток этот спасет его от всех бед. Помню, всем нам было грустно, когда на море, в минуту отчаянья, юноша прикладывал свисток к губам, и вдруг неожиданный серебряный свист прекращал бурю. Нам очень нравилось слушать эту сказку, но ее конец не нравился никому. Свисток ожил. Что ж теперь? Конец? И почему в восемнадцать лет должны кончиться все беды и все подвиги?

 

Весной случилось, наконец, то, что должно было случиться. Я ушел из детского сада, потому что на должности помощника Ольги Петровны я превратился в бунтаря и мог теперь или возмутить детей против норм, в которые нас так методично и непрерывно вводили, или же я мог остаться в своем бунте одиноким. И в том и в другом случае мое пребывание среди маленьких детей казалось напрасным. Но я ушел как победитель и до сих пор вспоминаю мою победу.

Но лучше по порядку.

Поступил к нам новый мальчик Изя, и я очень к нему привязался. Он был еврей, но таких настоящих евреев я никогда не видел. Вообще, евреям я по-родственному симпатизировал; ведь нас все в Нахаловке называли жидами, хотя никто из нас не был евреем.

Чем евреи отличаются от неевреев? Наверно, тем. Что произносят «р» не так, как русские, и еще тем, что евреи богаты и интеллигентны (слово это я тогда хорошо знал) – так думали все нахаловцы, и мне только и оставалось думать так же.

Я не зачислял нас с мамой в евреи только потому, что все мы произносили «р» раскатисто, а не так, как евреи – самый сильный аргумент в моих спорах с Толей и Петькой.  По этой же причине мама Димки была, конечно. Еврейкой, а сам Димка – русским.

Но Изя не обладал ни одной из необходимых примет еврея, и все-таки это был еврей.

Мама Изи бедная, Изя тоже очень беден.

Одетый в черную куртку и в черные вязаные рейтузы (в любую  погоду, зимой и весной), он был очень скромным, всегда улыбался немного заискивающе, как будто что-то старался понять, выяснить, а после жить, как все, по их общим законам, не больше, не меньше. Умный взгляд его больших и очень грустных глаз как будто хотел сказать: «Вы только объясните, что нужно, что вы любите, что нет, и я все сделаю хорошо… А то можете и не говорить… Я тут посмотрю направо и налево…»

Он не умел стесняться, как я, и, видимо, потому много говорил, смеялся и плакал гортанным баритоном. Весь он был какой-то жиденький, белый, прозрачный, в черной одежде и с черными волосами, с крупным круглым затылком. Он был неловок, некрасив, неинтересен. Но он так доверчиво ласкался ко мне и ко всем. Кроме меня, никто даже и подумать не мог о том, чтобы его приласкать.

И вот я, не испытывая к нему никакого интереса, стал дружить, играть с ним и защищать его. Изя был мне благодарен, как умел, улыбка не сходила с его губ и его баритон вокруг меня не замолкал. Он, видимо, многое рассказывал обо мне своей маме,  она каждый раз вечером очень долго благодарила и хвалила меня.

Воспитательница и мать  были мною довольны, а я  старался не слушать их похвал и убежал. Неловко становилось. Ведь Изина мама хвалила меня не за то, что на самом деле было.

Да, я защищал Изю. Но от чего?  Ведь его никто из ребят не обижал больше, чем кого-нибудь другого. Изя много плакал, но ведь он же легко успокаивался и и все забывал и опять улыбался.  Изя мог заплакать от какой угодно причины, даже от того, что его толкнула Света, вдвое меньше его. Неужели Изю нужно было каждый раз защищать от таких обид?

Конечно, я не давал Витьке и даже Диме обидеть Изю, я не отходил от него в течение всего дня. Если играли в снежки, то я один мог отбиваться от всего детского сада, заслонив Изю, который после первого же попавшего в него снежка умел заплакать, успокоиться и долго сидеть в снегу, закрыв лицо руками и изредка смеясь своим баритоном, а потом вдруг немножко осмелеть и, со смехом, оглядываясь на меня, бросить в какого-нибудь  малыша рыхлым снежком.

Изе очень нравилось, если я соглашался прокатить его на себе ( я ведь был сильнее всех и многих катал).

Когда он в нашей большой зале прыгал на меня, смущение совсем куда-то пропадало. Он ерзал на мне своими длинными ногами в рейтузах, подгоняя меня какими-то гортанными криками и изо всех сил беззастенчиво душил меня за горло одной рукой, а другой размахивал,  как саблею.  Он так увлекался. Что невозможно было стряхнуть его на пол. Меня это раздражало, так и хотелось вывернуться из-под него, но сразу же представлял себе, как Изя грохнется на пол и заплачет, и я таскал его, таскал на себе без конца, пока не слабели его руки, обхватившие мне шею.

Но чем больше я возился с Изей, тем больше жалел его и тем больше он не нравился мне.

Изя никак не становился другим человеком. Я сначала думал, что он присмотрится и объявит какой-то характер, как, например, Дима. Я ожидал, что они с Димой подружатся, и мы втроем будем самыми взрослыми в детском саду.  Но Изя, хотя и был крупным мальчиком, оставался прежним Изей. Дима относился к нему с презрением, как  к маленькому, и даже ко мне переменился, недоумевая, почему я так долго вожусь с новичком.

Я чувствовал, что теряю дружбу Димы, но не мог бросить своего воспитанника. Чем менее он был интересным человеком, тем больше я привязывался к нему.

Его нужно было защитить от него самого. Нужно было, чтобы он перестал присматриваться и так много говорить, смеяться и плакать. Чтобы он перестал так быстро успокаиваться и забывать обиды, перестал бы так долго кататься на мне и при этом душить меня за шею.

Нужно что-то придумать, чтобы встряхнуть Изю как следует. Ведь он так доверчив, так послушен мне. И уж если у него не хватит силы, я должен взять это на себя, сделать что-то такое, в чем Изя принял бы участие, и сравнять его с собою и с Димою.

Я не придумывал, я просто предчувствовал, что скоро все само собою произойдет как нужно.

И вот день настал.

Утром, до обеда, Ольга Петровна всех нас повела на Защитку.
Сейчас никто мне не объяснит, почему так называлась большая зеленая лужайка вдоль большого арыка, кое-где покрытая кустами. Мы все называли это зеленое место Защиткой. Там хорошо виделся Тянь-Шань: он поднимался в небо над кустами. Там круглая солнечная полянка, где хорошо на свободе играть всем вместе, а кругом кустов так много, и в них так ловко прятаться — никто не найдет.

Но самое интересное на Защитке – большой арык, крутой и глубокий, как ущелье; по нему всегда шумит розовато-желтая вода, а по самому его берегу вьется, то падая до самой воды, то взлетая вверх, на обрыв, утоптанная тропинка.  Я любил бегать по рей, согнув руки (шатуны паровоза), при этом, как паровоз, пыхтел и сипел, иногда сигналил и, воображая, что мои ноги – путаница колес подо мною, ни в коем случае не сворачивал с тропинки, потому что она была рельсы…

Тропинка вдоль арыка  отличалась важным свойством: неровности ее распределялись так, что, куда бы я ни бежал с сипением и топаньем, везде ноги как будто несли  меня сами, и когда я без удержу сбегал вниз и когда, разогнавшись, взбегал наверх по тропинке. Можно было умчаться так далеко, что голоса ребят пропадали, и больше всего я любил, когда в тишине, за темной густой, почти черной от густоты листвой, вдруг раздавался топот встречного  поезда (чаще всего Димки) и мы скакали друг другу навстречу, «чух-чух-чухая» шатунами и , не обращая никакого внимания друг на друга, вихрем, стараясь оглушительно шипеть, сипеть и сигналить, мелькали с шумом, сипеньем и топотом друг мимо друга быстрее, чем настоящие паровозы.

Ольга Петровна сердилась, когда мы с Димкой долго пропадали за третьим спуском тропинки к арыку. Поэтому мы всегда спешили и очень далеко к Тянь-Шаню забегали только один раз в начале прогулки, пока нам еще не сделали ни одного замечания.

Весною, когда появился Изя, мы возобновили игру в паровозы, но теперь, после «Демона», балета, игра уже не была интересной, никак не удавалось ее оживить. Зато меня очень привлекал противоположный берег арыка на Защитке. Там тянулось до самого Тянь-Шаня поле зеленого клевера, а поперек этого поля теряясь и загибаясь куда-то, уходила тропинка.

Последнее время мы – я, Димка и Изя – держались втроем, отдельно от всех остальных. Мы теперь уже не играли в общие игры, не пели : «В этой корзинке много цветов».

- Устроил бы ты балет, — говорила мне с упреком и раздражением Ольга Петровна.

И в самом деле, на Защитке утром устроить балет было бы очень хорошо и малыши хотели и смотрели на нас втроем с надеждой; но мы – Димка, Изя и я – улыбались, как заговорщики, и пожимали плечами. Нам было  не до балета.

Мы придумали новую игру: в нее не могут играть все ребята; наоборот, мы только потому и можем, что другие не могут. Мы все трое – Мцыри; детский садик – монастырь; Ольга Петровна – главный монах. Теперь нам осталось бежать по полю клевера до Тянь-Шаня, чтобы к обеду вернуться в детский сад, а может быть и не возвращаться,  - там видно будет.

План выношен, Изя и Дима согласны (Дима уже перестал смотреть на Изю с презрением). Ольга Петровна ничего не знает, но догадывается. И пусть догадывается, так веселее.

Мы на Защитке. Вот наша знакомая паровозная тропинка. Сейчас мы паровозами сделаем самый далекий забег за третий спуск. Ольга Петровна к этому привыкла и ничего не подумает, а мы за третьим поворотом перейдем бурный арык и уйдем через поле клевера к синему Тянь-Шаню.

Нам весело. Ноги сами несут нас по тропинке к третьему спуску, мы сигналим каждый своим голосом. И мне приятно слышать в нашем паровозном многоголосье баритон Изи.

Но вот третий спуск. Нужно сбежать и не подниматься, а переходить арык вброд.

Голоса наши притихли. Дима поглядывал спокойно, как будто изучал меня. Изя прерывисто дышал и не спускал с меня больших испуганных глаз, и все спрашивал:

- Что же дальше?

Я молчал, очень довольный. Дима за меня рассказывал Изе, куда мы пойдем, где и почему.

Наконец, помолчав немного, я первый снял с себя сандалии и чулки с резинками. Изя, недолго думая и ни у кого ничего не спрашивая и даже не оглядываясь по сторонам, стащил с себя рейтузы и остался с голой попкой и первым полез в воду. Было неглубоко, по колено, так что Изя не отказал себе в удовольствии присесть, так, что вода его скрыла по пояс, а белые коленки все-таки торчали. Изя завизжал баритоном от удовольствия и полез ко мне на тот берег (я уже успел перебраться).

Тут только мы заметили, что Димка стоит  и так еще и не снял кожаных сапожек и своих обычных гетр.

- Ну что ж ты? Давай сюда! – крикнул я.

Димка продолжал меня очень внимательно изучать.

- Сними свои гетры!

- Я так пойду, — прищурившись, ответил Димка и не трогался с места.

- Ну иди же!

Димка стоял спокойно и независимо, как всегда, но даже пальцем не пошевельнул.

Становилось странно и смешно даже. Мы с Изей звали его, а он стоял, ничего не отвечая и не двигаясь с места, как будто его заколдовали. Один только раз он сделал попытку тронуть носком сапога камешек в самой воде арыка. Замочив сапог до половины, Димка осторожно вынул воду и опять стал неподвижно.

- Димка, ты мой друг, иди сюда. Мы уйдем без тебя, — сказал я, и мне самому стало страшно от того, как дернулось Димкино спокойное  лицо.

Сейчас он бросится ко мне.

- Сними гетры, — поспешно крикнул я.

Но он стоял и не трогался с места.

Изины голые ноги и полушария попки стали дрожать, а черные глаза забегали еще более тревожно.

Я пошел к полю клевера.

Изя сразу заторопился натягивать рейтузы. Я не оборачивался. Я знал, что Димка переходит арык. Мы шли долго.

Оборачиваюсь: за мной ковыляет Изя, с плачущим лицом, а Димки нет – он остался на том берегу арыка.

Изя плакал и смотрел на меня с ужасом и мольбой. Он даже не на меня смотрел, а в небо, его неловкий круглый затылок был закинут назад, искривленные губы дрожали, пальцы рук сами сплетались на груди и подымались к подбородку. Изины рейтузы были мокрыми во многих местах и такими жалкими, что я остановился. Увидев это, Изя завыл уже в голос, баритоном.

- Иди назад, — сказал я, — я убегу сам.

Изя с такой тоской замотал головой и так громко заплакал, что я понял: он зовет меня назад, без меня он ни за что не явится к Ольге Петровне. Я сразу понял, что это не притворство: пока я не оглядывался, он даже и подумать не мог , что я остановлюсь, и шел за мною, рыдая, но шел и даже сдерживал свой голос. Он простился и с Ольгой Петровной, и со своим домом, и со своей мамой. Значит, он пошел бы со мною куда угодно, хоть на край света.

А вот когда я остановился, вдруг явилась надежда вернуться в детский сад и, конечно, вдвоем. Вот тогда он заплакал в голос, прижал пальцы к подбородку и стал смотреть в небо.

Что мне было делать?

Без меня Изя не вернется; значит, он с рыданиями потащится за мною.  Какая уж тут игра! Я заставил бы Изю мучиться. Это все равно, как если бы я его поставил на раскаленную плиту в кухне и слушал бы, как он (не я ) завизжит не своим голосом. С каждым шагом Изе все труднее было идти за мною, все выше поднимался бы его баритон и, наконец, дошел бы до такого же визга, как от раскаленной плиты.

Я вспомнил вдруг ужасный случай, который навсегда отучил меня от жестокости. Один раз человек может сделать жестокий поступок… из любопытства… Что будет? Но преступник и жестокий человек тот, кто разрешит себе такой поступок во второй раз.

К нам во двор, у Марии Анисимовны, заглядывал одно время пожилой тощенький котенок. Он ласкался ко мне, как и ко всем, кто его кормил. Меня он любил потому, что я обходился с ним особенно бережно, как будто боялся к нему прикоснуться.

После того, как Петька зарезал кроликов, а потом сразу же закололи свинью (помню ее человеческий визг во дворе, а потом душный, сладкий, свиной запах в доме, запах, из-за которого я пробегал на улицу через хозяйскую комнату, затаив дыхание), после этих непонятных ужасов я, из любопытства решил попробовать поставить котенка задними ногами на раскаленную плиту.

Раздавшийся крик котенка был настоящим человеческим криком, он даже дребезжал и срывался, как у человека.  Крик этот, этот визг котенка навсегда остался во мне. И потому сейчас, на другом берегу арыка, я не мог себе позволить довести  Изю до такого же ужасного крика.

Я повернул назад. Изя благодарно засмеялся наполовину с рыданиями и бежал, так что я едва поспевал за ним. С каждым шагом он все больше успокаивался, все становилось обычным, как всегда; бояться было нечего. Так мы вернулись к арыку, и, к удивлению моему, оказалось, что Димка все еще стоит на том же месте.

Изя привычно прыгнул ко мне на закукры, я перенес его на тот берег, и мы как ни в чем не бывало, паровозами, вернулись к детскому саду, где ребята все пели: «В этой корзине много цветов».

Ольга Петровна не могла знать о том, что произошло. Но по ее обычному и твердому выражению и по тому, что она даже не сделала нам привычного замечания, но холодно посмотрела на нас троих, на мои мокрые ноги и на Изины черные, пестрые от пятен рейтузы, она, конечно, сразу все поняла и разгадала.  Димку она сразу отделила от нас и долго обнимала его за плечи, не отпуская от себя.

Изя не знал, к кому ласкаться, ко мне или к Ольге Петровне. Я же чувствовал, как во мне к горлу подкатывается горькая, острая волна «горечи и злости», совсем так, как я запомнил, было в стихотворении Лермонтова.

Ольга Петровна не приласкала Изю, хотя он несколько раз к ней подкрадывался так, чтобы она это замечала. Изю это несколько обидело, что он заплакал.  Постоял немного, потер кулачками глаза и с улыбкой  подкрался ко мне. А я в сторонке все  обдумывал, что же делать. Изя перестал улыбаться, и в больших черных глазах его застыло грустное выражение.

Было ясно: все, что я хотел, совершилось само, теперь незачем было и уходить и бежать, как Мцыри, до Тянь-Шаня.

Между тем детский сад собирался с Защитки домой… Ольга Петровна строила пары без моей помощи, сама. Это заметили все ребята, все они оглядывались на Изю и на меня, надув губы и с тем же выражением обиды и твердости, как и у Ольги Петровны. Больше всего дулась на меня за Ольгу Петровну моя Красная Шапочка.

Что ж? Меня это выражение не пугало. Мне весело было улыбаться в ответ на их надутые губки и щеки. Изя, конечно, переживал то же самое. Нам весело было видеть, что пары у Ольги Петровны капризничают и не становятся как надо. Вот кто-то заплакал, кажется Светка, а Ольга Петровна даже закричала на нее и дернула ее за руку.

Еще кто-то заревел… Еще бы! Ведь надо перестроить все пары заново: нет привычной главной пары – меня и Димы. Ольга Петровна несколько раз дрожащим голосом звала нас в строй. Потом звали нас ребята. Но мы только весело и гордо улыбались, а потом взялись за руки и пошли сами, другой дорогой, отдельно от всех в детский сад.

Наш с Изей путь шел параллельно обычной дороге, мы видели, как часто останавливались пары, как опять кто-то плакал, как что-то  налаживалось и нестройные пары  опять тянулись за Ольгой Петровной.

Но мы с Изей редко оглядывались. Нам стало так весело, так свободно, так хорошо.

Мы крепко держались за руки и шли отдельно и пели, пели громко (куда девалась моя стеснительность!) и так прямо до самого детского  сада; мы пришли раньше всех, как раз к обеду.

Так началась расправа над Мцыри, т.е. над Изей. Его, как и меня, напрасно пытались поставить  в угол. Со мной же этого сделать не удалось. С гордой улыбкой и гневом я отбивался от Ольги Петровны и от Людмилы, и даже Анна Сергеевна ничего не могла со мной сделать.

Так я и не сел за стол. Я только видел, как Изю все-таки поставили в угол, там он расплакался прежним баритоном, а потом, с разрешения Ольги Петровны, он прошел мимо меня к рукомойнику.

Я не осуждал Изю. Он был просто Мцыри. Ему не удалось вырваться из детского сада. Как мне. Но он все-таки, хоть ненадолго, был другим, не таким, как всегда. Значит, он и не мог до конца стать прежним.

 

 

 

ГЛАВА 4

Переезд к Донцовым  после того, как нас обокрали у Буреченковых, был для меня непрестанной и все нарастающей радостью, спасением, музыкой света, снопами лучей в дымке прозрачного утра.

Жизнь у Донцовых – это мир, где все казалось прочным, светлым, все было предчувствием возвращения в Ленинград, т.е. окончания войны.

Как раз у Донцовых почувствовалось, что жизнь побеждает,  что  произошел перелом в жизни мира, что где-то далеко за тянь-Шанем фашистов бьют, и мы побеждаем и будем побеждать и теперь только время принесет неминуемую победу.

Вот именно тогда, у Донцовых, все в мире началось снова, началась эпоха света, и уже ничего не могло погасить в душе утренний прозрачный свет.

Как нарочно, таким прозрачным и туманным, таким солнечным было утро нашего переезда. Донцовы располагались в прекрасном доме, правда, похуже. Чем у Буреченковых, но мне он понравился больше. Белый глиняный с виду, думалось, он стоял не на фундаменте, а прямо на земле и пол в нем глиняный. На самом деле был и пол, и подпол, и великолепная печка с лежанкой, которая теперь принадлежала нам.

Большая комната была белой; меньшая, как мы условились с мамой «моя», выкрашена в приятный темно-зеленый цвет (и печка, и лежанка тоже). Но от этого она не становилась темнее, а наоборот, словно светилась, может быть потому, что утренний свет отражался от чистых теплых, почти белых половиц деревянного пола. Из зеленой комнатки на двор выходили три деревянные ступеньки.

Двор открывался  перед окнами нашей  большой комнаты широкий и уютный. Он  был отгорожен слева белой кирпичной стеной, к ней под прямым углом примыкала конюшня, она тоже как будто бы огораживала двор. Дальше (все это хорошо видно было из зеленой ,«моей» комнатки) темнел  густой сад, по нему далеко шла тропинка до самой главной улицы Нахаловки.

Дом Донцовых выходил на другую улицу. На большой арык, который в этом месте был особенно глубок, а берега его напоминали скалистые обрывы ущелья, ничуть не хуже, чем на Защитке. Тропинка по берегу арыка так же взлетала и опускалась, клевер рос так ласково, так хорошо на нем было лежать и думать, а в арыке всегда кипела желтой пеной и шумела, огибая камни, горная вода – в ней можно было купаться.

Настоящий маленький Кавказ!

Дом Донцовых, несмотря на стеклянные окна и зеленую  печку, казался мне  черкесскую саклю.

И еще одно неожиданное счастье: в саду. В темноте от густой листвы помещалась глиняная баня, с таким закопченным потолком и с потолка свисала черная паутина. Невысокий полок, каменка, окошечко почти на уровне земли, а в углу (не сразу разглядишь в черной тьме, — настоящая икона без ризы и стекла: Христос с раскрытой книгой и тремя пальцами).

Но все это я узнал потом, а тогда, в то музыкальное прозрачное утро, я еще только предчувствовал что-то очень хорошее, и все время видел перед собою доброе бородатое лицо хозяина – крепкого старика Донцова.

Он накануне случайно разговаривал с мамой при мне и предложил нам переехать в его собственный дом. Низенький. Крепкий. Почти седой, он энергично, по-хозяйски взмахивал кулаком, как будто бы говорил: «Я никому вас не дам в обиду!»

Было ясно, что он, бородатый, низенький, но крепкий старик, готов вот так не только за нас, но за каждого заступиться и что у него есть право и сила, какой нет ни у мамы моей, ни у папы.

Он был непонятным мне, очень большим человеком и жил добротно и скромно, и в эту крепкую и скромную жизнь приглашал и нас.  Он был богат, но не потому, что это все ему принадлежало.

В конюшне Донцова, например, стояли два коня, и все знали, что один из них колхозный, зачем-то временно нужный  Донцову, может быть, он просто ездил на нем в колхозе. На этом коне никто не смел работать для себя. К нему относились бережно и почтительно – «колхозный». А другой конь был тоже колхозный, но его подарили Донцову. На нем работали, пахали, хозяин часто ссужал его соседям, запрягал его, если нужно было что-то для себя.

Черный колхозный конь требовал особого ухода, и вообще он был как бы совестью старика Донцова, да и каждый, видя этого коня, вспоминал свою совесть.

О черном коне Донцов заговорил с мамой  накануне нашего переезда. Вот почему уже в то утро я благоговейно знал о черном коне и все видел перед собой бородатое и усатое, смеющееся лицо Донцова, и его волевой жест руки, сжатой в кулак – как будто он принимал важное для меня и мамы, радостное, твердое решение, — по закону, о котором мы, «странные люди», даже не догадывались.

Потом уже я узнал, что у Донцова была молодая жена, с удивительной в Нахаловке городской завивкой, и два сына. Погодки.

Когда они уходили в школу, то надевали одинаковые сиреневые шелковые рубашки. Эти ребята никак не были связаны с другими нахаловскими ребятами моего возраста и вообще не были связаны с улицей. Они или помогали отцу, запрягали и выпрягали черного или гнедого, копали огород, или учили уроки. Чаще всего они вообще пропадали куда-то: утром в школу, а днем, после обеда, с отцом, на телеге в колхоз.

Со мной они так и не успели подружиться, все им было некогда, все их не случалось дома. Иногда они вообще не возвращались домой, забирали с собой сумки, учебники, сиреневые рубашки и уезжали с отцом в колхоз, оттуда, наверно,  и уходили в школу.

Отец мой был окружен у Донцовых особым уважением сыновей – он был их учителем в пишпекской школе, и старик Донцов и мать смотрели на моего отца с небывалым уважением, от которого он уже, наверно, отвык.

Жила у Донцовых и бабушка – мать Донцова – огромная, очень сильная старуха, всегда очень пристально поглядывавшая за снохой.

 

Но мне хочется еще и еще раз вспомнить первое утро у Донцовых.

Все получилось счастливо, так, как я хотел.  Мама вместе со мной отнесла часть вещей к Донцовым. Хозяев не оказалось: открыв нам свой дом, они уехали на работу, собаки не держали. Так что мы с мамой спокойно пришли по двору,  потом по ступенькам в зеленую комнатку, потом — в большую комнату.

Мама сложила вещи в уголок и ушла, оставив меня, и я мог вдоволь прислушиваться, присматриваться и мечтать и любить это необыкновенное  утро.

Изредка появлялись папа и мама с вещами и опять надолго уходили, снова наступала пронизанная солнцем утренняя тишина. Я никак не мог определить, что порождало музыкальность утра. Белая комната была наполнена светом, хоть вся она оказалась в полутени. Мама зачем-то, видно опасаясь воров (ей теперь всюду мерещились воры) повесила на единственное пропускавшее  солнце окно большой кусок холста.

В белой комнате стало темно, но чувствовалось, что снаружи весь дом залит светом: холст пропускал лучи, выделяя на себе розовый прямоугольник и в нем крестовину оконной рамы. Розовый отблеск отр азился на белых стенах и потолке и проходившей посреди потолка беленой матице и, главное, на чистом, прохладном и теплом деревянном полу, на каждой половице.

Здесь мы будем жить. Но я не любил комнат, уже уставленных вещами: мало места. Порядок вещей обычный, изо дня в день такой же (вначале он нравится, потом – томит). Теперь же пол от стены до стены был свободен, и только кое-где неуклюже и не на своих местах и ненадолго, на первое время, лежали вещи. И на всей комнате лежал розоватый отсвет солнца, неистово просвечивавшего сквозь занавеску из холста.

Но мне этого было мало.

Я подкрался по полу к занавеске и слегка отодвинул ее. Луч хлынул в комнату и уперся в пол, образовав там странное пятно, которое сияло на всю комнату, как солнце. Мне нравится, что занавеска не совсем отодвинута, значит ее можно отодвинуть и больше.

Возвращается мама, ставит вещи, оглядывается в полутемной белой комнате, не догадывается, что я слегка приоткрыл занавеску, но лицо ее светлеет (ей хорошо так же, как и мне, но я-то знаю, почему, а мама нет!).

В пыльном луче плавают пылинки. Я долго наблюдаю за ними. Потом, поползав по чистым половицам,  еще больше отодвигаю занавеску. Комната как будто слепнет, и я сам зажмуриваюсь и уползаю в тень, с тем. Чтобы постепенно доползти до огромного яркого пятна на полу.

Я не стесняюсь, я играю, как самый маленький ребенок, который только и умеет, что ползать по половицам (видно, в младенчестве, в Ленинграде, мне не дали так поползать по чистому полу в большой комнате).

Наконец, занавеска почти совсем раздвинута, и я вижу пронизанный солнцем сад. Пыльные лучи пробили чашу ветвей, разошлись и образовали кружево из лучей и полутени, слепя глаза неожиданными вспышками, похожими на прозрачные солнечные круги. Весь сад кажется подернутым дымкой полутени и света.

И вдруг через двор, как белая тень, прошла или проплыла девушка в белом платье, держа голову слегка набок, с которотко подстриженными пышными волосами. Девушка промелькнула в солнечном тумане и пропала, и я твердо решил, что она мне почудилась.

Я закрыл глаза и нажал пальцем на слезный мешочек и вдруг увидел ту же девушку: она шла сбоку и потом вдруг как будто присаживалась на корточки и страшно, подставляя, приближала ко мне свое лицо. Я, в радостном ужасе, открыл глаза. Конечно, мне эта девочка почудилась, я пригрезил ее в дымке и в тишине утра.

Ведь в самом деле: я не слышал никаких звуков, и эта девочка в белом платье с головой набок тоже промелькнула по двору бесшумно.

Впрочем, разве ничего не слышно?

Вот  оказывается, в чем волшебство: я, не переставая, слышу какие-то прозрачные, солнечные, как хрустальные капли, вибрирующие звуки. Они дрожат, как сон, как белое платье «сонной» девушки, как солнечное кружево в саду, — дрожат и, как капли, падают куда-то в воздух и, распространяя волшебный дрожащий звон, расплываются в лучах над серединой двора по всему утреннему миру. В этих каплях, в этой мелодии, которую они постепенно поняли, как будто слово за словом, — вспыхивало мое доброе доверие сну и яви.

Это счастье испытал тогда и я, обнаружив, что уже целое утро слушаю мелодию и, сам того не зная, радуюсь именно ей.

Вдруг за сонной мелодией раздался голос девушки. Она звала меня где-то из глубины солнечного сада. Я знал, что никакая девушка не может звать меня там, но вот снова услышал совершенно отчетливо:

- Гера!

Так же, как звала меня мать.

Я отозвался, подумав, что раз есть сонная девушка и сонная мелодия, то, значит, на все это можно отозваться.

Мелодия продолжает звучать, голос зовет меня, но так. Будто он обращен не ко мне, а в пространство. Я уже больше не отзываюсь и с улыбкой отдаюсь галлюцинации и сказке. И вот по двору вновь мелькает девушка с головой набок. На этот раз я успеваю немного разглядеть ее. Она очень похожа на ту девушку, которая получается, если надавить на слезный мешочек глаза. Но она вовсе не сонная девушка, ступает по двору обыкновенными ногами, несет ведро, с нее падает длинная синяя тень. Она проходит в соседние комнаты дома Донцовых.

Да, девушка с головой набок – существует.

Значит, существуют и звуки. Я не чувствую разочарования тем, что греза оказалась явью. Наоборот, мне очень радостно, что за грезой скрывается незнакомая светлая явь. Я спокоен: сонным звукам тоже будет свое объяснение, а пока можно их слушать, слушать у открытого настежь окна.

Только днем, когда уже вещи распределили по местам, и папа поставил посреди белой комнаты мольберт на трех ножках и запел с кистью у холста, я догадался, что волшебные звуки – это радио, висевшее надо мной в белой комнате, а еще позже я узнал, что мелодия, поразившая меня – это позывные Москвы.

 

Светлая жизнь в доме Донцовых  была многообразна, но вся она – в чуть приметных запахах и оттенках.

Вот мы купаем коней, вот сушим лук на крыше конюшни, вот сидим в знойный полдень в сухой прохладной бане и по очереди рассказываем что-то страшное, вот теплый вечер; и все взрослые расселись во дворе, кто на ступеньках, кто прямо на земле, а мы с папой решили спать на улице под окном на сене, накрылись шубами, а посреди двора, чуть  приметно освещая его, горит настоящий очаг.

Раньше его не было. Папа под самыми нашими окнами построил из глины эту красивую необычную печку, специально приспособленную для каменного угля. В ней нет дверцы: уголь насыпают сверху, нет трубы – дым идет прямо кверху. Когда останутся только одни раскаленные красные угли, сверху кладут небольшую чугунную квадратную плиту, по размерам печки, в ней вырезан большой круг для больших чугунов, его можно накрыть чугунными кольцами, которые сделают чугунное отверстие плиты все меньше и меньше и напоследок и совсем закрыть маленькую круглую дырочку чугунной крышечкой с углублением сверху и ручкой, за которую ее можно взять тряпкой.

Правда, на такой очаг можно поставить каждый раз только один чугун или кастрюлю, но зато этот очаг настоящий и жар в нем держится очень долго (снизу поддувало). Я очень люблю этот красивый очаг, горда поставленный под нашими окнами посреди двора.

Может быть, он мешал проезжать телегам, но старик Донцов и все, кто жил в его доме, — все любили этот очаг, собирались вокруг него вечером. На нем кто-нибудь что-то готовил для себя, а потом всё снимали, даже все чугунные круги, а иногда и плиту, подбрасывали угля и сидели еще целый вечер, рассказывали кто о чём.

Как я любил тогда всех чужих и  близких мне людей за то, что они собирались вокруг папиного очага, а еще больше мне нравилось, если все вдруг решали спать во дворе, тихо, словно боясь разбудить кого-то, вытаскивали на двор матрацы, полушубки и располагались вдоль белой стены дома, тесно, один к другому, а пока догорает очаг, сидели на матрацах  и долго-долго мирно и негромко переговаривались.

Взглянешь вверх – небо черное, почти не видно звезд, они как серебряная пыль.

Даже удивительно, как черно небо. Но вот его закрывает что-то серое и теплое с красноватым отсветом – это стена и крыша конюшни, на крыше два огонька – это котенок.

Мать Зои Кривошеи обычно рассказывала больше всех. Но я не слушал, о чем она рассказывала, мне просто нравился ее теплый голос, как будто на нем тоже отражался свет очага или где-то в нем мягко краснел догорающий уголь.

Но вот, наконец, все всё уже сказали, очаг еще не догорел. И вот мы сидим и молчим долго-долго, и никто не спит. А потом Зоина мать возьмет и скажет:

- Вот сейчас объявили бы, что война кончена…

Тут все сразу завздыхают, соглашаясь с нею, и так вздыхают, еще и еще раз повторяя одно и тоже, одни и те же слова (эти слова не надоедают), пока не заснут все, а очаг так и продолжает тлеть, его никогда не заливали водой. Он был не опасен – так посреди двора   и тлел до утра.

 

В период жизни у Донцовых мною владели два увлечения – Аполлоном и Пушкиным.  Начались они раньше, но только в последние месяцы жизни в Киргизии они из увлечений заслонили все. Правда, кроме увлечений, еще счастливее была жизнь.

В эти дни (мне тогда исполнилось шесть лет) я мучился вопросом, кто я такой и кем я буду. Мысли эти серьезно меня мучили, не хотелось играть и ««увлекаться»» а нужно было сразу же решить, кто я такой, и решить так, чтобы уж до самой смерти.

Довольно играть в Лермонтова, в Христа, в Дон Кихота!

Нужно знать, кто я такой, или, если я не знаю, решить это.

Решить  -  значило сказать себе и не отступать своего слова ни на шаг. Это очень напоминало игру, но игру, которая никак не прекращается до самой смерти. Не важно, что ты решишь,  важно, решив, не отступать.

Я сразу же понял, как это трудно.

Хочется, как в любой игре, и отдохнуть или  придумать другую игру. Но ведь вот папа и мама играют всю жизнь в одно и то же и только отдыхают от своей игры ночью. Вот это жизнь! Настоящая жизнь. Начнешь так играть и станешь взрослым. Но как выдержать? Дети, наверно, тем и отличаются от взрослых, что не выдерживают и все время придумывают новые игры. Ну что ж! Хватит быть ребенком!..

Помню одну из моих попыток «выдержать».

Вдруг, когда мы возвращались из Пишпека по насыпи, я решил раз и навсегда стать железнодорожником. Времени впереди было много – целая жизнь, но уже сейчас нужно было жить, как железнодорожник. Ни одной минуты не жить просто так, а непременно как железнодорожник. Одно дело играть в паровозы на Защитке, и совсем другое идти рядом с мамой по шпалам и рельсам и быть железнодорожником.

Это не так трудно. А просто невозможно: глаза разбегаются, забываешь о себе. Так вот в чем дело – как же я не догадался раньше!..

Вот я иду по насыпи. Иду, значит больше ничего не могу делать. Как же быть, если я хочу остаться железнодорожником? Нужно ни о чем не думать, кроме того, что относится к железной дороге и поездам. Например, нужно не отрываясь, вглядываться вдаль и следить за семафором.

Но если семафор закрыт,  тогда нужно на ходу проверять пути, все ли шпалы на месте, все ли гвозди забиты как надо, везде ли рельсы блестят голубым и наезженным металлом.

А если семафор открыт, надо следить, когда появится поезд, по-хозяйски отстранить маму с дороги и, подняв желтый тюльпан. Как флажок, пропустить мимо себя поезд и при этом стоять как можно ближе к рельсам, так что мама вскрикнет от ужаса, а я, обернувшись к ней, смело улыбнусь и все буду держать тюльпан, не отступая ни на волосок от громыхающего вихря поезда.

Плохо было одно: очень уж редко ходили поезда. Порою казалось, что поезда вообще перестали ходить. И только сизые блестящие рельсы напоминали: дорога живая, по ней поезда все-таки ходят.

Помню, тогда я открыл для себя поэзию рельс, шпал, насыпи, горячих рельсов. Но больше всего нравились мне голубые провода, тянувшиеся от станции к семафору. Они держались на железных колесиках, прикрепленных к особым металлическим столбикам.   Попадались эти столбики долго-долго. И если прикоснуться к такому голубому проводу, то по всей линии до самого семафора пойдет шипящий звук натянутого провода. Раньше я любил попадать в эти два семафорных провода камнем и любовался красивым звуком, убегающим вдаль, а теперь, железнодорожником, я не должен был этого делать, мне понравились тишина и порядок, в каком эти провода тянулись от столбика к столбику и от колесика к колесику.

И если вдруг (а это часто случалось) пробегал свистящий звон, как будто кто-то далеко пустил по ним камнем, эти таинственные звуки внушали мне тревогу, я сразу же должен быть остановиться и оглядеть всю линию.

Иногда этот звук означал то, что один из проводов двинулся и семафор открылся. Поймать такое мгновение мне почти никогда не удавалось. А в этот раз удалось.

Впереди появилась точка, очень медленно разраставшаяся в страшный угрожающий паровоз.

Я отстранил маму с дороги и обрадовался, как я буду пропускать паровоз, у меня не было флажка, а я знал, что пропускать нужно только желтым цветом. Но еще по дороге во Фрунзе сестренка мне подарила несколько красных и желтых тюльпанов. Это было еще лучше, чем флажки. Я подошел вплотную по насыпи к шпалам, спрятал за спину красные тюльпаны и выставил и поднял один желтый.

Мама наблюдала за мной издалека, стоя на дорожке, по которой обычно, вдоль полотна, ходили в город. Ей   должно было казаться, что я стою на самых путях, потому что она сначала звала меня, а потом, когда паровоз уже грохотал прямо на меня, она закричала так страшно, что я невольно отступил на шаг. Это спасло меня.

Паровоз и так непрерывно сигналил, я видел, как машинист спустился по лесенке из паровозной кабины и уже висел на последней ступеньке, цепляясь одной рукой за поручень, а другой махал в воздухе и что-то кричал.

Я подался на шаг назад, и все равно паровоз загрохотал и оглушил меня совсем рядом. Машинист мелькнул прямо над моей головой, и вдруг он вырвал у меня из рук желтый тюльпан, как будто это был жезл, а не железнодорожный флажок.

Он дотянулся до меня легко (мой высокий рост и вытянутая вверх рука).

Я был вне себя от счастья.

«Конечно, — говорил я себе. – Меня посвятили в железнодорожники, как Дон Кихота в рыцари ударом меча по плечу.»

Ужас мамы еще больше подбавлял мне гордости – она беспокоилась обо мне, как о взрослом, потому что я не играю: с настоящими паровозами не играют -  я настоящий железнодорожник!

Чем же кончилось? Почему уже через три дня я забыл о своем призвании?

Вот как все вышло.

Конечно,  трудно думать о железной дороге и паровозах вдали от линии и от паровозов и вокзалов. Вот  почему я и уговорил маму ходить за хлебом и за обедами не на опытное поле, к детскому саду, а к паровозному депо, за железную дорогу.

Там тоже был хлебный магазин и столовая.

Теперь я каждый день вел маму к моей железной дороге. Она, к счастью, очень долго стояла в очереди у небольшого домика с навесом, где выдавали обеды и откуда потом все обедающие шли за один общий длинный стол (навес и общий длинный стол теперь меня радовали). Пока длилась очередь, я уходил к депо и, ни  о чем не заботясь, бродил между мертвых паровозов, разглядывал их сколько угодно, потом залезал внутрь и управлял настоящим паровозом, намеренно не прикасаясь к рычагам и по временам выглядывал в боковое окно, как настоящий машинист.

Я относился к паровозу очень осторожно, мечтательно – мне хотелось потрогать рычаги, все в них попробовать, может быть даже испортить что-нибудь. И если бы рядом оказался Толя, он привычно залез бы в паровоз и стал смело двигать рычаги, и чем больше он это делал бы, тем мучительнее становилось бы мне все это видеть. Я непрерывно умолял бы его:

-Не надо! Ну не надо! Сломаешь, не трогай…

Но он бы только посмеивался и продолжал бы хозяйничать в паровозе. А ведь он не был настоящим хозяином , железнодорожником. Так почему же не хозяйничал я, настоящий железнодорожник и хозяин?

Я знал, что если увижу какой-нибудь рычаг, то сразу увижу, что ничего не умею, и потеряю мой паровоз. Я когда я, стоя в настоящем паровозе, ничего не трогал, то все мог вообразить: вот я развожу пары, бросаю в топку уголь, сигналю, даю задний ход, еду в Пишпек, во Фрунзе, еду через всю Киргизию и Голодную степь в Ленинград  и возвращаюсь вновь к пишпекскому депо, где можно было вылезти из паровоза и обтереть его воображаемой тряпочкой, потом осмотреть колеса, шатуны и снова разводить пары и сигналить.

Скоро мой паровоз пропал: его увезли в депо. Сквозь открытые двери я видел, как его чинили: круглое туловище паровоза впереди было раскрыто. Там виделось сплетение больших и малых труб; внутрь паровозного распахнутого котла влез человек целиком и стучал в нем.

Я вздрогнул и сначала даже отвернулся: мой паровоз нельзя узнать, он болен, его лечат. Живой, здоровый, в воображении, паровоз превращался в металлический остов, в какую-то страшную мертвую груду железа, в середине которой кто-то стучал молотком.

Но, может быть, это все-таки нужно, чтобы вылечить мой паровоз, а потом покрасить его (он ведь весь был черным), и тогда он уедет жить и пойдет далеко, за Голодную степь. Опять мечта и только одно желание – чтобы поскорее кончили разбирать мой паровоз и вновь бы его собрали живым и здоровым.

Я боялся взглянуть в это страшное депо, откуда все время раздавался пугавший меня металлический стук. Двери в депо открывали редко, но когда через несколько дней их случайно открыли, я долго искал и не мог найти мой паровоз.

А что если они его не лечили. А просто убивали до конца, как убивают коров на мясокомбинате. Да, так и есть. Им нужно железо для других паровозов, а этот, мой паровоз они убили…

Теперь я понял, почему мне позволяли лазать в кабину, пока он стоял перед дверями депо. Несколько раз меня видели в паровозе, видели, как я подымался и спускался по лесенке, как выглядывал из окна. Я боялся, что меня обнаружат и выгонят, но на меня или не обращали внимания, или поглядывали с улыбкой. Значит, они думали, что я ломаю старую машину и разрешали мне это делать?!..

Злые слезы гнева закипали в горле. Я ненавидел этих дядек, измазанных копотью, так не похожих на добрых машинистов и кочегаров.

Вместо живого паровоза … железо… Зачем?

Почему не захотели вылечить этот больной, покорный, молчаливый паровоз? Потому что я даже не прикоснулся ни к одному рычагу! Я только мечтал, а надо было трогать паровоз, а потом его защищать. В моих руках был настоящий паровоз, и я его отдал дядькам…

Я вспомнил, как вечером за бугром, где начиналось опытное поле, я видел громадное стадо коров… Их гнали не к домам, а совсем в другую сторону. Коровы шли как-то слишком быстро и непрерывно мычали – вытягивая шеи. Это их мучительное мычание встревожило меня, и я, преодолев страх, спросил, куда их гонят:

-На мясокомбинат, — ответили мне. – На мясо. Бить на мясо.  Их убьют и сделают мясо. И ты его будешь кушать.

Мне захотелось вот так же вытянуть шею и замычать, потому что только так можно было возразить на эти безжалостные слова. Да, я ел мясо и не догадывался, что прежде люди гонят живую корову на убой, и ей остается только мычать, вытягивая как можно выше большую красивую голову, — пока не убьют.

Вспоминал я еще папину картину: он писал ее на  заказ людям. Белая стена; на крюках сверху висят туши задранных коров, а перед каждой тушей – стульчик, на нем женщина в белом халате, как врач, что-то делает с красной тушей.

Я-то знал, что эти докторши не лечат тушу, а разделывают ее и что в руках у них ножи, да и нельзя же, в самом деле, вылечить тушу и сделать живой коровой.

Папа долго «мучил» эту картину. Плохо она у него получалась. Он трогал, трогал кистью холст, и казалось, что он разделывает ножом большую тушу на мольберте.

Я ненавидел и эти стульчики, и тетенек в белых халатах, ненавидел папину картину, радовался, что она не получается, видел, что отец писал ее с отвращением, и вздохнул свободно, когда она, наконец, уехала в город.

Но в мясокомбинате только и делают, что убивают коров и разделывают туши , а в депо ведь должны лечить паровозы. И  потом:  корова может мычать перед смертью, а паровоз только молчит.

Все-таки во мне еще жила какая-то   надежда.

Маме нравилась столовая. На другой день я вновь пошел в депо. Перед закрытыми дверьми на самых ржавых путях стоял тендер моего паровоза.

Я сразу узнал его по пятнышкам на черных стенках и остаткам краски у того места, где прежде была кабина.

Я потрогал его, как Язон доски старого Арго на морском берегу, и зарыдал тихо, чтобы никто не слышал, тихо, как, наверно, не плакал мой паровоз.

В тендере еще оставалось что-то живое. Тендер смотрел на меня черным кузовом. Я пригляделся, подтянулся на руках, залез в него и еще больше испугался: тендер был полон угля, но стоял в тупике, на самых ржавых и забытых путях.

Там, в тендере моего паровоза я рыдал без голоса и слез, и там я вдруг перестал быть железнодорожником…

Но до сих пор я люблю шпалы, насыпь и не могу спокойно видеть депо и мертвые паровозы и даже просто забытые всеми стоящие в тупиках вагоны, товарные и пассажирские с забитыми фанерой ослепшими окнами.

 

Папа сказал мне, что Пушкин лучше Лермонтова. Я согласился с ним и радостно отложил любовь к Пушкину до того часа, как вернусь в Ленинград и как кончится война.

Но у нас был великолепный однотомник в темно-синем богатом переплете с цветным портретом Пушкина. Папа писал для школы сухой кистью копию с этого портрета. Директор дал ему свой личный любимый экземпляр однотомника, и никто. Кроме мамы, у нас дома не смел его трогать. Ну а мама много читала мне из этой книги – «Руслана и Людмилу», сказки, «Пророка», «Бесов»,  «Утопленника», «Что ты ржешь, мой конь ретивый…».

Я не понимал, почему Пушкин лучше Лермонтова, мне Лермонтов нравился больше, но только потому, что вокруг была такая жизнь – война, голод, зло в людях. Лермонтов как будто знал об этом и как будто только об этом и писал. А Пушкин говорил о чем-то совсем другом и всегда не договаривал.

Я хорошо помнил многие стихи Пушкина наизусть, своим способом пересказывал «Руслана и Людмилу». Но зато у Пушкина были самые страшные стихи – «Бесы» и «Утопленник».

Только здоровый усталый сон мог победить ночные страхи. «Пророка» я совсем не понимал. Я думал, что шестикрылый серафим – убийца, злодей, и за то, что он так изувечил пророка, бог его наказывает судьбой и дальше делать преступления: ну что ж, продолжай, как  начал, обходя моря и земли, глаголом жги сердца людей. Пушкин и в этих словах что-то для меня не договаривал, и от этого было особенно жутко.

Я чувствовал, что Пушкин – «лучше» Лермонтова, но не понимал почему. Я знал, что полюблю Пушкина потом, когда кончится война, в Ленинграде, где меня ждал большой толстый том с портретом. Но у Донцовых Пушкин стал мне ближе, я теперь все чаще мечтал о нем, хотел его рисовать, и рисовал, рисовал без конца.

Старший сын Донцовых Федя однажды забыл «Родную речь» на подоконнике, и раскрыта она была на портрете Пушкина. Конечно, это был не такой портрет, как в синей книге, которую отец давно вернул директору. Это был тоже «тропининский» портрет, но не в цвете, а деревянная черно-белая гравюра, и лицо портрета, к сожалению, не было похоже на пушкинское лицо, знакомое мне до малейшей черточки по синей книге. Я не хотел бы так нарисовать Пушкина, как он был выгравирован в Федином учебнике. Но мои рисунки вообще не напоминали чудный портрет.

Даже папа сухой кистью не смог тогда точно повторить выражение Пушкина: зубы все-таки получались не так, он перетемнил верхнюю губу. А вот на оборотной стороне холста (вернее, отец писал не на холсте, а на очень тонкой материи, натянутой на подрамник) верхняя губа не так просвечивала, яснее изгибалась линия между сомкнутыми губами с улыбающимися ямочками на уголках, и так Пушкин был похож. Я заметил об этом папе, но он не понял и все оставил как было.

Папа не авторитет, он не сможет мне нарисовать Пушкина так, как я хотел бы. И все-таки почему-то я подхожу к нему , делаю притворное плаксивое лицо и прошу его, перед отъездом в город, нарисовать мне Пушкина, чтобы потом я уже сам рисовал хорошо.

Отец чувствует фальшь в моем голосе, вспоминает, наверно, как я советовал исправить портрет сухой кистью, но соглашается.

- Что ж ты сам?

Я раскладываю на столе несколько моих рисунков.

- Ну вот видишь, очень хорошо… Зачем же я стану рисовать… Вот этот очень похож. Или опять губа не так?

Я осторожно соглашаюсь: верно, губа не так. Сейчас отец рассердится, бросит карандаш и уйдет.

- И глаза у него не такие.

- А какие же должны быть? – недоумевает отец.

- Не знаю, не умею сказать… Все кругом смотрят ну как бы прищурившись, а у поэтов глаза должны быть широкими, и веко сверху лежит ровно, как две черточки рядом. У поэтов всегда так…

- Почему же только у поэтов?

- Ну вот ты рисовал Сталина с фотографии, у него века прищурены. И сам ты, и мама смотрите прищурившись.

Отец внимательно вглядывается в сои глаза, я изо всех сил стараюсь не щуриться, и как будто у меня получилось, потому что отец посмотрел искоса и пробормотал  что-то.

Я еще раз попросил нарисовать  мне Пушкина.

-Как  же я стану рисовать? Я так не помню. А ты по памяти?

Я кивнул головой как можно небрежнее, чтобы папа не стал вновь сердито хвалить меня и отказываться рисовать. Мне неловко было прямо сказать отцу, что его портрет нужен мне лишь как схема, чтобы рисовать Пушкина самому. Схема, подобная гравюре в Федином учебнике…

Я веду отца к окну, указываю на учебник и бормочу, что если папа художник, то может перерисовать, поглядывая в окно, хотя портрет лежит за окном вверх ногами.

Отец пытается засунуть руку в открытую форточку. Никак не получается – не достать. Тогда он привязывает к своей кисти на ниточке какой-то хитрый крючок и, ловко подцепив книгу за корешок, вытаскивает ее. Страница с портретом Пушкина слегка порвана, и все-таки книга лежит у нас в белой комнате на столе, и отец приступает к работе.

Я знаю, как он рисует. Сначала очень аккуратно – несколько непонятных коротеньких тонких линий. Отец сначала больше думает, чем рисует. Но неизвестно как на листке являются контуры предмета, очень приблизительно, так что предмет совсем не похож.

В таких случаях я нетерпеливо и с досадой жду. Тонкими, чуть приметными прикосновениями карандаша отец делает рисунок все более и более похожим. Тут нужно очень внимательно следить. Потому что бывает, когда предмет на рисунке на минуту совсем похож.

Но папа словно не видит этой минуты, исправляет еще и еще что-то, и сходство навсегда пропадает. И так всегда. Вот почему я не любил все его законченные вещи. На заказ. Лучше всего – маленькие пейзажи, «нашлепки».

Папа рисует Пушкина. Я за его плечом. Слежу мучительно за каждый  движением кончика карандаша. Отец все понимает, он знает свой недостаток, но исправиться от него или не хочет, или не может, и всегда сердится, если мама просит его остановить работу и больше не трогать.

Но теперь он не сердится. Он понимает, что во мне происходит,  знает, чего я хочу, что нетерпеливо и благоговейно ожидаю увидеть. Он знает, что я ловлю момент, когда Пушкин на его рисунке будет похож не  на эту гравюру, а на тот подлинный образ поэта, что живет в моей памяти.

Рисунок все ближе и ближе к этому образу… Вот-вот… Нужно поставить только точку  в уголках губ. Но папа почему-то рисует шею. Я морщусь, переминаюсь с ноги на ногу. Отец протягивает карандаш:

- Ну вот, рисуй сам.

Я ставлю точки в уголках губ, и получается мой Пушкин. Отец пытается еще что-то подправить, но я прыгаю на месте, умоляю его каким-то скулящим звуком. Наконец, слава богу, отец сдается и осторожно кладет готовый рисунок на стол.

 

До сих пор ни слова о любви, а ведь мне семь лет. Впрочем, почему ни слова. Я ведь любил Красную Шапочку. Пусть один день, но любил. Три раза я любил. И саму радостную любовь я переживал опять-таки в последние три месяца у Донцовых.

Как только мама начала читать мне «Дон Кихота»,  я сразу же забеспокоился, есть ли у меня Дульсинея, девочка, которая была бы далеко от меня и которой я служил бы и любил бы ее и все бы мысленно посвящал ей. И только подумал так, как сразу вспомнил Иру – это была самая лучшая моя подруга в Ленинграде до войны. Где она сейчас, я не знал, и это еще больше превращало ее в Дульсинею.

Я много видел красивых лиц, мой идеал красоты мог незаметно подменить Иру, но этого не случилось: я хорошо помнил ее лицо, и когда, вернувшись из Киргизии, в Ленинграде встретился с нею, то совсем не удивился и не разочаровался – я верно помнил каждую черточку ее лица.

Итак, рыцарская любовь у меня была. В чем она выражалась? В памяти и воображении, снах.

Я радостно вспоминал Иру и, помню, гордился тем, что знаю свою даму сердца лучше, чем Дон Кихот Дульсинею.  Я мысленно разговаривал с нею, часто видел ее во сне, и всегда меня забавляло, что она снилась непохожей на себя, в каком-то покрывале на манер тех, что были на рисунках Доре к «Дон Кихоту» в библиотечной книжке. Ира сидела по-турецки, гордо закинув от меня томную голову и вытянув вниз руки с переплетенными пальцами.

Это была Ира в костюме и позе Дульсинеи, и даже во сне я не мог не улыбаться их несходству. И однажды только я усмехнулся, как неведомый голос громко произнес строки:

Зачем бесчувственных рабов

В стране так много накопилось…

и дальше все стихотворение до конца.

Я проснулся и рывком сел на нарах и зашептал эти волшебные слова, напрасно стараясь вспомнить третью и четвертую строки. Вот только что они звенели, и ничего  не могу вспомнить. Хорошо, что успел прошептать хоть первые строки… Теперь уж не забуду.

Тут мама проснулась посреди ночи, увидела, что сижу и шепчу в темноте какие-то слова.

- Что ты? Мальчик!.. Сыночек…

- Погоди, не мешай мне… Стихи.

Что мне было делать утром с двумя продиктованными музой строчками?

К моей рыцарской любви они, кажется, не имели отношения, но я видел в них таинственный смысл, что-то вроде клятвы родине во имя дамы сердца. Это она во сне, в облике Дульсинеи, гордо повернув голову и томясь, продиктовала мне чьим-то мужским голосом таинственную заповедь, которую я должен выполнять всю жизнью

Потом я пытался присочинить к этим строкам стихотворение, но ничего не получилось: две заветные строки так и остались неприкосновенными, не слились с чуждыми им словами.

А если две забытые строки – бессмыслица и в них нет никакой разгадки и тайны? Тогда все равно нужно найти слова, способные вызвать наяву чувство, какое тогда я пережил во сне, с каким проснулся, сел в темноте на постели, и впервые из области ускользающего сна вырвал две первые строки. Может быть, задачи поэзии в том и состоит отчасти, что то, что легко решается и радует во сне, еще раз найти наяву и в награду найти то же чувство.

Перед отъездом в Ленинград я все чаще думал об Ире.

О своей рыцарской любви я сказал только маме и вдруг сразу почувствовал, что мама ревнует меня к Ире. Услышав мое признание, она долго размышляла, вспоминая о чем-то и наморщив выпуклый лоб, потом вдруг взглянула мне прямо в глаза:

-Хочешь, я расскажу тебе, как я полюбила твоего папу? Он долго ухаживал за мной в Бежецке. Был там учитель словесности Лосев. С большим сократовским лбом, умный, прямо как Сократ, он очень любил меня и безнадежно, поэтому никогда даже  не говорил мне о своей любви, только иногда в откровенном разговоре возьмет, бывало, меня за обе руки и посмотрит с иронической умной улыбкой прямо в глаза. Он знал, что Николай Александрович, твой папа, сделал мне предложение и ждет ответа. И вот он, взяв меня за обе руки, однажды говорит: «Спросите себя еще и еще раз. Если есть хоть одно «но», не выходите замуж…» А я только смеялась и говорила, что выйду, хотя «но» уже было.

- А что такое «но»?

Мама не ответила мне тогда.

Она помолчала, как будто очень довольная своим рассказом, усмехнулась чему-то и закрыла глаза. Я спрашивал ее, зачем она  вспомнила об этом. Я понял все по-своему и, может быть, и не совсем ошибся. Мама ревновала меня к Ире и хотела, чтобы я, вместо Иры, и любил бы ее, только ее, маму. Ей было жалко, что какие-то особые чувства я посвящаю не матери, а девочке. Но прямо об этом мама ни за что не сказала бы мне. И вот решила она, наверно, рассказать что-то другое очень откровенное о себе самой и, видимо, в первый раз. Потом я часто слышал, как она рассказывала это гостям.

Я был смущен и решил попробовать полюбить маму не только так, как я  ее всегда любил, но и вместо Иры; пусть мама станет моей дамой сердца. Я не выдержал и объявил ей о своем решении.

- Попробуй, — ответила она.

Я любил маму не просто изо всех сил, а мог вообще не стараться, все равно получилось бы изо всех сил.

Высказать любовь, воплотить в чем-то постоянном, просто необходимо. Порою что-то подкатывает к горлу, и жалко маму и что-то хочется ей сказать. Я думал, долго думал и, наконец, собрался с силами и подошел к маме. Я не знал, что скажу о любви, и вдруг предложил:

- Мама, ты ведь моя, правда?

- Конечно.

- Но ты не по-настоящему моя.

Долго, путаясь, я втолковывал маме, что она станет по-настоящему моей, если она будет принадлежать мне так же, как я принадлежу ей.

- Ну давай, ты будешь моей дочкой так же, как я до сих пор был твоим сыном.

Мама согласилась без спора, хотя, как я сразу догадался, решила. Что это просто хорошая игра и что играть в нее  легко. Но я-то знал, что на самом деле все не так, и немножко боялся того, что произойдет. У меня уже был горький опыт. Я знал, что такое настоящая любовь, и знал, что она не похожа на все ожидания и мечты и вообще на все то, что бывает сначала.

Я вспомнил Грету… Неужели у меня и с мамой кончится так же, как с Гретой?

Но о Грете нужно рассказать отдельно.

 

Когда мы жили у Буреченковых, рядом  с нашим домом стоял точно такой же «плановый» дом с верандой и черепичной крышей. Отличался он от нашего немного другой формой столбиков веранды и тем, что он весь был выкрашен в  красивый голубой цвет.

Наш дом  и остался некрашенным.

Мария Анисимовна как-то принялась, было, красить, но в какой-то желтый цвет, мало чем отличавшийся от обыкновенного цвета дерева. А мне очень хотелось, чтобы дом наш был таким же, как тот, в котором жила Грета.

Она жила с матерью на квартире у Куликовых, как мы у Буреченковых. Хозяйка их, богаче, чем наша хозяйка, — злая старуха, которой люди были не нужны. Дочка ее работала в библиотеке и приносила нам журналы. Старуха Куликова знала жизнь и все хорошо умела. Как-то мама купила у нее кислого молока: до сих пор помню вкус его… Еще раз такое молоко я пил в киргизской юрте (второе путешествие в Киргизию через двадцать лет). Недобро щурясь на божий свет со ступенек своего дома, старуха все умела делать так же хорошо, как это кислое молоко.

И еще во дворе у нее жила страшная, неимоверной злобы рыжая собака, самая страшная из всех нахаловских собак. С этой собакой старуха и ее дочка жили в голубом доме спокойно. Слушалась собака только хозяйку, потому что она кормила ее, как никто на свете больше не мог накормить. Даже хозяйкина дочка боялась к ней подступить.

Старуха редко держала собаку в конуре, чаще всего спускала ее на проволоке (проволока тянулась через двор по земле, на нее продето было кольцо с цепью, которую собака таскала за собой по всему двору). Обыкновенно собака дремала прямо на веранде, так что видно было, что цепь сбегает по ступенькам к проволоке. Я часто видел страшную цепь, и дом Куликовых превращался для меня в какой-то замок с чудовищем, прямо из книги о Дон Кихоте, замок, отгороженный от всей Нахаловки.

И вот однажды утром, когда мы с Толей бродили по дороге недалеко от калитки голубого дома, вдруг я увидел, как со ступенек, на которых обычно лежала  собачья цепь, спустилась девочка в белом платьице, в белых носочках, красных сандалиях и с красной лентой в длинных кудрявых волосах.

- Видишь? Грета, — сказал Толя, раскрыв рот от восхищения. – Законная, — прибавил он.

Я и сам видел, что она «законная»,  и больше не спрашивал Толю ни о чем. Мы с ним сели рядом на солнышке у арыка и стали ждать, когда опять выйдет Грета. Мы молчали и все переглядывались. Нам хорошо было видно окно и ступени с веранды. Иногда, за цветочными горшками, за стеклом, в окне появлялось лицо Греты. Она, конечно, заметила нас и, конечно, поняла, зачем мы сидим рядышком, обхватив голые коленки руками, и каждый раз, когда она выглядывает в окно, пытаемся ее разглядеть.

Лицо у Греты, наверно, было равнодушным и надменным, девчоночьим. Ей было все равно: и показывалась она в окне всего два или три раза.

Мы с Толиком сидели и в восторге мечтали о Грете и, хотя не говорили ни слова, было ясно и так. Мы думали о том, что Грета лучше нас и мы никуда не годимся рядом с ней, потому что такими родились. Уж если бы я был Гретой и под моим окном сидели бы две девонки  и смотрели бы на меня, я бы чаще показывался в окне и чаще спускался бы по ступенькам во двор выливать из кружки воду в кадку. Я вспомнил, как в первый день Толик, стиснув тонкие губы, в тюбитейке, ходил мимо меня по ступенькам крыльца, как будто он был чем-то очень занят, а на самом деле ему просто дать мне посмотреть на него и на меня взглянуть лишний раз (и я вел бы себя на его месте точно так же ), и мы напрасно старались скрыть, как мы друг другу интересны.

А Грета и в самом деле не интересовалась нами или по-настоящему умела это скрыть и тем была лучше нас.

Толику некогда было ждать, пока Грета снова появится, и он с восхищенной улыбкой ушел домой, а когда гнал мимо голубого дома корову, еще раз с надеждой оглянулся на окно Греты.

Толик ушел, а  я остался бродить возле голубого дома, но Грета только один раз спустилась по ступенькам, взглянула на меня и, легко повернувшись, скрылась на веранде.

Мне почему-то больше всего понравилось, как она спускалась и подымалась по ступенькам на веранду. Она делала это легко и красиво, как будто танцевала, так плавно и гордо и ловко. Я попытался это повторить на нашем дворе и на наших ступеньках, но выходило плохо, как у мальчишки, который не нужен, а не как у Греты, у которой все хорошо.

Целый день я не подходил больше к воротам, окрашенным в голубой цвет. Издалека я видел, как Грета продолжала порхать с веранды и на веранду, а потом вышла на дорогу.

За нею показалась ее мама, высокая, тоненькая, в городском сером костюме. Гордо оглядев улицу, красивая мама взяла Грету за руку и увела с собой по направлению к питомнику и скрытой далеко за ним железной дороге. Гретина мама уезжала в город на работу. Вечером они должны были приехать. Тогда я снова могу увидеть Грету. Но издалека.

Я больше ни за что не буду на нее смотреть. Пусть сама она сначала захочет на меня посмотреть, а потом посмотрит, и тогда уже я не стану обращать на нее внимания. И пусть она посидит перед моим окном, обхватив колени.

Но я знал, что этого никогда не будет, потому что не должно быть, мне самому очень хотелось видеть Грету смотреть на нее без конца, и я запретил себе это сразу и знал, что смогу выдержать запрет.

Вечером, когда Грета и ее мама зачем-то долго гуляли между своим и нашим домом по траве вдоль дороги, я вообще не вышел за калитку и скрылся в самый дальний угол нашего двора, под навес, где мы с Толиком играли в царя и где я молился.

Утром следующего дня я как ни в чем не бывало играл на улице и вдруг увидел Грету. Она, в том же платье, в носочках и сандалиях, но без бантика, присев на корточки, что-то рисовала на дороге. Я хотел уйти, и, к удивлению моему, на смог. Почему бы это? Вчера ведь я смог себя пересилить, а сегодня… Но мне,  тоже неизвестно почему, не было стыдно своей слабости. Наоборот, я чего-то радостно ожидал. Вот сейчас произойдет то, чего я так ждал. И вдруг я понял, что и на самом деле происходит все, как в моих мечтах.

Я не смотрел на Грету, но заметил искоса, что она постепенно все ближе и ближе подходит ко мне, как будто что-то рассматривая в дорожной пыли.  Она тоже на меня не смотрела. Она тоже на меня не смотрела, но все-таки подходила ко мне сама.

Тогда я принялся пальцем босой ноги чертить по пыли и потихоньку сам приближаться к ней. Вот мы совсем рядом. Я говорю себе почти вслух, даю клятву, что ни за что первым не скажу ни слова Грете. И тут же спрашиваю:

- Ты чего?

Она, не оглядываясь на меня, проводит носком сандалии линию по песку и отвечает:

- Ничего.

И вновь я понял, почему так радостно заговорил первым: Грета сама первая со мной заговорила тем, что на дороге носком сандалии чертила такие же линии, как и я пальцем ноги.

Мы ничего не сказали, мы даже не посматривали друг на друга. Мы просто рядом рисовали на дороге, она – кончиком красной сандалии, а я пальцем босой ноги. И стояли мы совсем рядом, лицом друг к другу, так что кончики наших ног столкнулись.

Мы медленно, продолжая рисовать, отошли друг от друга, потом опять незаметно сблизились, и наши ноги опять столкнулись.

- Ты чего? – спросил я снова, даже с нотой властного, царственного раздражения, которую я усвоил, когда мы играли в царя; «Сколько же можно тебя спрашивать. Ты ведь и так говоришь, но я хочу, да, хочу, чтобы ты сказала вслух».

- Ты чего? – повторил я

- Так.

Грета провела свою  линию совсем рядом с моей.

Получалось все, как я хотел, немножко не так, но именно то. Теперь можно было с Гретой говорить о чем угодно, как угодно играть , просто быть вместе.

Мать Греты так и застала нас. Она оглядела меня вблизи с головы до ног, особенно мои холщовые штанишки с лямками крест-накрест, и я ей, наверно, понравился. Она мне тоже понравилась, потому что была совсем как  Грета. И такая взрослая Грета вдруг понравилась мне даже больше, чем маленькая. Она смотрела очень смело и приветливо, очень умно, властно. У Греты не было такого умного и властного взгляда.

Узнав, как меня зовут, Гретина мама смело подняла брови и спокойно удивилась.

-Вот никогда не думала, что встретятся Грета и Герман.

Потом она пригласила меня, с моей мамой, к себе вечером, когда они вернутся из Фрунзе.

Оставшись один на дороге, я без конца вспоминал улыбку Гретиной мамы, ее ласковый голос и  красивое, немного капризное лицо Греты, ее смех и последний взгляд, который она, уходя, бросила мне.

Я томился, выжидая. И вот, когда мамины часы показали шесть, я рассказал маме о вечернем приглашении. Но мама, видимо, и не собиралась идти в гости к неизвестной соседке, которую я совсем не сумел описать как нужно.

Мама, конечно, стеснялась, но я-то уже мог не стесняться. Я стремглав побежал за калитку. Там давно должны были прогуливаться Грета с мамой: они боялись собаки и ждали, когда придет хозяйка. Но на улице никого не было. Значит, они уже дома, и собака привязана. Я подхожу к голубой калитке и вижу, что собачья цепь от проволоки тянется по ступенькам на веранду. Собака там. Но где же тогда Грета?

Я горел нетерпением. Я так хотел, так готов был увидеть ее, и вот оказывается, что Греты и ее мамы нет. Если их нет на улице и нет дома, значит их нет, или, если они дома, а собачья цепь лежит на ступеньках, значит нет собаки.

Не может быть, чтобы Грета мне вчера и сегодня приснилась. Значит, она дома – решил я окончательно, уже без всяких сомнений и открыл калитку. «Но как же цепь?» – на секунду промелькнуло в голове, и я сразу же успокоил себя: цепь это просто так. Она мне кажется, вот и все… Или цепь лежит и все, а на веранде никакой собаки нет, а если и есть, — я усмехнулся немножко криво, подходя к ступенькам, — пусть. Ничего не будет… А если и будет… Ладно, все равно… пусть».

Я очень осторожно взглянул за перила веранды. Рыжая собака лежала на месте и спала. Она не слышала, как я подошел. Я отдернул голову назад  (собака меня не видела).

Итак, рыжий зверь на месте, Все ясно. Нужно уходить. Нужно успеть добежать или дойти на цыпочках до калитки.

Но я продолжаю не верить в то, что собака есть. Вернее, продолжаю считать собаку пустяком. «Пусть», — говорю я себе и еще раз заглядываю за перила веранды.

Несколько раз я заглядывал и прятался. Наконец, собака приоткрыла прижмуренный глаз, посмотрела и опять опустила веко. Мы подумали с нею – она по-собачьи, а я по-своему, что все это просто снится. Но тут же собачья совесть взорвалась в ней, и страшная, знаменитая на всю Нахаловку собака открыла оба глаза, как раз когда я заглянул на веранду. Собака ринулась, сон прошел, но я продолжал думать, что вижу сон. Это не помешало мне рвануться к калитке с такой же быстротой, как собака.

Я не кричал и продолжал усмехаться. Собака схватила меня лапами за талию, я вырвался, она во второй раз схватила за бедра лапами и когтями, я рванулся, вырвался и уткнулся в калитку. Тут я с усмешкой подумал, что калитку так быстро не откроешь, что мне конец и что все это сон.

Но проволока не доставала до самой калитки, и собака, на короткой цепи, с оглушительным, как удары молотка, лаем напрасно рвалась ко мне – она не доставала до меня когтистыми лапами.

Я открыл калитку, выбежал и закричал, хотя мне было стыдно выбежавшей из-за угла Греты, ее мамы и Маруси, дочки Куликовых – она бросилась рассматривать мои кровавые царапины.

 

Наши мамы подружились. За их отношения я был спокоен. Сложнее были отношения между мной и Гретой.

После случая с собакой я и Грета как будто бы стали мужем и женой. Я уже не мечтал о Грете и даже перестал замечать ее красоту или, напротив, открыл, что она никогда и не была красивой. Грета не показывалась больше в белом платье и носочках: бегала она в одних голубых трусиках, и о прошлом напоминали только красные сандилии.

Теперь я видел, до чего она не похожа на свою очаровательную маму. Независимость, изящество, мягкость, приветливость, сдержанность матери и грубость, бесстыдство, развязанная ловкость дочери. Грета ничего не боялась, она всегда умела постоять за себя сама. Но это не была смелость: когда надо, Грета, в драке с мальчишками, умела притворно зареветь и тут же, когда простодушный хлопец растеряется, съездить ему ногой по самому чувствительному месту и, пока тот корчится, убежать, потряхивая кудрями и с хохотом оглядываясь назад.

Она так поставила себя, что никто из ребят старался не связываться с нею, но, когда нужно, играла в любые игры, даже самые запретные, смысл которых стал ясен мне значительно позже. С нами, хлопцами, она разговаривала на общем языке, понимая все наши грубые словечки и матерную ругань, сама матерно ругалась при нас и откуда-то знала еще такое, чего  даже мы не знали. Я знал меньше других, и потому себя даже не сравнивал с нею. Меня как самого близкого она пыталась посвятить в свои знания, но я , к своему стыду, просто не понимал, что она говорит. Я никак не умел стать с нею вровень. Она всегда одерживала верх надо мною во всех спорах и играх.

Однажды она прямо позвала меня в стог «тыкаться». Это слово я услышал от нее впервые, и она объяснила мне его значение. На этот раз я понял, но не поверил, что то, что она сказала, правда. А Грету мне хотелось тогда  стукнуть в ответ на ее приглашение, но единственное, что я смог сделать, уйти и не показать, как у меня дрожат губы от несогласия с тем, как это все в жизни. Но Грета непонятно откуда знала, что я иду плакать и, как победительница смотрела мне вслед.

Как-то я, Грета и наши мамы заспорили с большим Петей. Он беспомощно ругался, а мама Греты спокойно объясняла ему, что мы с мамой не жиды.

- Нет, жиды,  — упорствовал Петька, глядя в землю и бесцеремонно сидя на станке для кизяков, у калитки своего дома. Гретина мама стояла перед ним.

- Нет, жиды, и имя у него жидовское…

- Самое что ни на есть русское… Был такой патриарх Герман.

- Нет, жидовское, — взорвался Петька.

- Нет, немецкое, — спокойно ответила Гретина мама. – И Грета имя немецкое, и я очень люблю эти имена.

- Нет, жидовское.

- Нет, немецкое.

И так они повторяли «жидовское» и «немецкое», пока последнее слово не осталось за мамой Греты, а Петька, побежденный, усмехнулся  и, лениво поднявшись, доверчиво и долго разглядывал всех нас по очереди.

Мама никогда бы не решилась назвать мое имя немецким, хотя знала это и сама недавно рассказывала мне, что назвала меня Германом в честь героя немецкой книжки Гете «Герман и Доротея».

Заметив однажды, что Грета заставляет меня нарисовать фашистский знак, моя мама пришла в ужас, а мать Греты взяла карандаш и сама легко и красиво нарисовала свастику, прибавив:

- Вот это настоящий фашистский знак.

Все, что люди говорили со страхом, мама Греты произносила громко и как бы с удивлением: «Неужели вы боитесь?»

Но чем больше я втайне любовался мамой Греты и «стеснялся» в ее присутствии, тем больше злился на Грету и тем грубее обращался с нею.

Нравились ли  мы друг другу?

Да, нравились. Не только она мне, но и я ей. Но при этом  мы зло издевались друг над другом, дрались, словно желая обнаружить предел терпения каждого. Предел этот друг в друге  никак не удавалось найти, но победительницей всегда оставалась Грета, потому что ее грубость меня ранила, а моя совсем не трогала ее.

Когда она позвала меня «тыкаться», я сначала ушел плакать, но потом вдруг во мне заклокотала злая мысль: «Я плачу, а она смеется, вот ее голос…» Рыдая и заикаясь, «как баба», я побежал назад по улице, готовый убить Грету. Вот она с мальчишками смеется, уже играет в альчики и иногда обеими руками отбрасывает кудри себе за плечи…

Я схватил острый «железный» камень и, когда Грета вскочила передо мной, изо всех сил влепил ей этот камень прямо в ляжку. И тут, слава богу, она заревела, первый раз заревела «от меня». Я с наслаждением слышал ее рев и удалился, стараясь  не оглядываться.

Дома я, конечно, ничего не рассказал маме о том, как острым железным камнем я ранил Грету. Но мать как будто бы уже все знала, потому что, не отрываясь от шитья, она велела мне сесть рядом и не выходить на улицу.

Мы не просто сидели, а ждали. Я воображал и никак не мог представить себе Гретину маму, гневную, неласковую, спешащую жаловаться на меня маме.

Вдруг и в самом деле хлопнула калитка, затопали шаги на веранду, и я увидел в окно, как красная от слез, с растрепанными кудрями, Грета шла к нам с таким видом, как будто только что набрала с собою железных камней. Мне стыдно стало, что я сижу рядом с мамой и не могу подраться с нею еще раз. Грета на пороге, зареванная и злая, идет решительным шагом прямо ко мне и вдруг… садится рядом, вытянув свои голые ноги возле моих.

Сидит, всхлипывает, потом засучивает трусики и показывает синяк на ляжке.

- Вот видишь, что ты сделал.

Синяк небольшой (очень жаль!), мама ругает меня, как будто только что узнала о моем преступлении… Но мы с Гретой уже ее не слушаем, мы сидим рядом, вот все, что нам нужно пока. Мы опять как муж и жена. Но я счастлив: Грета только что ревела от меня и теперь не хочет уходить. И так хорошо было бы весь вечер, но Грета все-таки ушла внезапно и раньше, чем я хотел, а на следующий день все началось по-старому.

Вдруг с фронта вернулся отец Греты. Теперь они уезжали во Фрунзе. Грета хвасталось, что у нее есть папа и что он самый сильный, что он железнодорожник и каждого может побить. Мне она рассказывала, будто наши папы дрались, и его папа побил моего, дал ему так, что тот полетел.

Я как будто ждал этих слов и бросился в драку. Мы подрались, на этот раз удачно для нее, но я сделал все, что мог. А после этой драки я подошел к моему отцу, работавшему за мольбертом, и спросил, правда ли, что Гретин папа его побил.

Отец хмуро покосился на меня и произнес загадочную фразу:

- Ну, ничего…

Ясно, отец не слушал меня (у него была привычка разговаривать с собою вслух).

Впервые я увидел Гретиного папу, когда они втроем уезжали со всеми вещами из Нахаловки. Отец, в железнодорожном кителе, сидел в маленькой бричке, запряженной ишаком. Он, видимо, не мог идти. Грета, как в первый раз, когда мы увиделись, красивая, «законная», в белом платье, носочках, красных сандалиях и с красной ленточкой в кудрях, гордо шагала рядом с бричкой, держась за руку высокой и стройной мамы и посмотрела н а меня, как тогда, в первый раз, когда сходила с крыльца. И я взглянул на нее по-прежнему… Все могло начаться сначала, как будто она вовсе не была моей женой, все могло начаться сначала, и как все было бы на этот раз, я не знал и не мог знать. Все могло начаться сначала… Но Грета шла за бричкой отца и ушла от меня навсегда.

Другой случай любви произошел, когда мы жили у Донцовых, где все складывалось счастливо и хорошо, празднично и тревожно, как нарочно совпадая с ожиданием близкой победы над немцами.

В хорошем беленом доме рядом с нами, почти не видном за роскошным садом, жила маленькая девочка Маша. Ей было года четыре или пять лет. Она не могла стать дамой сердца, в невесты, как Грета, она и подавно не годилась, слишком выглядела маленькой рядом со мной. Ну что ж? Пусть пока будет моей дочкой, а уж потом невестой и женой.

Маша всегда ходила в небольшой косынке и очень была похожа на свою маму, еще молодую женщину в таком же платке и таком же голубом в горошек платье и с такими же всегда босыми ногами. И голову она держала как мать, немного набок, лбом вперед, как будто сейчас укоризненно в шутку и без слов закачает головой.

Этот намек на взрослый женский жест мне очень полюбился, и, когда Маша подбегала ко мне, опустив руки и прижимая их к платью, слегка выставив лобик в косыночке, я чувствовал себя маленьким ребенком, а она выглядела мамой, которая, покачивая головой, чтобы в шутку напугать, подбегает ко мне. И тогда хотелось обнять Машеньку, так она напоминала свою и мою мать. Но ее мама – женщина, ее доброе лицо в морщинках, а Машенька – моя дочка.

Поэтому я никогда не обнимал ее, как Грету, а только обхватывал ее голые босые детские ножки, так аккуратно стоявшие одна подле другой. Маша принадлежала мне. Мама ее уходила на целый день, а я с моей дочкой сидел все время, радуясь и отдыхая от недавних бурных отношений с Гретой. С Машенькой все было не так.

Что бы я ни делал, она никогда не скучала. Смеялась она редко, и если я уставал играть с нею в прятки и бегать, я мог долго сидеть на берегу большого арыка и думать о чем-то, она стояла рядом со мной и тоже о чем-то думала, слегка выставив вперед животик,  потупясь, с тихой улыбкой.

Вот такая жена и подходила мне. Разлады, ссоры, драки в семейной жизни я не любил, и, конечно, папа  с мамой не были такой счастливой семьей, как я с моей дочкой Машенькой. Папа с мамой как будто один раз поссорились и с тех пор до конца не помирились, все некогда: то новая ссора, то счастливая минута, все спокойно и хорошо, и мириться некстати.

Я замечал, что мама, несмотря на голод, сделавшей ее тоненькой, худой, как щепку, открывала в себе постоянно женскую силу, ставившую ее над папой. Я сам это видел и даже знал, что началось это в Ленинграде во время блокады. Тогда она стала сильнее папы и отдавала ему свой хлеб. Я видел, как она это делала. Худой, непохожий на себя, остролицый папа сидел за нашим обеденным столом в большой комнате, опустив голову. А мама, поглядывая на меня, отщипывала от своего куска хлеб и под столом, но сидя прямо, чтоб я не заметил, передавала этот хлеб отцу.

Я все видел, но ни разу не заметил, чтобы отец съел при мне отданный мамой хлеб. Он продолжал сидеть с опущенной головой и острым носом, держал под столом щепотки хлеба, смотрел на них и не двигался. Потом меня укладывали спать. Но я, конечно, догадывался, что без меня отец съест хлеб.

Тогда я понял, что мама сильнее папы, и, видно было, она тоже это поняла. Страшно вспомнить: страшная, с мешками под глазами, с пугливой суетливостью в л оглядках на меня, мама отщипывала кусочки хлеба, как будто сама поражалась, что так легко может отказаться от хлеба, а он, папа, не может, и в этом не он виноват, а то, что он —  мужчина.

Мама рассказывала, что до войны  мой папа часто обижал ее и даже бил ее, так что она ходила с синяками (этого я так и не простил отцу), но теперь, после блокадной зимы, отец даже и подумать не мог, чтобы обидеть мать и ударить ее. Мама стала сильнее его на всю жизнь и не прощала ему ничего, и говорила с ним грудным голосом, который. Чувствовалось, подчинял себе моего  папу.

Мама ни разу не говорила, что она любит моего отца сейчас, но с удовольствием рассказывала, как любила его прежде. И все же я знал, что она любит папу больше, чем он ее.

Однажды он заболел, свалился в постель и, закинув голову, метался и стонал.

«Воспаление легких, воспаление легких», — повторял я про себя эти новые и непонятные для меня слова и ждал, что же будет. Папа был страшен, страшнее даже, чем в Ленинграде над щепотью хлеба. Он бредил, запрокидывался на подушках, а потом. Когда приходил в себя, рассказывал, что ему приснилась женщина с железным лицом.

Мама не спала, называла его так же ласково. Как меня, успокаивала, но когда он сказал о женщине с железным лицом, она обхватила его голову, стала целовать ее, а он стонал и, как ребенок, прижимался лбом к ее рукам и груди.

Тогда я ощутил, что мама любит моего отца так же сильно, как меня, но другой любовью. Вот это была минута, когда и он, и она могли сказать друг другу все и помириться раз и навсегда, на всю жизнь.

Оба хотели это сделать.

Но ни мама, ни папа так и не сказали, что нужно, минута прошла, в ту же ночь наступил перелом, через неделю папа выздоровел, и они так и не примирились.

Нет, я не хотел бы жить с моей женой так, как папа с мамой. Вот если бы Машенька осталась такой и выросла бы такой, а мы бы потом поженились! С нею нельзя поссориться, с нею можно говорить обо всем, что мне интересно, можно просто лежать и рисовать или писать стихи, прямо так, лежа животом на клевере на берегу арыка, можно просто молчать. И она всегда сидит или стоит рядом.

Однажды я, заполнив в тетради раздел стихотворений и поэм, подошел к рубрике «проза» и принялся писать свой роман «Герой нашего времени». Сразу сообразив, что писать мне нечего, я вывел несколько странных фраз в подражание Лермонтову и неожиданно заснул, положив голову на раскрытую тетрадь.

Проснулся я от легкого вечернего холодка. Коричневые мазанки зажгли в окнах теплые разноцветные огоньки. Арык шумел. В нем плескались ребята, голые, в одних трусиках, брызгались, мокрые с ног до головы, поеживаясь, выставляя лопатки, опять брызгались, а потом вдруг все, и стой и другой воюющей стороны, побежали к небольшому обрыву берега, где так хорошо грело вечернее солнце, и стали все рядом сохнуть. Голоса ребятишек (только что они так причудливо снились мне вместе с недописанным романом) замолкли. Только арык продолжал пениться на самом дне, внизу, и я удивился, почему он так тихо журчит.

А потом оглянулся и увидел: Машенька сидела рядом, она так и не уходила, пока я спал. Она не глядела на меня, улыбалась, как всегда, и о чем-то думала и глаза ее никуда не смотрели, ничего не видели. Она просто была рядом со мною, как милый цветок или деревце.

Дружба с Машенькой могла продолжаться без конца, т.е. именно так, как я хотел. И она длилась долго, все время нашей жизни у Донцовых. Машенька была моей, и я ничего больше не хотел, проводя с нею целые дни. Я рисовал, писал, читал вслух, мы вместе слушали радио.

Тогда мне больше всего нравилась опера «Евгений Онегин» (ее передавали по радио несколько раз) и дуэт из оперетты «Веселая вдова» (где мужской и поразительно сладкий и высокий женский голос пели: «Скоро ты будешь, ангел мой, моею маленькой женой»).

Машенька слушала стихи, музыку все с тем же выражением, глядя на все сразу неподвижными глазами и чему-то улыбаясь.

Однажды я вдруг спросил себя: любит ли Машенька меня и попытался ответить себе, что, может быть, и не любит. Открытие так напоминало правду, что я решил его тотчас проверить.

«Ну конечно, я теперь понимаю, — говорил я себе, — Машенька ведь никогда не приходит ко мне сама. Я позову – она бежит, выставив лобик и склонив голову в косынке набок.  А что она чувствует? Она все улыбается… А заплачет ли обо мне?  А что если нет?»

И вот утром следующего дня  я не позвал Машу и ждал ее целый день. Она бегала по двору, мелькало голубое платьице и косынка и голые босые ножки. Иногда Машенька останавливалась у калитки сада, стояла там, слегка выставив вперед животик, улыбалась все той же улыбкой и, наверно, по привычке ждала, что я позову.

Но я не звал и ждал ее, то уходя в глубь двора, то прямо на берегу арыка, где еще недавно заснул, а она тогда сидела рядом. Сейчас я то делал вид, что не замечаю ее, то прямо, в нескольких шагах от нее, смотрел ей прямо в глаза, но не звал.

Она не подошла ко мне.

Она стояла и на другой день и на третий  — и не подходила и ни разу не заплакала. А потом и вовсе перестала подходить к калитке своего сада.

Я мучился, но ни разу не упрекнул в душе свою «дочку». Она ведь слишком маленькая и еще очень долго не вырастет.

И вот я, наконец, решился полюбить маму.

 

Мама согласилась быть моей дочкой.

Такая любовь прочнее, чем любовь к Грете. Вот она взяла и уехала со своим папой, а мама моя никуда от меня не уедет. Я всегда хотел (и теперь хочу), чтобы то, что я люблю, сохранялось прочно, чтобы ничего не могло произойти такого, что хоть немножко бы изменило то, что я люблю.

Себя я не любил, потому что знал, что я какой-то непрочный. Шрамы от когтей собаки на моих бедрах не сглаживались, мама сказала , что и не сгладятся никогда. Это меня мучило несколько дней просто потому, что что я испытал, так сказать, на своей коже, как непрочен человек – ничего не стоит ему разрезать руку до крови или убить его. Глядя на папины морщины или на лопнувшие на подошвах ноги Марии Анисимовны, я недоумевал, как человек может жить вообще, если он так нежен, слаб и весь в трещинах.

Кинжал в тряпичных ножнах  (подарок тети) более долговечен, нежели человек. Человека не будет, а этот кинжал останется.

Книги в моих глазах были совсем недолговечными; страницу можно порвать. Правда. Я пытался сам обезопасить надорванные страницы: там, где надрыв кончался, я осторожно, двумя пальцами, надрывал сам круглый пятачок, я думал, что так можно остановить надрыв страницы. В то время эти дырочки, вырванные мною иногда на середине страницы, еще не мучили меня и я не жалел, что, желая спасти страницу, вырываю кусочек иллюстрации, буквы. Потом я об этом подумал и стал еще больше мучиться над недолговечными, надорванными кем-то и испорченными мною страницами.

Помню, больше всего я испортил таким образом книжку «Разумные машины», где очень интересно рассказывалось о роботах и было много фотографий железных людей. Роботы мне понравились больше, чем люди, своей прочностью. И то, что они не живые, понравилось мне – в искусственности – гарантия их прочности, верности своему назначению. Произведения техники совершеннее, чем живые организмы, потому что в них все совершено.

Но как же любить людей? Или их совсем не любить?

Выходило, что любить людей нельзя. Лучше любить игрушки, если они железные. Хотя игрушку, впрочем, тоже можно сломать.

А вот почему мама меня любит?

В общем-то ясно: на ее век меня хватит.  Я долговечнее ее, значит меня можно любить.

Ну а почему я люблю маму? Ведь люблю… Может быть, потому, что она всегда будет меня любить. И ее любовь даже прочнее, чем железо какой-нибудь игрушки или робота. Робот ломается, а мамину любовь никак нельзя сломать.

И в себе я полюбил мою любовь к маме, потому что знал, что даже если мне отрежут руку или ногу, я все равно не перестану маму любить.

А почему же я разлюбил Грету? Ведь вот меня собака оцарапала и чуть не загрызла, шрам остался на всю жизнь, но ведь я не переставал тогда любить Грету. А теперь я не люблю ее только потому. Что она ушла со своим папой и я ее не вижу. Но ведь мама – моя и этому ничто не помешает. А чтобы еще больше стать моей, и чтобы я еще больше ее любил, пусть мама станет моей дочкой.

Мама моя, но не так моя, как я мамин.

Я принадлежу ей, и она распоряжается мною, приказывает мне  и даже наказывает меня, если я не выполняю все, как нужно. А я не могу ей приказать и наказать ее. Как же она моя?

Мама, почему ты моя?- спрашивал я ее несколько раз.

Она долго не понимала вопроса и не очень умела мне объяснить, в чем она. моя мама, зависит от меня, мне подчинена и мне принадлежит. По-маминому получалось, что она потому, что я (а не кто другой) ей подчиняюсь и ей принадлежу…

Я не мог с этим согласиться, и тогда выходило: или мама не моя, или же она скрывает от меня, почему она моя. Так вот пока она не открыла, пусть побудет моей дочкой, и тогда я стану целовать ее, обнимать, прижиматься к ней ночью на наших нарах (я спал между мамой и отцом), а днем приказывать ей, ну а если она не выполнит, наказывать ее.

Вот это все и значит любить.

Я был доволен тем, что более или менее все как-то прояснилось и хорошее решение принято. Мать согласилась быть моей дочкой. Теперь ничто не может помешать любви.

Эту ночь я не спал и все трогал спящую маму, которая теперь вполне определенно была моей полностью.

Я вдыхал запах ее волос (это мой запах), трогал ее веки, щеки, нос, пытался обнять ее за талию: с трудом просунул руку под маму, обнял ее сверху другой рукой и плотно сцепил пальцы. Так поневоле прильнув ухом  к ее груди, я слышал все ее тело. Я долго слушал, как она дышит (это мое дыхание) и стук сердца (это мое сердце). Рука затекла и я перестал ею чувствовать мамино тело, но даже на обратил на это внимания: так интересно и радостно было слушать стук маминого сердца.

-Вот какая машинка… Тук-тук-тук-тук, — проговорил я и поцеловал маму в грудь, в то место, где машинка стучала. Ну, конечно, сердце потому и стучит, как машинка, чтобы быть чьим-то. Вот это сердце мое.

Потом я стал бережно трогать остальное тело мамы, погладил ее по попке и слегка, на всякий случай, чтобы попробовать, шлепнул по ней ладошкой.

Спящая мама терпела и продолжала быть моею. Только когда я стал изучать ее подошвы и трогать пальцы, она ни слова не говоря, продолжая спать, отдернула ногу.

«Но это, думал я, — только начало. Что будет завтра, когда мама встанет и днем будет моей. Нет, это совсем не так, как с Гретой. Ах, как хорошо.»

Наступило утро, и я , хоть и невыспавшийся, принялся управлять мамой.

Я приказывал, она улыбалась и делала все не так, а по-своему. Шлепать ее было за что. И я шлепал. Она улыбалась или притворялась плачущей и все равно все делала по-своему, как будто и не была моей вовсе. Но пока я шлепал, она все равно оставалась моей.

Правда, некоторые приказания она выполнила, я это заметил и сразу, конечно. Понял, в чем дело. Просто мои приказания совпадали с тем, что маме нужно было делать.

Это и обрадовало и опечалило меня. Мама делает то, что нужно. Но ведь получается, что не я приказываю, а мама, потому что она лучше знает, что нужно.

А если я догадаюсь раньше, что нужно сделать? Тогда получится, что я приказал.

И вот я перестал шлепать маму и задумался, что же нужно для нашей жизни, о чем мама еще не догадалась?

Несколько раз я приказывал, но мама делала другое. И я уже не шлепал ее, потому что знал, что сам виноват – плохо подумал.

Но тут мама, когда я по привычке после обеда стал заплетать   ей косы из ее коротеньких волос, вдруг объявила мне, что она больше не будет дочкой, что ей надоело слушаться (как будто она слушалась) и что теперь пусть все будет по-старому – она мама, а я сын. И тут же мама посадила меня за арифметику.

Я понял, что все эти приказы и шлепанья – «пустая и глупая шутка». Ну, допустим, я догадался бы, что нужно, и приказал бы – все  равно  мама выполнила бы это не как моя дочка, а как мама, которой я посоветовал, подал мысль. А я и так могу посоветовать и все равно останусь ее сыном и так всю жизнь. Мне никогда ее не догнать и не сделать моею. И все-таки она моя.  Почему?

Вот тут-то я и решил стать рыцарем своей мамы.

 

Теперь  к моей непонятной сыновней любви присоединилось еще рыцарское чувство. Сказать, что все рыцарское служение матери – игра, не больше, я не мог. Напротив, оно было больше, чем игра, оно походило на молитву или непрерывное сочинение стихотворения, или на мое железнодорожное призвание, если бы оно не оборвалось.

Я засыпал и просыпался с мыслью о том, что мама это и есть моя дама сердца. Я старался жить, как живет рыцарь своей матери. Да ведь, кажется, и не было никогда такого рыцаря.

Получалась необыкновенная новая жизнь. Она очень нравилась маме, и я чувствовал, что живу правильно и прекрасно. Все, что раньше нужно было делать поневоле, теперь я делал потому, что стал рыцарем.  И так приятно было чувствовать, что делаешь то, что нужно, и все-таки  делаешь не так, как всегда, а потому, что нашел себя и свою даму сердца.

Ведь как стало радостно Дон Кихоту, только он понял, что он рыцарь: сразу стало ясно, что надо делать, и открылась перед ним  целая жизнь. Все он делал радостно: чистил старые доспехи, не спал целую ночь перед посвящением в рыцари, просто ехал на Росинанте по знойной дороге. Он все время вспоминал, что он рыцарь, и любил солнце, траву, воздух, каждый камешек на дороге. И все, что с ним происходило, он мог встретить мужественно. Ну пусть, пусть его изобьют, изранят, пусть будет больно, все равно – все это ведь происходит со странствующим рыцарем, а не просто так. Вот почему все в жизни прекрасно до тех пор, пока рыцарь остается рыцарем.

Мне тоже было радостно, потому что тоже знал, зачем и как должен жить, несмотря на все унижения и обиды, которые иногда получали прямо противоположный смысл.

Ну, например, рыцарь ведь всегда выполняет приказы своей дамы сердца. Значит, если моя дама сердца – это мама, я должен свято выполнять каждый ее приказ. Раньше это называлось слушаться маму, ну и, помню, мне никогда не хотелось слушаться, потому что я любил ее и без этого. А тут нужно именно слушаться, т.е. «слушать себя», т.е. все время помнить, что ты решил сам стать рыцарем, сам выбрал себе даму сердца, и теперь сам выполняешь ее приказы.

При такой жизни не могло быть наказаний.

Если я настоящий рыцарь, то я во что бы то ни стало выполню повеление дамы сердца, а  если подвиг выше моих сил, тогда некому меня наказывать, кроме меня самого. Надо слушаться, а если плохо послушаешься, то «наказаться», т.е. самому наказать себя.

С этих пор я возненавидел обыкновенное наказание, когда родители наказывают своих детей как детей. Даже слово наказание я не мог произнести вслух. Я считал, что стоит произнести это слово вслух, и сразу все вспомнят о себе и друг о друге, как их наказывали и еще будут наказывать, как было стыдно и как еще будет стыдно.

Но, оставшись один, я часто произносил вслух страшное слово «наказание» и вдумывался в чувства наказанных. Конечно, я думал о тех, кому стыдно, если их наказывают, а не о тех, кому все равно. Ведь вот Петьке было же стыдно, когда следователь его бил по щекам – он покраснел тогда. А если бы Мария Анисимовна вздумала его наказать, отстегать ремнем, например, он бы просто этого не позволил.

Меня никогда не били и не стегали ремнем. У мамы, прежде чем я стал ее рыцарем, сам собою получился худший способ наказания. Она долго, очень долго вслух ругала меня, не стесняясь ни временем, ни обстановкой.

Я пытался ей возражать, но потом оставил эту затею.

Мама не сердилась, слыша мои возражения, но они подливали масло в огонь; и так мама всегда была права (или, может быть, каждый раз я чувствовал себя виноватым и признавал свою вину). Возражения только удлиняли наказание: мама начинала быстрее и больше говорить и ещё понятнее доказывать мне мою вину. Лучше было не возражать. Тогда мама быстрее выговаривалась и потом лишь повторяла еще и еще раз одни и те же слова. И так тянулось долго, иногда до вечера. За это время можно было обвинить себя другими словами и совсем не так. Но делать этого мне раньше не хотелось и оставалось только  ждать, пока мама выговорится. На этом наказание не кончалось. Весь следующий день мама почти не разговаривала со мною, а если и говорила, то особенным тоном, словно продолжая меня наказывать или не давая забыть, что я наказан.

На третий день в голосе мамы появлялась теплота и небольшой, но все-таки интерес к моим самым интимным мыслям и намерениям, но не к тому, что я должен, а к тому, что я есть на самом деле. К вечеру второго дня наказание кончалось. Более тяжелые наказания тянулись три-четыре, иногда и шесть дней.

Мама не умела и не хотела скрывать мое наказание от других. Например, она рассердится на меня перед отъездом во Фрунзе. Долгожданная поездка падает на первый день наказания. Хуже ничего не может быть… В поезде, на всем пути до Союза художников, на всем пути назад во весь голос, не уставая, с трехминутными паузами, одними и теми  же словами мама ругает меня. Так что разные проходящие мимо узнают обо мне одно и то же и все до конца.

В такие минуты я ненавидел маму и давал себе слово никогда не прощать ее за то, что она со мною. Делает перед всеми незнакомыми людьми. Женщины, мальчишки, незнакомые девочки, равнодушные дяди, даже киргизы, которые, может быть, не знают по-русски – все оглядывались на меня и понимали, что я наказан.

Мама всегда говорила правду, она просто любила сказать правду обо мне где угодно, хоть в гуще фрунзенского базара. Пощады от нее ждать невозможно: она словно не понимала, что у меня бывали такие преступления, которые я хотел бы скрыть от всего мира и уж если мама знает о них, пусть знает одна… Не тут-то было. Мама тысячи раз вслух рассказывала все, абсолютно все.

За это я хотел ненавидеть мать больше всего, но, к моему удивлению, ненависти моей хватило ненадолго, вернее, ненависть оставалась, но она почему-то не мешала моей любви к маме. Собственно, я только и хотел, чтобы ненависть помешала любви, но ничего не получалось, а потому и ненависть потом куда-то пропадала.

Итак, провиниться – значило обеспечить себе несколько дней непрерывной тоски, унижения, позорного терпения и напрасных попыток возненавидеть мать. В таки дни со мной происходило что-то странное: я вспоминал себя, и в эти минуты вся остальная жизнь казалась сном. Как же это? Вот я сижу над тарелкой лапши, и меня ругает мама. Вот он, я, и я знаю, что я это я … Как странно и как тяжело. Надо бы себя вспомнить, когда хорошо будет. Так думал я, но как только становилось хорошо, я снова себя забывал до следующего наказания. Так было всегда. Но теперь я рыцарь моей мамы. Теперь другое дело.

Допустим, я сделаю что-то не так, и мама захочет опять меня наказывать. Теперь я знаю, что ей ответить. Я скажу ей:

- Мама! Хочешь, я сам себя накажу? И накажу хуже, чем ты. Так, что никогда не забуду… Ты ведь никогда не была меня кнутом, а я отдеру себя.

Я уж пробовал несколько раз бить себя настоящим ременным кнутом и научился бичеваться  по-настоящему больно, не как Санчо. Но тут мама насмешливо скажет мен, что отодрать себя кнутом – еще не самое страшное наказание, а что лучше всего, если она меня, как обычно, станет ругать целый день при чужих людях.

Что я тогда отвечу моей даме сердца?

Ведь, правда, что может быть страшнее маминого наказания? Надо придумать что-нибудь пострашнее, а потом и разговаривать с мамой как ее рыцарь.  Сказать, что я мысленно стану ругать себя целый день? Но ведь это куда легче. Вслух ругать себя самого при других? Смешно.

А что если я скажу ей так:

- Мама, рыцарей не наказывают, как мальчиков. Значит, если ты накажешь  меня, как раньше, я уже не буду рыцарем, а ты моей дамой сердца. Как же быть?

Тогда мама, конечно, скажет, не подумав:

- Ты и не был никогда моим рыцарем. Разве рыцари так поступают … — и так далее, как всегда, теми же словами.

Что делать? А я ей скажу:

- Хорошо. Но то, что я не рыцарь, и есть для меня самое страшное наказание. И это я могу сам себе сказать. И пусть никто этого не слышит, мне будет так горько и нехорошо, что уже все равно станет, ругаешь ты меня или нет. Поэтому как хочешь, ругай где хочешь и перед кем хочешь и сколько хочешь, а все равно ты будешь дамой моего сердца, а я твоим рыцарем.

- Я не поступлю, как Дон Кихот, когда его победил Рыцарь Леса. Я не перестану быть рыцарем, а буду ждать, когда ты кончишь меня ругать. И как бы ты ни ругала меня, выйдет, что я сам наказал себя больше, чем  ты.  Потому что я сам , оставаясь рыцарем, буду говорить себе, что я не рыцарь.

Эту речь с таким частым повторением слова «наказание» я  мог теперь и не говорить маме вслух, а сказать себе мысленно и жить по-новому. И я сказал мысленно эту речь самому себе.

И до тех, пока я считал себя рыцарем своей мамы, до наказаний даже и речи не доходило. Конечно, я очень старался каждый мамин запрет или каждое приказание  и поручение превращать в рыцарское дело.

Стало интересно жить. Было бы еще интереснее, если бы я получил от нее хоть одно серьезное поручение. Ждать поручений, какие дают взрослым, значит все делать, чтобы поскорее стать взрослым.

Раньше, когда я еще не был рыцарем мамы, поручений мне находилось слишком много,  и я относился к ним не по-рыцарски, а теперь, когда стал рыцарем, куда девались все поручения и приказы?

Рыцарем  своей мамы быть труднее, чем рыцарем Дульсинеи Тобосской. Неизвестно,  любила Дульсинея Дон Кихота или нет, он всегда оставался один на один со своею любовью. Мне же было трудно потому, что моя рыцарская любовь всегда встречалась с маминой любовью ко мне. А я понимал всегда, что мама очень любила меня. И без рыцарского служения я любил бы маму так же сильно,  как она меня.

Но ведь просто так любить свою маму значит оставаться ребенком, а я уже не мог так. Ничего не делать, не знать, кто ты такой и жить и только играть во что-нибудь или придумывать какие-нибудь игры вроде рыцарской любви?

Мне уже шесть лет. Я многое могу сделать, если только хорошенько подумать и решить раз и навсегда.

Быть рыцарем – это очень хорошо. Но что делать рыцарю в наше время, когда война и Сталин ведет к победе. Сейчас рыцари устарели еще больше, чем во времена Дон Кихота.

Правда, я рыцарь своей мамы и хочу совершать настоящие подвиги, такие, чтобы они не казались игрой и детской забавой по сравнению с маминой любовью ко мне.

Может быть, прямо подойти и спросить у нее, какой подвиг лучше всего совершить  мне во имя новой рыцарской любви.

Я подходил и спрашивал, спрашивал несколько раз. Мама молчала долго, размышляя, и так ничего и не ответила мне ни разу.

Значит, я сам должен прочитать в ее душе и в ее глазах мое назначение. Значит, нужно не маму спрашивать, а себя самого, а маму спрашивать мысленно, беседовать с нею, как Дон Кихот с Дульсинеей – в душе, в мечтах, во сне.

Мне уже восемь лет. Что я сделал за эти два года? Что думал?  Что понял?  Что из этого нужно, а что не нужно людям?

Не хотел я быть ни Христом, ни Дон Кихотом, ни Пушкиным, ни Лермонтовым, ни Сталиным, ни богом, ни демоном – ничем из тех образов, что окружали меня днем и ночью, во сне и наяву.

Но во всем, что я делал и чем жил, как у каждого, был какой-то непонятный мне смысл. Всегда, что бы я ни начинал, все приходило к одному и тому же итогу, но дальше этого итога я почему-то никогда не шел. Вот почему я, наверно, шестилетний ребенок и не больше. Когда я пойду дальше, я и стану взрослым.

Я должен делать все: играть, придумывать игры, быть Христом, быть Дон Кихотом, быть Сталиным, быть Лермонтовым и Пушкиным, любить Иру Ясиевич и Красную Шапочку, быть железнодорожником, рисовать, быть богом и  быть демоном.

Все, что я делал, только  начало, и все это нужно делать всю жизнь и тогда из всего возникнет мой рыцарский подвиг. Это значило, что я во всяком случае, должен писать стихи, уже не играя в Лермонтова и в поэта. Это значило, что я скажу маме о моем призвании и решении.

И я сказал. Мама словно ждала такого признания. Она обняла меня, долго не отпускала, а потом назвала, наконец, своим защитником.

Плача и мечтая, как бы разговаривая с собой, она рассказывала мне о своей будущей старости, о том, как я не дам ей грустить и обниму ее крепкими руками за старые плечи, а потом закружусь с нею в вальсе и заставлю улыбаться и прочту новые стихи, и спрошу, хороши ли они, а она заплачет от радости…

Тут я прервал вопросом, почему люди от старости плачут.

Мама надолго задумалась и никак не хотела отвечать. Но я настаивал.

Тогда мама вдруг грустно и серьезно напомнила:

- Ты ведь знаешь, сынок, я должна умереть.

- Почему? – возмутился я. – Ведь когда я стану поэтом, война кончится.

- Умирают не только на войне, ты ведь знаешь.

Я вспомнил, как умирал Тонин дедушка и как она прибежала за иконкой. Я ничего не сказал маме, но заболел от этого открытия. Почему так устроено, что мама умрет от старости? Этого не может и не должно быть.

Да, только этого и не хватало для моего призвания – мысли о смерти. Я не знал, что такое смерть, хотя столько раз играл в нее, слышал о ней и даже два раза видел в кино. А теперь я задумался о смерти и ничего не мог в ней понять.

Я не поверил тому, что слышал тогда от мамы (а вдруг это мне приснилось?) Но подойти и спросить маму, умрет она когда-нибудь или нет, я побоялся, никак не мог решиться.

Тогда я спросил:

- А я умру когда-нибудь от старости?

Мамино лицо вздрогнуло и губы затрепетали, и все же мама заговорила:

- Я никогда не рассказывала тебе о твоем брате. Он ведь погиб не от старости, а в день своего рождения – ему исполнялось одиннадцать лет. Я потом расскажу, как это случилось. Его звали так же, как тебя. Целый год я видела галлюцинации: трамвайные пути, оторванные руки, ноги и окровавленная голова. Я била себя по лицу и кричала: «Мысль!..Мысль!..» И эта мысль преследовала меня.

-Тогда я решила: пусть родится еще раз мой сын, и я назову его так же, как моего погибшего мальчика. И вот через два года родился ты, мой защитник, мой мужчина. И я поклялась тогда, что сделаю все, умру сама, но не допущу, чтобы ты умер. И ты никогда-никогда не умрешь. Пока я жива, ты не умрешь, а потом люди непременно изобретут бессмертие, и ты будешь жить всегда…

Я слушал это и понимал, что теперь жизнь моя не может быть радостной, я не перестану думать о смерти матери и на вопрос мой не найду никакого ответа.

- Но как же ты? – спрашивал я.

То, что я не умру, меня уже не беспокоило. Война кончится, люди сумеют сделать друг друга  бессмертными, и я не умру от старости. Но как же мой брат?.. Как же мама?..

-Я постараюсь, мой сыночек, не умереть.

- Но все-таки ты умрешь?

- Я постараюсь, я очень постараюсь не умереть…

Больше она ничего не ответила мне.

Я плакал, плакал без конца… Я хотел, чтобы хоть нарочно, ну просто так, ну хотя бы чтобы обмануть меня, — мама сказала бы, что она никогда не умрет.

Но она утешала меня и повторяла одно и то же:

- Я постараюсь не умереть… Сыночек, я постараюсь…

Я перестал плакать. Но не успокоился, и все думал, думал о том, как бы сделать маму бессмертной. Нужно, чтобы скорее кончилась война, это первое…

Сейчас ведь  никто не думает о бессмертии, а потом придумать это средство самому (не ждать, пока другие его придумают).

Вместо моего брата родился я…  Но брата нет… И разве мама забыла о мальчике, своем сыне, и разве может любить меня, как его? А на войне умирают каждый день. Мы тоже могли умереть в Ленинграде, и даже здесь, в Киргизии…

- Я постараюсь не умирать…

Говорит, а сама знает, что умрет…

Говорит, потому что думает, что я маленький, чтобы утешить меня… Нет, не надо утешать. Я должен обо всем подумать сам и спасти всех, кто умер, живет и будет жить.

1974

Оставить комментарий

Spam Protection by WP-SpamFree