ГЕЙНЕ
ГЕЙНЕ
Все это было в Ноябре.
Ветер. Погода отвратна.
Листья летят. Но поехал я
В Германию обратно.
И никак себя сдержать я не мог.
Земля и граница та же.
Но к горлу вдруг подступает комок,
И я заплакал даже.
Дитя-арфистка пела там,
С таким проникновеньем
Фальшивым голосом, что я
Растроган был этим пеньем.
И пела она, конечно, о том,
Что мы напрасно ропщем.
Пела об ангелах, о святых,
О воскресении общем.
Я знаю авторов, знаю текст,
Мелодия мне знакома.
Они проповедуют воду в церквях,
Винцо попивая дома.
И до сих пор такое поют
И взрослые, и дети.
Народ-малютку столько веков
Баюкают песни эти.
Когда-нибудь придет конец
Надеждам пустопорожним
О том, что мы в итоге прильнем
К заоблачным пирожным.
Сейчас и руки, и строки мои
Поют о насущном хлебе.
Но ангелы и воробьи
Пускай обитают в небе.
Чиновник, послушав пенье, сказал:
Желаемое возможно –
Германскую нацию объединят
Цензура и таможня.
И все для отечества моего.
Столетье минует скоро.
Война – хорошо. Но лучше всего
Внутренняя опора.
Такими неровными и неловкими виршами я пытался переводить «Зимнюю сказку» Гейне. Мне было 12 лет. И это мой первый отклик на победу над Германией. Немецкая книжка и словарь. Как-никак, но я перевел первую главку поэмы. Несколько ее первых стихов.
Любопытно другое. Да. Я был верующим. И все же переводил эти строфы. О таком стоит рассказать. До сих пор я не разобрался. Решено. Расскажу себе самому.
Ясно. Гейне разрешал себе говорить о Боге по-особому. Как это может поэт. Себя я, честно говоря, тоже считал поэтом. И мне хотелось не просто перевести, а переводом сказать нечто свое – так, чтобы Гейне одобрил. Ну хотя бы, заглянув мне в тетрадку, обронил слово одобрения. Дескать – да, это верно меня повторили.
Гейне ничего не подсказывал мне… Рядом никого открыто верующих не было. А я все хотел сделать сам. Я прочел где-то эпиграф из Гете — чтобы понять поэта, нужно отправиться в его страну. Такой страной была теперь Германия. И не та, которую мы сейчас победили, а другая.
Гете я тоже переводил, как умел. И о том уже пришлось рассказывать. Но Гейне был вовсе иной. Как будто он все время шутил. А я шутить не умел. И вот у него шутка, а у меня – попытка всерьез.
- Что же ты? — мысленно спрашиваю я у поэта.
Он безмолвствовал и оставлял меня одного.
Гейне шутил и насчет Германии. И о Боге, в которого я верил. Я пересказывал его, как мог, серьезно и требовал ответа. А он молчал.
Греховно или нет — заниматься таким переводом? Я долго думал и решил:
- Нет, не греховно.
И вот вдруг со мной случилось нечто неожиданное. И я получил полный и ясный ответ.
Случилось это в воскресение. Тогда я первый раз встал в 6 часов. Печь еще не топили. Отец спал на своей солдатской кровати. Обе комнаты были в моем распоряжении. Дрожа от холода, я быстро оделся, включил электропрожектор, стоявший у отца на дубовом письменном столе, и по-новому огляделся в отцовской большой комнате, откуда вчера только уехала его заказная картина. Комната, мастерская, казалась пустой. Белые стены без обоев. Холсты, повернутые изображением к стене. Мольберт, отодвинутый в угол. Запах растворителя за ночь так и не пропал. При чем тут Гейне? И зачем я так рано встал?
Я тогда учился в средней художественной школе при Академии. Мне нужно было рисовать, рисовать и в понедельник показывать в школе, что я сделал за целую неделю. Все в школе рисовали. Один я переводил Гейне. И к тому же учился я плохо. И по искусству, и по другим предметам. И на уроках немецкого языка тоже. А о моем Гейне, разумеется, ни слова. Ничего и никому.
И вот тогда, холодным воскресным утром, сидя за дубовым письменным столом отца, я точно решил, что рисовать не буду. Что это не мое. А мне нужно сейчас научиться шутить, как это умел Гейне… Потому что тех, кто умеет это, любит Бог. А тех, кто не умеет, он все равно любить не станет. Конечно, мое рассуждение – глупость, и эту глупость никто не поймет, но зато я знаю, что это все так и есть.
Мы победили фашистов, и Гейне предчувствовал, что это произойдет, и о том написано в поэме. В тексте, наверно, такого нет. Но так нужно перевести. И если я, хотя бы в шутку, такое сумею, Гейне одобрит меня.
Вот что важно сейчас. И так надо сделать, пока все спят.
Не получалось. Немецкий текст я знал наизусть. А русского не было. Я шептал какие-то слова, самые глупые, какие мог вспомнить. А Бог надо мной укоризненно покачивал головой. Воображение становилось все яснее и яснее – то, что я представлял себе, я легко мог бы зарисовать. Но я не умел. Да и никто бы не понял. Вот-вот проснется отец. И начнется воскресная жизнь. Которой я не хотел.
И все-таки у меня на столе появился рисунок. И откуда взялась бумага и жирный итальянский карандаш. И как это я не заметил. И рисунок получился вроде бы неплохой. Но какой-то детский. И показывать его нельзя никому. Теперь не хватало только слов. И тогда я был бы доволен. А Гейне… Он бы сразу об этом как-нибудь пошутил.
Слова сбегались и разбегались. И ни одно из них не оставалось в пустой строке. И я подумал, что это когда-нибудь повторится в моей жизни. И я опять буду учиться, как надо удерживать нужные мне слова.
Рисунок я решил уничтожить, разорвал бумагу и сунул обрывки в печь, которую затопят сегодня. Печь у самой двери в прихожую. Только в нее я мог незаметно просунуть обрывки бумаги. Потому что родители уже проснулись в малой комнате. И я даже мог расслышать приглушенные слова их разговора.
Воскресение началось.
Отец открыл дверцу печки. Ему нужна была бумага для растопки. Какие-нибудь ненужные обрывки. И он их обнаружил. Заметил линии рисунка и стал рассматривать — один и другой. А потом попытался их как-то положить на полу. У него не получалось. Тогда он убрал все листочки и положил их на свой письменный стол, за которым я сидел.
Рисунок вернулся ко мне. Отец быстро его сложил. Но там не хватало нескольких обрывков. И ничего нельзя было понять. Я не двигался и думал о своем. Папа нашел листочки, сложил их и потерял к рисунку всякий интерес. А я тем временем находил какие-то нужные мне слова и шептал их все тише и тише. Было ясно — отец все разгадал. Я не хочу рисовать.
Бумажки лежали передо мной. Рисунок мне нравился. Но я прямо по нему записывал что-то. И отец, проходя мимо с охапкой дров, это видел. И я знал, что ему горько видеть такое, потому что он по-особому долго молчал. И очень медленно собирал свой этюдник и, наконец, ушел куда-то на улицу. Рисовать.
Мне тоже было горько. И я не знал – почему. А перевод понемногу получался. Гейне шутил. Уже надо мной. И это была горькая шутка. А Бог отвернулся от нас. Потому что он знал все слова. А мне нужно было их отыскать.
Смешно сказать. Но после такого случая наша жизнь с папой пошла по-иному. Уже в то утро он не позвал меня рисовать вместе с собой. Ушел один. А у меня перевод все-таки получался. Но не так, как я хотел.
Я ждал, когда отец вернется. А он как будто нарочно не торопился. А когда пришел, не вынул из этюдника очередной «нашлепок». Уже спустя несколько дней, вроде случайно, я увидел его. Там изображен был Соловьевский сад. И между деревьев на снегу – маленькая фигурка. Это я сам. Я сразу себя узнал. И мне стало еще горше. Я почувствовал, что я совсем один.
Это случилось в первый раз. И только тогда я нашел несколько нужных мне слов. И записал их на отдельном листке. Уже без рисунка.
2.
Самая горькая шутка – сознание жизни. «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг….». Нет, не пустая и глупая, а именно горькая шутка. Так я переделал для себя цитату из Лермонтова, которого уже в раннем детстве хорошо знал и много читал.
Лермонтов и познакомил меня с Гейне. Он переводил, и я тоже решил попробовать
На северном снежном утесе
Растет искривленная ель
И синим, и звездным сугробом
Ее накрывает метель.
И елочке снится пустыня,
И в этой пустыне одна,
Вдали, на песке раскаленном,
Прекрасная пальма видна.
Сейчас я чуть-чуть подправил этот перевод. Но прекрасная пальма осталась. Как у Лермонтова. А тогда Гейне для меня был открыт. Но вернемся к тому, что значит — горькая шутка. Она, как все у Гейне. Позднее я читал в томике Толстого о том, что сознание любого из нас всегда было и будет. Оно не знает пространства и времени. Да. Но Толстой писал серьезно. А Гейне шутил.
И вот получалось, я тоже так подшутил над отцом и над собой. Тяжело подшутил и понял, что Гейне, к сожалению, прав. Наверно, прав. Я спрашивал об этом Бога, спокойно, в молитве. Но он безмолвствовал. А молчание – знак согласия с поэтом. Конечно, Бог знал ответ. Но открывать его не спешил. Учитесь отвечать себе сами. Ответить могли только стихи.
Прекрасная пальма не просто росла и грустила. Нет, она виделась издалека. Сон или сонный мираж. У Лермонтова – сон. У Гейне – другое. Выдумка. Недоступное исчезает. В тексте этого нет. Но так надо перевести.
Шутка – ответ Богу. На его, божьем языке. Помнится, когда я подумал так, во мне что-то дрогнуло, я не выдержал и разрыдался. Впервые. Так, чтобы никто не слышал. Но, оказывается, отец на этот раз утром не спал. Из другой комнаты он догадался, как я задавил в горле мой плач. Да, он догадался и понял.
Так случилось тоже утром, спустя несколько недель после рисунка. За это время со мной столько произошло.
И елочке снится пустыня,
И там, от песка и жары,
Грустит одинокая пальма
На гребне гранитной горы.
Вспоминаю. Такой вариант перевода у меня был. Но я отбросил его – по понятной причине. Гранитная скала – слишком явная реальность. Торжествующая. Непобежденная. А для меня сон хвойного дерева был как разгадка горькой поэтической шутки. Не знаю. Но мне понятно.
Что бы ни происходило вокруг меня и во мне, поэт призван остаться победителем. И вот Германия сто лет назад. В жизни и в поэме. Пошутить с Богом ради того, чтобы победить жизнь. Бог простит, потому что все понимает. А кто бы меня понял? Разве только отец. Вот сейчас он выйдет в большую комнату, где я вновь сижу за его столом, обнимет меня и, может быть, сам заплачет, сжимая смятые губы – так, чтобы даже я не услышал.
Тишина. И как будто папа нарочно оставляет меня одного, чтобы я сам что-то решил. Да, такая минута повторится у меня в моей жизни еще один раз. И опять, как только я это подумал, мне стало невыносимо страшно. И не за себя, а за отца.
Ведь я не все знаю о том, что с ним происходит. И о том, что его мучает, не знает никто. И даже мама не знает. И стихи молчат. И перевод бесполезен. И шутить не надо над тем, что так горько и страшно.
Но подожди, ведь то, чего ужасался Гейне, что он предчувствовал и видел во сне, — вот оно… Мы победили. Значит, жизнь как-то поспевает за стихом и волей поэта.
Я не мог тогда так подумать и выразить все такими словами. Это я думаю сейчас, когда во мне та же минута. Вот она повторилась. Но от того еще тяжелей. Чувствую и сказать не могу.
Отец вошел в комнату и предупредил меня о том, что сейчас привезут картину, которую он кончил две недели назад. Ее нужно доделывать и переписывать заново.
Я тогда не очень понял, что это значит. Но почувствовал – случилось ужасное. Я бросился к отцу, и мы первый раз по-особому крепко обняли друг друга. И папа, нагнувшись и осторожно сдавливая мои косточки, даже положил голову мне на плечо.
Такого никогда не бывало прежде.
- Гранитная гора, — проговорил я.
- Вот именно, — еле слышно прошептал отец.
Я был рослым и крепким и вполне мог удержать его. Но он скоро пришел в себя. А я решил, что больше не стану шутить.
3.
Мне жутко. Я взгляд его встречаю.
В лучах луны узнаю сам себя…
Так пел Шаляпин романс Шуберта на стихи Гейне. «Двойник». Я слышал этот романс по радио. Был у меня и немецкий текст. В моем дословном переводе получалось: «Мне жутко. Луна показывает мне мой собственный образ…».
Пение Шаляпина, да и музыка Шуберта производили на меня болезненно страшное, гнетущее впечатление. Какие тут шутки…
Во-первых, я был уверен, что все это не выдумка. Двойник не придуман, а действительно был. И была любовь, какой мне еще не приходилось испытывать. Это уж точно. И как певец мог все это вынести и передать своим замогильным, нечеловеческим голосом?
Но, кроме того, я точно знал, что дело здесь не в любви. Она не может быть страшна. Жутко то, что повторяется то, что было. Никуда оно не уходит и вдруг является к тебе. И такое со мной произойдет непременно. И тогда мне понадобятся мои слова. Да, Гейне мог испугаться. А я уже боялся. Неизвестно чего. Но знал, что оно придет и будет повторяться. И чтобы такого не случилось, нужно самому не изменяться – быть верным себе. И это во всем, не только в любви.
Тишина ночи. Спокойны улицы.
Вот в этом доме жила моя любовь.
Она давно покинула этот город.
Но дом стоит на прежнем месте.
Не знаю, почему такие строки пронзали меня ужасом. Кто бы мне объяснил…
Я пытался поговорить об этом с отцом. Но он был мучительно занят своей заказной картиной, которая для доработки вернулась к нему. Он явно страдал. И когда я позвал его в малую комнату слушать по радио Шуберта, он не мог скрыть своего страдания. Но, конечно, он пока никак не хотел ничего объяснять. Да и сам я понял: дом старый, все изменилось. Я чувствовал – мама моя знает это очень хорошо.
Чтобы изгнать из души страх, нужно было куда-то отодвинуть этот дом, как-нибудь его потерять. Но самому от себя уйти нельзя. Разве? Наоборот. Я все время от себя ухожу. Да и Гейне в своем «Двойнике» — тоже. Только двойник верен себе. Вот почему он страшен тому, кто изменился.
И она, мама, как будто читала мои мысли. Прослушав немецкий текст и мой дословный перевод, она сказала:
- Отгони от себя двойника. Ты ведь каждую минуту – совсем другой. А он…
И вот я решил отогнать. Тем, что двойник сам отгонит меня. И при этом было: двойник это тоже я, тот, который никогда не изменится. Получилось не очень страшно и даже хорошо. Надо отогнать себя, а не своего двойника.
Я рыдал, ревновал сначала,
Я ее разлюбил потом.
Где-то здесь она проживала,
Где-то здесь опустелый дом.
Но двойник мой рыдает, ревнует
По ночам и средь белого дня.
Вот ко мне он подходит вплотную
И в упор глядит на меня.
Это страшно. Дрожат колени.
Головы не могу поднять.
Он решает, что я привиденье,
И рыдает, ревнует опять.
Так я перевел «Двойника» позднее, в совсем другие годы. Но по сути, перевод был готов уже тогда. Странно сказать, но для меня такой перевод многое решил. Я учился и научался быть своим двойником. Разумеется, я прекрасно понимал, что я остаюсь при этом собой. Но в самом себе я вполне мог быть им, двойником, хотя бы на какое-то мгновение. И в самом деле – образ? Выдумка? Правда?
И еще. Оказалось – я научался побеждать мой страх. Нет, конечно — бывает страшно, «дрожат колени, головы не могу поднять». Но двойник не боялся, он рыдал, ревновал, и мне самому надо было так.
У Гейне о ревности нет ни слова. И скажу прямо – я редко рыдал и ревновал. У меня был другой двойник. Не тот, что у Гейне. И не тот, что был в моем переводе.
А что если это все-таки горькая шутка. Говорю – «страшно», а на самом деле страх побежден. И я не испугаюсь даже в самые жуткие минуты жизни. Я не испугаюсь – значит, не прогоню ужасное, а буду страдать.
И впрямь – я ведь видел и переживал первую зиму блокады. Для шестилетнего ребенка этого достаточно. Я знал, что еще до войны погиб мой брат – в день своего рождения, когда ему исполнилось 11 лет. А впереди…
Возвращаюсь домой из школы. С отцом плохо. Его увезли в больницу. Вот тут я испытал настоящий страх.
4.
Горькая шутка – достойный сыновний ответ Богу. И вообще ответ сына отцу. Папу живым я больше не увидел. Мы так и не договорили с ним. И об искусстве. И о стихах. И о Гейне. Мысль о смерти отца на всю жизнь стала моим двойником. Нет, конечно… Мысль была ощущением его, двойника, присутствия.
Я продолжал верить в Бога. Но горько, по-детски, сомневался в том, что есть загробный мир. Вернее, я знал, что такого мира нет. Мама почувствовала, что со мной происходит неладное. Но она сама не знала ответа и ничего не могла мне сказать.
Да я и не спрашивал ее о том. Я чувствовал, что здесь нужен мужской ответ. Вот Гейне мне бы ответил. А может быть, просто назвал бы меня глупцом. И тем он бы вылечил меня раз навсегда… Но он в своей «Зимней сказке» лишь упоминал о Дантовом Аде. И то – как упоминал…
У меня уже тогда был полный текст поэмы, параллельно со стихотворным ее переводом. И я вчитывался в каждое четверостишие. Данте у меня тоже был. С рисунками Доре. Увы. Ни стихи, ни рисунки не помогали. Везде чувствовалась выдумка, воображение или что-то вроде. А мне, после того, как я испытал настоящий страх, нужен был ответ, ради которого стоит жить.
Я вновь переводил «Германию», на этот раз ее последнюю главку. Начал я свой перевод, когда еще папа был рядом. И теперь мне казалось, что если я продолжу и доведу мою попытку до завершения, папа еще не уйдет от меня совсем.
Но в том, что уже было сделано, я ничего не хотел править. А тогда я переложил отрывок, еще не имея чужого стихотворного перевода, лишь обращение к королю – там, где упоминается Данте. Конечно, мне помогли понять немецкий текст. Но стихи мои были очень уж плохи. Кроме, пожалуй, одной строфы – о Дантовом Аде.
Мысль Гейне была проста, и, мне кажется, папа мой был бы согласен с поэтом. Но автор «Зимней сказки» вновь горько шутил о том, во что, может быть, верил сам и во что я уже поверить не мог.
Для него Дантов Ад был страшнее загробного. И даже страшнее того, который настанет после страшного суда. И все потому, что он создан поэтом. И получалось: поэт выше и даже могущественнее моего Бога.
И главное, в это не надо было верить – все очевидно. Вот он – Ад, из которого никто не спасет. Можно ругать и богов Олимпа, и Иегову. Конечно, насмешник и супостат-хулитель попадает в Ад, но если подкупить святых лептами и молитвами, они как-нибудь избавят грешника от такой загробной участи даже на самом беспощадном страшном суде. А из Дантова Ада нет исхода…
Вроде бы, Гейне посмеивается над этой своей собственной верой… А как быть мне?
Согласитесь, с таким вопросом тогда обратиться было не к кому. И – о ужас! – здесь нечего было переводить. Оставалось только излагать по-русски. Повторять.
Нет. После всего, что произошло – и война, и смерть отца – надо чем-то ответить самому Гейне. Да. Надо его переселить в мир, где никто, как думал я, не верит в загробье и где мы победили ту Германию, какую поэт предсказывал. Как это сделать?
И вот я начал просто переводить. Ничего не меняя в моем собственном тексте, какой получился у меня еще тогда, при папе. Да, ничего не менять и как будто все переписать, чтобы стало по-новому.
Вот он — этот первоначальный отрывок. Приведу его точно, хотя стихи очень плохи. Пусть будет он подтверждением всего, что здесь рассказано. Тем более, что я так ничего в нем и не изменил. А новое – в других строфах? Не знаю…
Может быть, помимо слов…
Король, я, любя, уважая тебя,
Скажу, сколь ты ни всемогущий:
Чести, сколько влезет, умерших певцов,
Но только не живущих.
Не тронь живого поэта. У нас
Молний такие разряды…
Страшнее Зевесовых, созданных нам
Автором «Илиады».
И старых, и новых богов поноси,
В том нет тебе запрета.
Иегову со всей шайкой Олимпа оплюй,
Но только не трогай поэта.
Конечно, боги будут мстить
Хулителям-супостатам.
Не сладко там в адских котлах посидеть.
Лавина огня горяча там.
Но есть и святые. Они из огня
И грешника вызволить смогут.
Тут лепта иль взятка подкупят святых,
И те им, конечно, помогут.
Христос проведет свой страшный суд
Неукоснительно строго.
А кто-то адских мук избежит,
И беженцев будет много.
Но Ад есть другой. И вот из него
Никто улизнуть уж не сможет.
Бессильны тут лепты, и взятки, и мзды,
Спаситель — и тот не поможет.
О Дантовом Аде ты, может, слыхал,
Читал роковые терцеты?
Любое спасенье бессильно для тех,
Кому отомстили поэты.
Ни Бог, ни Спаситель не заглушат
Поющий огонь творенья.
Смотри, берегись. Или в этом огне
Тебе мы упрочим мученье…
Ах, Гейне, мой Гейне… Как я не хотел с тобой расставаться… Но ты сам, вспомнив терцины Данте, отошел в сторону. А ведь он, Данте, был уже тогда моим самым любимым поэтом.
Терцины, в немецком тексте – терцеты. Я так и оставил, хотя знал разницу. И потом я не стал поправлять. Немецкое «терцеты» означало «терцины». Пусть так и будет. Лучше звучит. И дело не в том, как расположена тройная рифма. В каком порядке. И еще: терцина – один из видов терцета. Важно, чтобы терцет, если по-русски, стал терциной. Да, особая тройная рифма. Я еще научусь так писать. А самое точное сейчас другое. Трехстрочие – вот что важно, рассуждал я, не желая менять мой текст.
Трехстрочие, трехмирие. Вот он, загробный мир, который, как считал поэт, в чем-то сильнее божьего суда. И в нем надо побывать еще при жизни. Да и вообще он, населенный тенями, создан только для живых.
Теперь, когда моя минута настала, хорошо вспомнить эти детские мысли… Я стал писать терцины. И вновь, и вновь у меня на пути появлялся Гейне.
5.
Добавлю немного.
Гейне вроде бы отошел в сторону и не ушел, слава Богу. Он мне объяснил, как поэт может судить о другом поэте – сам будучи совсем другим. Данте рисовал свой мир. И не шутил. Верил ли он в свое трехмирие? В то, что оно есть на самом деле? Думаю, нет. Он верил в то, что Бог ему простит его выдумку. Но ни в одной строке он не просил Бога о том. Он считал себя вправе поступать, как поэт.
Разумеется, он не ставил свое воображение выше божьего промысла. А вот Гейне – решился. Роковые терцины. Да. Не просто суровые, а роковые. Неодолимые, как судьба, которая уже совершилась.
Я в мои тринадцать лет — очень хотел, чтобы у поэта была такая власть. И решил для себя, что Бог тоже этого хочет. И сейчас, оглядываясь, я думаю так же.
Но теперь у меня другие, уже свои строки. Есть среди них особые, только для меня. Перед сном я повторяю их. И так уже три года подряд. После всего, что случилось со мной. Кто знает, может быть, кому-то они тоже помогут.
А я — три года, каждый день. Перед сном.
Какой небывалою новью
Усиливаем контраст,
Любовь распиная сыновью
Крестами времен и пространств?
Какой квадратурою круга
Бытийная воля верна?
Перечеркнули друг друга
Пространства и времена.
Зато небытийною волей,
Повернутой наоборот,
От наших распятий и болей
Создатель рванулся вперед.
И, долгого пересозданья
Одолевая контраст,
Он собственное сознанье
Из наших сознаний создаст.
Не спите, не спите ночами,
Рожденные во плоти.
Поймите, мы только в начале
Единственного пути.
Единственный логос и метод
Спокойно провозгласи,
Пока апокалипсис этот
Готовится на Руси.
Лиловой и синею вестью
Ответила ранняя рань.
Земля, изначально и вместе
Моею голгофою стань.
Распятиями грозили…
Но все улетает в зенит.
Пространство и время России
Голгофа соединит.
Слиянием всех категорий
Любовь бытию вменена.
И снова… отцовское горе,
Пространства и времена.
Итог этой боли горчайшей,
Вневременной и временной,
Лиловою синею чашей
Сегодня встает надо мной.
2020г