ГЕЙНЕ

ГЕЙНЕ

 

Все это было в Ноябре.

Ветер. Погода отвратна.

Листья летят. Но поехал я

В Германию обратно.

 

И никак себя сдержать я не мог.

Земля и граница та же.

Но к горлу вдруг подступает комок,

И я заплакал даже.

 

Дитя-арфистка пела там,

С таким проникновеньем

Фальшивым голосом, что я

Растроган был этим пеньем.

 

И пела она, конечно, о том,

Что мы напрасно ропщем.

Пела об ангелах, о святых,

О воскресении общем.

 

Я знаю авторов, знаю текст,

Мелодия мне знакома.

Они проповедуют воду в церквях,

Винцо попивая дома.

 

И до сих пор такое поют

И взрослые, и дети.

Народ-малютку столько веков

Баюкают песни эти.

 

Когда-нибудь придет конец

Надеждам пустопорожним

О том, что мы в итоге прильнем

К  заоблачным пирожным.

 

Сейчас и руки, и строки мои

Поют о насущном хлебе.

Но ангелы и воробьи

Пускай обитают в небе.

 

Чиновник, послушав пенье, сказал:

Желаемое возможно –

Германскую нацию объединят

Цензура и таможня.

 

И все для отечества моего.

Столетье минует скоро.

Война – хорошо. Но лучше всего

Внутренняя  опора.

 

Такими неровными и неловкими виршами я пытался переводить «Зимнюю сказку» Гейне. Мне было 12 лет. И это  мой первый отклик на победу над Германией. Немецкая книжка и словарь. Как-никак, но я перевел первую главку поэмы. Несколько ее первых стихов.

Любопытно другое. Да.  Я был верующим. И все же переводил эти строфы. О таком стоит рассказать. До сих пор я не разобрался. Решено. Расскажу себе самому.

Ясно. Гейне разрешал себе говорить о Боге по-особому. Как это может поэт. Себя я, честно говоря, тоже считал поэтом. И мне хотелось не просто перевести, а  переводом сказать нечто свое – так, чтобы Гейне одобрил. Ну хотя бы, заглянув мне в тетрадку, обронил слово одобрения.  Дескать – да,   это верно меня  повторили.

Гейне ничего не подсказывал мне…  Рядом никого открыто верующих  не было. А я все хотел сделать сам. Я прочел где-то эпиграф из Гете — чтобы понять поэта, нужно отправиться в его страну. Такой страной была теперь  Германия. И не та, которую мы сейчас победили, а другая.

Гете я тоже переводил, как умел. И о том уже пришлось рассказывать. Но Гейне был вовсе иной. Как будто он все время шутил. А я шутить не умел. И вот у него шутка, а у меня – попытка всерьез.

- Что же ты? — мысленно спрашиваю я у поэта.

Он безмолвствовал и оставлял меня одного.

Гейне шутил и насчет Германии. И о Боге, в которого я верил. Я пересказывал его, как мог, серьезно и требовал ответа. А он молчал.

Греховно или нет — заниматься таким переводом? Я долго думал и решил:

-  Нет, не греховно.

И вот вдруг со мной случилось нечто неожиданное. И я получил полный и ясный ответ.

Случилось это в воскресение. Тогда я первый раз встал в 6 часов. Печь еще не топили. Отец спал на своей солдатской кровати. Обе комнаты были в моем распоряжении. Дрожа  от холода, я быстро оделся, включил электропрожектор, стоявший у отца на дубовом письменном столе, и по-новому огляделся в отцовской большой комнате, откуда вчера только уехала его заказная картина. Комната, мастерская, казалась пустой. Белые стены без обоев. Холсты, повернутые изображением к стене. Мольберт, отодвинутый в угол. Запах растворителя за ночь так и не пропал. При чем тут Гейне? И зачем я так рано встал?

Я тогда учился в средней художественной школе при Академии. Мне  нужно было рисовать, рисовать и в понедельник показывать в школе, что я сделал за целую неделю. Все в школе рисовали. Один я переводил Гейне. И к  тому же учился я плохо. И по искусству, и по другим предметам. И на уроках немецкого языка тоже. А о моем Гейне, разумеется, ни слова. Ничего  и никому.

И вот тогда, холодным воскресным утром, сидя за дубовым письменным столом отца, я точно решил, что рисовать не буду. Что это не мое. А мне нужно сейчас научиться шутить, как это умел Гейне… Потому что тех, кто умеет это, любит Бог. А тех, кто не умеет, он все равно любить не станет. Конечно, мое рассуждение – глупость, и эту глупость никто не поймет, но зато я знаю, что это все так и есть.

Мы победили фашистов, и Гейне предчувствовал, что это произойдет, и о том написано в поэме. В тексте, наверно, такого нет. Но так нужно перевести. И если я, хотя бы в шутку, такое сумею, Гейне одобрит меня.

Вот что важно сейчас.  И так надо сделать, пока все спят.

Не получалось. Немецкий текст я знал наизусть. А русского не было. Я шептал какие-то слова, самые глупые, какие мог вспомнить. А Бог надо мной укоризненно покачивал головой. Воображение становилось все яснее и яснее – то, что я представлял себе, я легко мог бы зарисовать. Но я не умел. Да и никто бы не понял. Вот-вот проснется отец. И начнется воскресная жизнь. Которой я не хотел.

И все-таки у меня на столе появился рисунок. И откуда взялась бумага и  жирный итальянский карандаш. И как это я не заметил. И рисунок получился вроде бы неплохой. Но какой-то детский. И показывать его нельзя никому. Теперь не хватало только слов. И тогда я был бы доволен. А Гейне… Он  бы сразу об этом как-нибудь пошутил.

Слова  сбегались и разбегались. И ни одно из них не оставалось в пустой строке. И я подумал, что это когда-нибудь повторится в моей жизни. И я опять буду учиться, как надо удерживать нужные мне слова.

Рисунок я решил уничтожить, разорвал бумагу и сунул обрывки в печь, которую затопят сегодня. Печь у самой двери в прихожую. Только в нее я мог незаметно просунуть обрывки бумаги. Потому что родители уже проснулись в малой комнате. И я даже мог расслышать приглушенные слова их разговора.

Воскресение началось.

Отец открыл дверцу печки. Ему нужна была бумага для растопки. Какие-нибудь ненужные обрывки. И он их обнаружил. Заметил линии рисунка и стал  рассматривать  — один и другой. А потом попытался их как-то положить на полу. У него не получалось. Тогда он убрал все листочки и положил их на свой письменный стол, за которым я сидел.

Рисунок вернулся ко мне. Отец быстро его сложил. Но там не хватало нескольких обрывков. И ничего нельзя было понять. Я не двигался и думал о своем. Папа нашел листочки, сложил их и потерял к рисунку всякий интерес. А я тем временем находил какие-то нужные мне слова и шептал их все тише и тише. Было ясно  — отец все разгадал. Я не хочу рисовать.

Бумажки лежали передо мной. Рисунок мне нравился. Но я прямо по нему записывал что-то.  И отец, проходя мимо с охапкой дров, это видел. И я знал, что ему горько видеть такое, потому что он по-особому долго молчал. И очень медленно собирал свой этюдник и, наконец, ушел куда-то на улицу. Рисовать.

Мне тоже было горько. И я не знал – почему. А перевод понемногу получался. Гейне шутил. Уже надо мной. И это была горькая шутка. А Бог отвернулся от нас. Потому что он знал все слова. А мне нужно было их отыскать.

Смешно сказать. Но после такого случая наша жизнь с папой пошла по-иному. Уже в то утро он не позвал меня рисовать вместе с собой. Ушел один. А у меня перевод все-таки получался. Но не так, как я хотел.

Я  ждал, когда отец вернется. А он как будто нарочно не торопился. А когда пришел, не вынул из этюдника очередной «нашлепок». Уже спустя несколько дней, вроде случайно, я увидел его. Там изображен был Соловьевский сад. И между деревьев на снегу – маленькая фигурка. Это я сам. Я сразу себя узнал. И мне стало еще горше. Я почувствовал, что я совсем один.

Это случилось в первый раз. И только тогда я нашел несколько нужных мне слов. И записал их на отдельном листке. Уже без рисунка.

2.

Самая горькая шутка – сознание жизни.  «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг….». Нет, не пустая и глупая, а именно горькая шутка. Так я переделал для себя цитату из Лермонтова, которого уже в раннем детстве хорошо знал и много читал.

Лермонтов и познакомил меня с Гейне. Он переводил, и я тоже решил попробовать

На северном снежном утесе

Растет искривленная ель

И синим, и звездным сугробом

Ее накрывает метель.

 

И елочке снится пустыня,

И в этой пустыне одна,

Вдали, на  песке раскаленном,

Прекрасная пальма видна.

 

Сейчас я чуть-чуть подправил этот перевод. Но прекрасная пальма осталась. Как у Лермонтова.  А тогда Гейне для меня был открыт. Но вернемся к тому, что значит  — горькая шутка.   Она, как все у Гейне. Позднее я читал в  томике Толстого о том, что сознание  любого из нас всегда было и будет. Оно не знает пространства и времени. Да. Но Толстой писал серьезно. А Гейне шутил.

И вот получалось, я тоже так подшутил над отцом и над собой. Тяжело подшутил и понял, что Гейне, к сожалению, прав. Наверно, прав. Я спрашивал об этом Бога, спокойно, в молитве. Но он безмолвствовал. А молчание – знак согласия с поэтом. Конечно, Бог знал ответ. Но открывать его не спешил. Учитесь отвечать себе сами. Ответить могли только стихи.

Прекрасная пальма не просто росла и грустила. Нет, она виделась издалека. Сон или сонный мираж. У Лермонтова – сон. У Гейне – другое.  Выдумка. Недоступное исчезает. В тексте этого нет. Но так надо перевести.

Шутка – ответ Богу. На его, божьем языке. Помнится, когда я подумал так, во мне что-то дрогнуло, я  не выдержал и разрыдался. Впервые.  Так, чтобы никто не слышал. Но, оказывается, отец на этот раз утром не спал. Из другой комнаты он догадался, как я задавил в горле мой плач. Да, он догадался и понял.

Так случилось тоже утром, спустя несколько недель после рисунка. За это время со мной столько произошло.

И елочке снится пустыня,

И там, от песка и жары,

Грустит одинокая пальма

На гребне гранитной горы.

 

Вспоминаю. Такой вариант перевода у меня был. Но я отбросил его – по понятной причине. Гранитная скала – слишком явная реальность. Торжествующая.  Непобежденная. А для меня сон хвойного дерева был  как  разгадка горькой поэтической  шутки. Не знаю. Но мне понятно.

Что бы ни происходило вокруг меня и во мне, поэт   призван остаться победителем. И вот Германия сто лет назад. В жизни и в поэме.  Пошутить с Богом ради того, чтобы победить жизнь. Бог простит, потому что все понимает. А кто бы меня понял? Разве только отец. Вот сейчас он выйдет  в большую комнату, где я вновь сижу за его столом, обнимет меня и, может быть, сам заплачет, сжимая смятые губы  – так, чтобы даже я не услышал.

Тишина.  И как будто папа нарочно оставляет меня одного, чтобы я сам что-то решил.  Да, такая минута повторится у меня в моей жизни еще один  раз. И опять, как только я это подумал, мне стало невыносимо страшно. И не за себя, а за отца.

Ведь я не все знаю о том, что с ним происходит. И о том, что его мучает,  не знает никто. И даже мама не знает. И стихи молчат. И перевод бесполезен. И шутить не надо над тем, что так горько и страшно.

Но подожди, ведь то, чего ужасался Гейне, что он предчувствовал и видел во сне, — вот оно… Мы победили. Значит, жизнь как-то поспевает за стихом и волей поэта.

Я не мог тогда так подумать и выразить все такими словами. Это я думаю сейчас, когда  во мне та же минута. Вот она  повторилась. Но от того  еще тяжелей. Чувствую и сказать не могу.

Отец вошел в комнату и предупредил меня о том, что сейчас привезут  картину, которую он кончил две недели назад. Ее нужно доделывать и переписывать заново.

Я тогда не очень понял, что это значит. Но почувствовал – случилось ужасное.  Я бросился к отцу, и мы первый раз по-особому крепко обняли друг друга. И папа, нагнувшись и  осторожно сдавливая мои косточки, даже положил голову мне на плечо.

Такого никогда не бывало прежде.

- Гранитная гора, — проговорил я.

-  Вот именно, — еле слышно  прошептал отец.

Я был рослым и крепким и вполне мог удержать его. Но он скоро пришел в себя. А я решил, что больше  не стану шутить.

 

3.

Мне жутко. Я взгляд его встречаю.

В лучах луны узнаю сам себя…

 

Так пел Шаляпин романс Шуберта на стихи Гейне. «Двойник». Я слышал этот романс по радио. Был у меня и немецкий текст. В моем дословном переводе получалось: «Мне жутко. Луна показывает мне мой собственный образ…».

Пение Шаляпина, да и музыка Шуберта производили на меня болезненно страшное, гнетущее впечатление. Какие тут шутки…

Во-первых, я был  уверен, что все это не выдумка.  Двойник не придуман, а действительно был.  И была любовь, какой мне еще не приходилось испытывать.  Это уж точно. И как певец мог все это вынести и передать своим замогильным, нечеловеческим голосом?

Но, кроме того, я точно знал, что дело здесь не в любви. Она не может быть страшна. Жутко то, что повторяется то, что было. Никуда оно не уходит и вдруг является к тебе. И такое со мной произойдет непременно. И тогда мне понадобятся мои слова.  Да, Гейне мог испугаться. А я уже боялся. Неизвестно чего. Но знал, что оно придет и будет повторяться. И чтобы такого не случилось, нужно самому не изменяться – быть верным себе. И это во всем, не только в любви.

Тишина ночи. Спокойны улицы.

Вот в этом доме жила моя любовь.

Она давно покинула этот город.

Но дом стоит на прежнем месте.

 

Не  знаю, почему такие строки пронзали меня ужасом. Кто бы мне объяснил…

Я пытался поговорить об этом с отцом. Но он был мучительно занят своей заказной картиной, которая для доработки вернулась к нему.  Он явно страдал. И когда я позвал его в малую комнату слушать по радио Шуберта, он не мог скрыть своего страдания. Но, конечно, он пока никак не хотел ничего объяснять. Да и сам я понял: дом старый, все изменилось. Я чувствовал – мама моя знает это очень хорошо.

Чтобы изгнать из души страх, нужно было куда-то отодвинуть этот дом, как-нибудь его потерять. Но  самому от себя уйти нельзя. Разве? Наоборот. Я все время от себя ухожу. Да и Гейне в своем «Двойнике» — тоже. Только двойник верен себе. Вот почему он страшен тому, кто изменился.

И она, мама,  как будто читала мои мысли.  Прослушав немецкий текст и мой дословный перевод, она сказала:

- Отгони от себя двойника. Ты ведь каждую минуту – совсем другой. А он…

И вот я решил отогнать.  Тем, что двойник сам отгонит меня.  И при этом было: двойник  это тоже я, тот, который никогда не изменится. Получилось не очень страшно и даже хорошо. Надо отогнать себя, а не своего двойника.

Я рыдал, ревновал сначала,

Я ее разлюбил потом.

Где-то здесь она проживала,

Где-то здесь опустелый дом.

 

Но двойник мой  рыдает, ревнует

По ночам и средь белого дня.

Вот ко  мне он подходит вплотную

И в упор глядит на меня.

 

Это страшно. Дрожат колени.

Головы не могу поднять.

Он решает, что я привиденье,

И рыдает, ревнует опять.

 

Так я перевел «Двойника» позднее, в совсем другие годы. Но по сути, перевод был готов уже тогда.  Странно сказать, но для меня такой перевод многое решил.  Я учился и научался быть своим двойником.  Разумеется, я прекрасно понимал, что я остаюсь при этом собой. Но в самом себе  я вполне мог быть им, двойником, хотя бы на какое-то мгновение.  И в самом деле – образ? Выдумка? Правда?

И еще. Оказалось – я научался побеждать мой страх. Нет, конечно — бывает страшно, «дрожат колени, головы не могу поднять». Но двойник не боялся,  он рыдал, ревновал, и мне самому надо было так.

У Гейне о ревности нет ни слова. И скажу прямо – я редко рыдал и ревновал. У меня был другой двойник. Не тот, что у Гейне. И не тот, что был в моем переводе.

А что если это все-таки горькая шутка. Говорю – «страшно», а на самом деле страх побежден. И я не испугаюсь даже в самые  жуткие минуты жизни. Я не испугаюсь – значит, не прогоню ужасное, а буду страдать.

И впрямь – я ведь видел и переживал первую зиму блокады. Для шестилетнего ребенка этого достаточно. Я знал, что еще до войны погиб мой брат – в день своего рождения, когда ему исполнилось 11 лет. А впереди…

Возвращаюсь домой из школы.   С отцом плохо. Его увезли в больницу. Вот тут я испытал настоящий страх.

4.

Горькая шутка – достойный сыновний ответ  Богу. И вообще ответ сына отцу. Папу живым я больше  не увидел.  Мы так и не договорили с ним. И об искусстве. И о стихах. И о Гейне. Мысль о смерти отца на всю жизнь стала моим двойником. Нет, конечно… Мысль была ощущением его, двойника, присутствия.

Я продолжал верить  в Бога. Но горько, по-детски, сомневался в том, что есть загробный мир. Вернее, я знал, что такого мира нет. Мама почувствовала, что со мной происходит неладное. Но она сама не знала ответа и ничего не могла мне сказать.

Да я и не спрашивал ее о том. Я чувствовал, что здесь нужен мужской ответ. Вот Гейне мне бы ответил. А может быть, просто назвал бы меня глупцом. И тем он бы вылечил меня раз навсегда… Но он в своей «Зимней сказке»  лишь упоминал о Дантовом Аде. И то – как упоминал…

У меня уже тогда был полный текст поэмы, параллельно со стихотворным ее переводом. И я вчитывался в каждое четверостишие. Данте у меня тоже был. С рисунками Доре. Увы. Ни стихи, ни рисунки не помогали. Везде чувствовалась выдумка, воображение или что-то вроде. А мне, после того, как я испытал настоящий страх, нужен был ответ, ради которого стоит жить.

Я вновь переводил «Германию», на этот раз ее последнюю главку. Начал я свой перевод, когда еще папа был рядом. И теперь мне казалось, что если я продолжу и доведу мою попытку до завершения, папа еще не уйдет от меня совсем.

Но в том, что уже было сделано, я ничего не хотел править. А тогда я переложил отрывок, еще не имея чужого стихотворного перевода, лишь обращение к королю – там, где упоминается Данте. Конечно, мне помогли понять немецкий текст. Но стихи мои были очень уж плохи.  Кроме, пожалуй, одной строфы – о Дантовом Аде.

Мысль Гейне  была  проста, и, мне кажется, папа мой был бы согласен с поэтом. Но автор «Зимней сказки»  вновь горько шутил о  том, во что, может быть, верил сам  и во что я уже поверить не мог.

Для него Дантов Ад был страшнее  загробного. И даже страшнее того, который настанет после страшного суда.  И все потому, что он создан поэтом. И получалось: поэт выше и даже могущественнее  моего Бога.

И главное, в это не надо было верить – все очевидно.  Вот он – Ад, из которого никто не спасет. Можно ругать и богов Олимпа, и Иегову. Конечно, насмешник и супостат-хулитель попадает в Ад, но если подкупить святых лептами и молитвами, они как-нибудь избавят  грешника от такой загробной участи даже на самом беспощадном страшном суде. А из Дантова Ада нет исхода…

Вроде бы, Гейне посмеивается над этой своей собственной верой… А как быть мне?

Согласитесь, с таким вопросом  тогда обратиться было не к кому. И – о ужас! – здесь нечего было переводить. Оставалось только излагать по-русски. Повторять.

Нет. После всего, что произошло – и война, и смерть отца – надо чем-то ответить самому Гейне. Да. Надо его переселить в мир, где никто, как думал я, не верит в загробье и  где мы победили ту Германию, какую поэт предсказывал. Как это сделать?

И вот я начал просто переводить. Ничего не меняя в моем собственном тексте, какой получился у меня еще тогда, при папе. Да, ничего не менять и как будто все переписать, чтобы стало по-новому.

Вот он — этот первоначальный отрывок. Приведу его точно, хотя стихи очень плохи. Пусть будет он подтверждением всего,  что здесь рассказано. Тем более, что я так ничего в нем и не изменил. А новое – в других строфах? Не знаю…

Может быть, помимо слов…

Король, я, любя, уважая тебя,

Скажу, сколь ты ни всемогущий:

Чести, сколько влезет, умерших певцов,

Но только не живущих.

 

Не тронь живого поэта. У нас

Молний такие разряды…

Страшнее Зевесовых, созданных нам

Автором «Илиады».

 

И старых, и новых богов поноси,

В том нет тебе запрета.

Иегову со всей шайкой Олимпа оплюй,

Но только не трогай поэта.

 

Конечно, боги будут мстить

Хулителям-супостатам.

Не сладко там в адских котлах посидеть.

Лавина огня горяча там.

 

Но есть и святые. Они из огня

И грешника вызволить смогут.

Тут лепта иль взятка подкупят святых,

И те им, конечно, помогут.

 

Христос проведет свой страшный суд

Неукоснительно строго.

А кто-то адских мук избежит,

И беженцев будет много.

 

Но Ад  есть другой. И вот из него

Никто улизнуть уж не сможет.

Бессильны тут лепты, и взятки, и мзды,

Спаситель — и тот не поможет.

 

О Дантовом Аде ты, может, слыхал,

Читал роковые терцеты?

Любое спасенье бессильно для тех,

Кому отомстили поэты.

 

Ни Бог, ни Спаситель не  заглушат

Поющий огонь  творенья.

Смотри, берегись. Или в этом огне

Тебе мы упрочим мученье…

 

Ах, Гейне, мой Гейне… Как я не хотел с тобой расставаться… Но ты сам, вспомнив терцины Данте, отошел в сторону. А ведь он, Данте, был  уже  тогда моим самым любимым поэтом.

Терцины, в немецком тексте – терцеты. Я так и оставил, хотя знал разницу. И потом  я не стал поправлять. Немецкое «терцеты» означало «терцины». Пусть так  и будет. Лучше звучит. И  дело не в том, как расположена тройная рифма. В каком порядке. И еще: терцина – один из видов терцета.  Важно, чтобы терцет, если по-русски, стал терциной. Да, особая тройная рифма. Я еще научусь так писать. А самое точное сейчас другое.  Трехстрочие – вот что важно, рассуждал я, не желая менять мой текст.

Трехстрочие, трехмирие. Вот он, загробный мир, который, как считал поэт, в чем-то сильнее божьего суда.  И в  нем надо побывать еще при жизни. Да и вообще он, населенный тенями,  создан только для  живых.

Теперь, когда моя минута настала, хорошо вспомнить эти детские мысли…  Я стал писать терцины. И вновь, и вновь у меня на пути появлялся Гейне.

5.

Добавлю немного.

Гейне вроде бы отошел в сторону и не ушел, слава Богу. Он мне объяснил, как поэт может судить о другом поэте – сам будучи совсем другим. Данте рисовал свой мир. И не шутил. Верил ли он  в свое трехмирие?  В то, что оно есть на самом деле? Думаю, нет. Он верил в то, что Бог ему простит его выдумку.  Но  ни в одной строке он не просил Бога о том. Он считал себя вправе поступать, как поэт.

Разумеется, он не ставил  свое воображение выше божьего промысла. А вот Гейне – решился. Роковые терцины.  Да. Не просто суровые, а роковые. Неодолимые, как судьба, которая уже совершилась.

Я в мои тринадцать лет — очень хотел, чтобы у поэта была такая власть. И решил для себя, что Бог тоже этого хочет. И сейчас,  оглядываясь, я думаю так же.

Но теперь у меня другие, уже свои строки. Есть среди них особые, только для меня. Перед сном я повторяю их. И так уже три года подряд. После всего,  что случилось со мной. Кто знает, может быть, кому-то они тоже помогут.

А я  — три года, каждый день. Перед сном.

Какой небывалою новью

Усиливаем контраст,

Любовь распиная сыновью

Крестами времен и пространств?

 

Какой квадратурою круга

Бытийная воля верна?

Перечеркнули друг друга

Пространства и времена.

 

Зато небытийною волей,

Повернутой наоборот,

От наших распятий и болей

Создатель рванулся вперед.

 

И, долгого пересозданья

Одолевая контраст,

Он собственное сознанье

Из наших сознаний создаст.

 

Не спите, не спите ночами,

Рожденные во плоти.

Поймите, мы только в начале

Единственного пути.

 

Единственный логос и метод

Спокойно провозгласи,

Пока  апокалипсис этот

Готовится на Руси.

 

Лиловой и синею вестью

Ответила ранняя рань.

Земля, изначально и вместе

Моею голгофою стань.

 

Распятиями грозили…

Но все улетает в зенит.

Пространство и время России

Голгофа соединит.

 

Слиянием всех категорий

Любовь бытию вменена.

И снова… отцовское горе,

Пространства и времена.

 

Итог этой боли горчайшей,

Вневременной и временной,

Лиловою синею чашей

Сегодня встает надо мной.

 

2020г

Комментарии запрещены.