Архив рубрики «Uncategorized»

Перед рождением

ПЕРЕД РОЖДЕНИЕМ

 

1.

Лесных полян пологие места,    

И что-то останавливает зримо.

Но эта сказочная красота

Уже тогда была неповторима.

 

Обычный лес, и больше ничего. 

И даже путь однообразно-долог.

И вдруг невиданное волшебство

Холмов зеленых и лазурных елок.  

 

Четыре года хмурые прошли.

Поляна только для меня открыта.

И на полметра выше от земли

Все те же елочки из лазурита.

 

И эта чаща синяя вокруг

Осинами завистливо толпится,

Пока на выпуклый зеленый луг

Слетает к нам лазоревая птица.

 

А, может быть, ее на свете нет,

Или  она меня опережала

И,  елкам свой передавая цвет,

По холмикам зеленым пробежала.

 

В душе и в небе никаких пустот.    

Колышет ветер хвойные кадила.

А то, что это место зарастет,

Мне в голову еще не приходило.

 

Полянка и пологие места,

Увы,  не исповедуют иное.

Самоубийственная красота

Последний раз встает передо мною.

 

И эти елочки в последний раз…

Понаблюдай за ними лишь одними.                       

Они сближаются, и вот сейчас

Исчезнет расстоянье между ними.

 

А вроде бы  они как будто спят 

И даже не касаются друг друга,

Но понемногу закрывают скат

В лесную глушь по окоему луга.

 

И я, как очарованный, стою

И познаю движенье круговое,

Пока перед рожденьем жизнь мою

Вбирает небо и скрывает хвоя.        

 

2.

Соедини любые ипостаси

Твоих рождений и твоих смертей,

И ты получишь полное согласье

И откровение в душе твоей.     

 

Не потому что не было расчета

На полдороге жертвовать собой,

Но я несогласованное что-то

Уберегал от истины самой.

 

И вот она, по-моему, сместилась

Или заговорила напрямик,

Рождений и смертей несовместимость

Одолевая на какой-то миг. 

 

И  кажется, в таинственном запасе,

Пока сквозит предутренняя мгла,

Она мои живые ипостаси

Оберегала  и уберегла.

 

И этот воздух от рассветной гари

Уже неадекватен и упруг,

И будто наяву или в кошмаре

Холмы и елки вспыхивают вдруг.

 

И я элементарных операций

Не допускаю у себя в душе

И думаю на это опираться                                     

И понемногу пробую  уже.            

 

И окончательны и неустанны

Мои предощущенья и  сарказм,

Покуда я переживаю тайны

Смертельных пауз и родильных спазм.

 

И все-таки в остатке или в сумме,  

Неимоверный совершая труд,

Безумье утра и мое безумье,

К согласию взаимному идут.

 

И по решению, и по природе

Оно моей способствует судьбе

И помогает мне при переходе

Себя живого сохранять в себе.

 

И в этом удивительном экстазе

Не признавая пережитых смут,

Меня мои живые ипостаси

В невидимое облако возьмут.        

 

3.

Они кишат, усилясь и умножась,

У них любой ограничитель снят,

И в поединке оголтелых множеств

Они  друг друга давят и теснят.

 

И вот опять одолевает сила,

И я еще такое не прервал. 

Перед рождением невыносимо

Переживать и видеть этот шквал.

 

И новое рождение,  быть может,

Предотвратит подобную войну.        

А поединок пережит и прожит

И снова набирает глубину.

 

Проклятое знакомое наследье,

И никаких особенных даров.

Но ты  уже  теперь на этом свете

По-новому разумен и здоров.

 

И, принимая облик черно-белый

Или цветною плотью облачась,

Последнее камлание проделай

И начинай его уже сейчас.

 

Употреби усилье волевое,

Возобнови мои труды и дни

И, голоса перекрывая  вдвое,

В единый голос их соедини.

 

И мы уже с тобою не лукавим,

И этот шанс еще сегодня дан,

И на поляне, как слоистый камень,

Сгущается опаловый туман.                                

 

Спасение в моей знакомой силе.

Но ей не поддается он один.

И вот его прожилками пронзили

Стволы берез и заросли осин.

 

А то, что мне от бога перепало

Или еще нахлынуло извне,

Живет внутри туманного опала

И до утра не отвечает мне.

 

И голоса невидимых единых,

Не согласованные до сих пор,

В тумане прекращают поединок

И поневоле прерывают спор.                                                   

 

4.

Не бойтесь. Ничего. Такого нет в помине.

И все-таки скажу. За восемьдесят лет   

Я много повидал. Во всем участье принял.

И, думаю, везде оставил добрый след.

 

Но это не слова. И, говоря по правде,

Такая формула естественна вполне.   

А вы еще меня, пожалуйста, поправьте,

Что на путях моих вы ипостасны мне. 

 

Желанное родство безбрежно и бескровно

Для всех, кто эту ночь со мною перенес.  

Об этом шепотом рассказывают кроны

Сомнительных осин, спасительных берез.

 

И может быть, затем, припоминая это

Или откуда-то о том оповестясь,                            

Я твердой выправкой ночного  силуэта   

Сумею отстоять любую ипостась.

 

Они вокруг меня. И на закате алом   

Они сгущаются. Но силуэт возник,                                                   

И в темном воздухе над  луговым опалом 

Ночная синева рождается от них.

 

Любая ипостась, и очень и не очень

Любимая моя и узнанная мной,

Распоряжаются на протяженье ночи,

Командуют и мной, и синевой ночной.        

 

Сиреневый опал в очерченном овале

Не  может вас вместить. И неужели вы

Катастрофически меня атаковали

И рухнули  ко мне из вашей синевы.          

 

Я отстою права сознания любого,

Или, вернее, сам с собою налегке,

В бессмертие мое случайно завербован,

Погибну до утра на этом пятачке.  

 

Ну а пока что я изнемогаю крайне

Подобием листвы, подобием ствола,

Чтобы преодолеть искусственные грани,

Которые для нас природа создала.

 

И вот уже зажглась полянки середина,

И вот уже просвет прозрачнее слюды,

И ваша синева сжимает воедино

Оставленные мной багряные следы.                          

 

5.

Процесс рождения осуществится тут.

Предчувствую, зову и знаю почему-то.

В лесу мои следы когда-нибудь найдут,

Вообразив шаги последнего маршрута.

 

Ведь я зашел туда, откуда путь закрыт,

Да и возобновить я не сумею снова.

Теперь уже другой невольно повторит

Забытые следы пути вневременного.

 

И понемногу мне понятнее всего

Грудное сжатие невыносимой боли.

Оно предвестие рожденья моего,

Которое сейчас приму по доброй воле.

 

И даже допущу с неслыханным трудом,

Чтобы ушла моя последняя утрата

И чтобы вообще я позабыл о том,

Что я когда-то жил и умирал когда-то.

 

Поэтому сейчас мгновенно позабудь

Знакомое твое сознанье болевое,

Тем более оно испепеляет грудь

И самого тебя накроет с головою.

 

И вот я пробую подробностью любой

Себя от этого сознания избавить.

И все равно опять одна и та же боль,

И снова никуда не исчезает память.

 

Казалось бы, мое желание уйти

Любые способы и средства перебрало,

Но почему оно в самом конце пути

Застыло россыпью цветного минерала.        

 

Прозрачной дымкою слегка заволокло

Все то, что памятно, и видимо и скрыто,

И будто вижу я сквозь новое стекло

Все тот же лазурит на глыбе малахита.

 

Передзакатный луч расширил ареал

Проникновением конечным и глубинным.

А чтобы я его в лесу не потерял,

Он догорел в траве и стал моим рубином.

 

Перед рождением лазурь и благодать,

Прозрачный аметист вечернего начала.

Как хорошо таким сознаньем обладать,

И не терять его, и начинать сначала.

 

Уже оно пришло. Еще чего-то нет.

И не хотим забыть. И вот – не забываем.

Лазурным елочкам я заменяю цвет,

И малахитовый лужок неузнаваем.                

 

И елки и холмы застыли навсегда,

Легко растаяла последняя усталость,

Исчерпано тепло нежданного следа,

И новое мое рожденье состоялось.

 

И этим завершен знакомый переход,

Без боли, без любви, без воли, без вопросов.

Но прежний малахит сегодня оживет,

И я в конце концов забуду этот способ.      

 

Яблоня

ЯБЛОНЯ

1.

Черновик мой пока бескровен.

Беловик о моем одном.

Даже яблони стали вровень

С чердаком и моим окном.

 

И хотя от стиха на подмогу

Болевые слова встают,

Эта яблоня понемногу

Приближает мой абсолют.

 

И пока сквозь круги и круги

Откровение доплывет,

Многоплодная прямо в руки

Мне подарит готовый плод.

 

А усилия непосильны

Для меня и для этих глав.

И по Родине, и по сыну

Ураган отрыдал стремглав.

 

Он рыдал и мечту мирскую,

Нераскаянную во зле,

И собою и всем рискуя,

До корней пригибал к земле.

 

Проницательны и жестоки

Ураган и крутой виток.

Но они охранят в итоге

И меня, и земной итог.

 

И сейчас по российской шири,

Нераскаянных прихватив,

Люди запросто пережили

Ураган моих инвектив.

 

А она, с итогом синхронно,

Ни добра не зная, ни зла,

До окна многоплодную крону

Развернула и вознесла.

И оттуда мечта глухая,

И меня и себя опричь,

Набухает, благоухая

Многоцветным золотом притч.

 

И завет мой новый и ветхий

В этом облаке доплывет,

И помашет спасенной веткой.

И подарит готовый плод.

 

2.

Для последней поэмы анапест,

Окончательным поводом будь.

Подымайся на крест или накрест

Перечеркивай пройденный путь.

 

Эти стопы меня, быть может,

Совместят в единый мотив

Или крест мой на крест положат,

Все голгофы мои скрестив.

 

Апокалипсис тут объявлен,

И с объявленной высоты

Золотые веточки яблонь

Повторяют мои кресты.

 

Над собою усилие сделай,

Ибо ты не успел до сих пор

Все, что поднято жизнью целой,

Заплести в единый узор.

 

Совмести и о том поведай,

И страдания объяснены

Искушением или победой,

Апокалипсисом весны.

 

Золотой искуситель меток,

Им отмечены я и ты.

Но в сплетении яблочных веток

Вижу снова одни кресты.

 

В этой кроне живут упруго

Многолетия, времена,

Золотые и друг на друга

Перемноженные сполна.

 

Угадай умноженьем этим,

Сколько времени протечет,

И крестам, и десятилетьям

Понемногу теряя счет.

 

И, твою голгофу состарив

И состарив порядок твой,

Сколько новых вечерних зарев

Будет скрыто густой листвой.

 

Но, преградою не ослабясь,

Без меня и в моем окне

Оживет заревой анапест,

По слогам взбегая ко мне.        

 

3.                          

Все продумано. Все в порядке.

От листвы аромат густой.

Я опять о твоей загадке

Собеседую с пустотой.

 

И терзаясь и отверзаясь,

Вопрошаю по существу.

На ветвях лиловая завязь

Пересыпала всю листву.

 

Позабыв, что такое отдых,

И уже третий год подряд

И неплодных, и многоплодных

Эти силы боготворят.

 

И опять неизвестно откуда

Небывалый зеленый прорыв

Порождает новое чудо,

Пустоту собою закрыв.

 

И опять, чтоб оно успелось,

Пробивает зеленый цвет

Молодая багряная спелость

На крестах облетелых лет.

 

И рождественно, и воскресно

От себя перейдя в листву,

Пустота порождает место

И простор моему рождеству.

 

И  своей, и чужою раной

Завершая пройденный путь,

В колыбели своей багряной,

Погибая, младенцем будь.

 

Укроти пустоту обновой,

И себя и ее помысль,

В оболочке своей лиловой

Укрывая благую мысль.

 

До конца или до половины

Я тебя возместить готов,

Не надламывая крестовины

Изобильем твоих плодов.

 

За себя и за всех изранясь,

Наконец я ответ найду.

Неизведанность и бескрайность

Обескровили пустоту.

 

4.

Неизведанное коротая

В ипостаси моей иной,

Вижу – яблоня золотая

Понемногу становится мной.

 

В молодой кривизне и прями

Сколько времени протекло?

Приникает к оконной раме

И, как птичка, стучит в стекло.

 

Открываю, и прежний вызов

Откровения и любви.

Докрасна в лиловатом вызрев,

От ветвей меня ответви.

 

И неслабо или слабо ты

Понемногу отъедини

Осознанье полной свободы,

Небытийное в наши дни.

 

Эти ветки – руку пожать им.

Но единственная из числа

Ответвленных рукопожатьем

Долгожданный ответ принесла.

 

Опознанье в твоем ответе

От листвы под моей рукой.

Неожиданно ветки эти

Отвечают одна другой.

 

И вдыхалась и выдыхалась

Эта правда из них и про них.

Изумрудный медовый хаос

В опознанье мое проник.

 

И покуда к нашему виду

Переход еще не обжит,

Каждый лист, незаметный с виду,

Напрягается и дрожит.

 

Не объявлен и не ослаблен,

Созерцателен и упруг,

Неосознанный разум яблонь

До меня достучался вдруг.

 

И синхронно с этим рассказом

И деревьям и всем плодам

Я сегодня мой бедный разум

Передам и совсем отдам.  

 

5.

От слепого дождя и от ветра,

Под рыдание синих осин

Эта яблоня скажет ответно.

Где Россия и где мой сын.

 

Только яблоня, в шквал и ярость

Погруженная, так добра.

И свидание состоялось,

И ответить уже пора.

 

То, что было России радо,

В результате всего труда

Стало точкою невозврата

И отсюда ушло туда.

 

А мой сын изначальным занят,

И о том, что благо дарит,

Он справляться не перестанет

И Россию благодарит.

 

И хотя переход неведом,

Эту яблоню возврати.

Он согласен за мною следом

Незаметно в нее войти.

 

А она, и смеясь, и целясь,

Принимает его вдвойне.

Изумрудный медовый шелест

Сам собой пробегает по мне.

 

Пробегает, и нет в помине.

Перепробован и предвзят

Исповедуемый поныне

Возвращенный мой невозврат.

 

Оживай и плодись во имя

Золотых возвращений двух.

Так  Россия щелями своими

Сквозь меня пропустит мой дух.

 

Но во имя близости кровной

Опознания моего

Непроглядной зеленой кроной

Удержи и меня и его.

 

И ответ мне знаком и явлен,

И его произносит сын

В изумруде медовых яблонь

Под рыдание синих осин.

                                                     2015

Открытие

О Т К Р Ы Т И Е

Сегодня публицист — главный герой. Тот, у кого нет никаких доказательств. Но есть воля прямо сказать. О жизни и смерти. О тайне сознания. И о том, что Толстой называл «разумением». Которое было в начале всего. Он философствовал. А я. Как публицист.  Мыслю публично. В этом все дело.

Открытие очень простое. Вот. Я слышу молитву Бога, обращенную к людям. Бог не умер. Но он пока еще не родился. Да, не родился. Но он все-таки есть.  Молится нам, чтобы мы ему помогли. Родиться. Войти в бытие. И создать. Свое сознание и разумение. У нас кое-что получилось. А у него. Все впереди.

Да, открытие. Плохо только одно. Я понемногу теряю зрение. Каждый мой день. Поутру. Замечаю. Все хуже и хуже. А это значит – надо запомнить. Абсолютно все. Что я могу видеть сейчас. Потому что потом. Останется только память. Осязание. Слух. Воображение. И все это вместо глаз.

Никто не знает. И что подумают близкие – разговор особый. Откладываю на потом. Понятно. Такое не обязательно видеть. И я замечаю. Чаще и чаще. Закрываю глаза. Надо пробовать. Как это будет. А потом проверять. Предметы. Краски. Движения. Сначала на ощупь.  Вообразишь. И тут же поправишь себя.

Я почему-то решил. Что Бог пока еще в худшем положении. И я призван ему помогать. И ведь ясно. Помощь ничтожна. И все-таки она есть. Бескорыстно. И безответно. Потому что он еще не родился. Как это кто-то сказал – предсознание. Да, слово, по-моему, точное. А остальное. Беда…

Никто ничего не знает. О том, что со мной. И не узнает никто. Карьеру пора кончать. А она подбирается. К самому главному. И понемногу. Я привыкаю. И так было. Все эти дни. И вот случилось. То, ради чего. Я старался. Целую жизнь. От начала и до конца. Да, я ему помогу. И  он. Когда-нибудь. Мне поможет.

Корректура книги. Собрание публицистики. Последние годы. Господи. Зачем? И кому? Вот я открою глаза. И увижу. То, что запомнить не в состоянии. И тогда на слух. Уже не сумею… Вообразить и проверить. Остались дни. До нового года. И моя книга при мне. Осязаю. Перечитываю. Нет ничего. Из того, что надо. Помнить и осязать. У меня. Иное сознание.  Самое страшное. Да. Я теперь  не боюсь оставаться один.

И вот. Никак не могу отойти. От того, что не сказано в этом томе. Перед уходом.  В  корректуре пишу. Помогаю Богу и поневоле. Закрываю глаза.

Вообще говоря, картина самая грандиозная из всех, какие когда-либо вмещались в моей голове. И это чистая публицистика. В моем понимании. И я думаю, оно вполне современно. И я даже боюсь. Пройдет незаметно. Ибо сейчас вокруг столько философов — публицистов. В основном – интернет.

И что же выходит? Все они помогают Господу Богу? Тому, который только явится в будущем. Тому, сознающему, которого нет сейчас. Они, что же, готовят его появление? Детская мысль. И все же вполне хорошо то, что эти мысли меня еще пока посещают. Может быть, это мне даст хороший случай не затеряться.

Грандиозность моей панорамы кому-то покажется выдумкой, а еще хуже – ересью.  Впрочем, скажу – мне уже ничего не грозит. Конец карьеры – сам собой. Теперь, когда слабеют глаза, мне это совсем безразлично. Дело сделано. Книга выйдет. Шума не будет. А так я, пожалуй, всем обеспечен. Забудут, и все.

Я жизнелюб. И об этом, то есть о моем жизнелюбии. Надо хорошо рассказать. И, пока есть глаза, вписать в корректуру. Много новых страниц. Трудность одна. Это понятно. Мы, публицисты, в разные дни. Пишем по-разному. А тут нужно соблюдать особую логику перехода.

От заблужденья к открытию. Или прямо – к свободной и ровной проповеди. И пускай. Противоречит она. Всему, что еще допустимо в печати. Но как быть, если в корректуре нет ничего. Закрою глаза – пропадает. А писать совсем новую книгу я не хочу.

И очень важно пока выяснить, что нужно забыть, чтобы остальное запомнить. Во всяком случае, здесь, в корректуре, нет ничего такого, что бы я запомнить хотел. Надо обыгрывать. И я вроде бы это сумею ловко, легко и красиво и, главное, соответственно. Вот мой стиль. Вижу заранее.

___________________________________________________                                                                                                                                                                                                                      ________________

А на столе. «История живописи» Бенуа. С детства моя любимая книга.  Ребенком я из нее много запомнил. Но теперь увижу иными глазами. Что это? Созерцание? Память? Воображение?  Нет ничего, что бы я тут согласился забыть и уже никогда не увидеть. Понимаешь? Здесь. Люблю репродукции, текст. И все читаю по-новому. И все уже немного другое.

А ведь он, Бенуа, перестраивал книгу по ходу издания. И что оказалось. Замысел не состоялся. Но выходило свежо, интересно. Может быть, и мне нужно сейчас прямо о том объявить. Да. О том, как я в корректуре. Переделал готовую книгу. И как я перешел от публицистики – к моему открытию Бога.

Да. К тому, который пока еще не родился. И как я ему помогал. Зная ничтожность любых усилий. Помогал, веря в него. Молодец Бенуа.

Порденоне. Я запомнил. Коричнево-белая репродукция. Накрытая мягкой прозрачной калькой. Она в самом начале главы. Христа пригвождают к кресту. А он (воображаю заново!).  Почти сидит на крестовине. И ногу одну. В колене согнул. И лицо его. Мне знакомо. Как будто я. В натуре. Видел распятие.

Эта память-выдумка. При любом исходе. Мне уже не нужна. А я точно знаю. Она останется. Вопреки всему. И займет место. Многого из того, что я вижу сейчас. И забуду. Почему так? Порденоне. Что-то меня отвлекает. Что? Не могу объяснить. Потом, потом. А сейчас. Более важно. Вообразить.  Всю панораму.

Бенуа, подожди. В первую очередь. Пробег по телевидению. Обязательно все программы. Любой канал. По две-три секунды. Не больше. Пока там ничего не случилось. И никто не сделал открытия. Раньше меня. И одновременно со мной. И все это, может быть, потому что никто не согласен. Признать открытием. Приоткровенную глупость. Вот она. И я один ее признаю.

У Порденоне Христос – пожилой человек. Он уже устал. И готов к тому, чтобы его распинали. А я до сих пор. Не готов. И не закрепил. То, из чего надо  запомнить. И вот вижу лишнее. Уже тогда. В детстве моем. Но я не верю. Я знаю. Лишнего нет. Запомнить все. Это значит удержать. Принцип свободы. Чтобы возможно было.  Преображенно. Повторить.  Всю мою жизнь.

Это возможно. Останавливай. Сам себя. Тренируйся. Каждый раз по-новому. Пробег. И не было повторений. Порденоне, пожалуй, впервые. Но и то неслучайно. Тут мне Он помогает. Он. Тот, кто окажется Богом. Он мне говорит: «Разгадай, почему возвращается образ. Помимо твоей свободы. По воле моей».

То, что Христос полусидит на кресте, подсказка. Предсознание. А ты понимаешь – никто не мог бы тебе подобное предсказать. Никто, кроме того, кто еще не родился. И ты будешь таким. После того как уйдешь. Предсказываю. Предвижу. Предсознаю. Обопрись другой, свободной рукой. О крестовину. И сядь. А левую руку. Пусть прибивают. И потому у тебя на голове. Терновый тюрбан.

Ванна. Зеркало. Всматриваюсь. Борода. Отражение. Точно такое. Как на том полотне или фреске. И в репродукции. Надо бы видеть оригинал и всмотреться. Но это уже невозможно. Верю воспоминанию. Точно так. Я буду ждать, когда настанет мой срок. Ожидание сократится.  Предсознание. Как у Тебя. В кого я так верю.

Но вот на телеэкране. Четвертый канал. Подожди. Подожди. Еще. Еще. Там. Что-то мелькнуло. Непроизвольно. Возвращаю. Видеоряд. Публицистика. Моими словами. Как понять?  Шоу? Открытие сделано. До меня? Самообман.

И все-таки. Оно остается моим. Игра мысли. Всегда и всюду. А у меня целая жизнь. И целый том предсознания. Корректура. И я понимаю.  Он, мой Всевышний, тоже должен сделать открытие. А сейчас. Пропадает в самом себе.  Цепляется. Барахтается. И эти его движения. Они это я. И здесь. И на телеэкране. Там ничего не поняли. Бизнес. А тут…

Бывают минуты. Когда все готово. И только нужно. Вбить окончательный гвоздь. В крестовину. И они стараются. И вбивают. А я даже не чувствую боли. Созерцатель. Хочу и не могу испытать. А на самом деле. Испытываю. И для меня открытие – крестовина. А для них – закрытие. И успокоение.

____________________________________________________

И вот я как будто стараюсь уйти. И уже иду. По знакомой дороге. Она похожа на ту, которая в пейзаже Гоббемы. Но он в других временах. И я почему-то знаю, что вернуться уже не смогу. И никого нет впереди. И справа и слева. До самого горизонта. Пространство. Поросшее острой голубоватой осокой.

Оно. Затопленное чистой, неглубокой водой. И я пробую. На ощупь. Вроде бы можно идти. По щиколотку в озере Хепо-Ярви. Раздвигая голубую осоку. Но я не рискую. Иду по дороге. Долго иду. Потому что знаю. И справа и слева озеро… А по моей дороге. Уже кто-то ходил. И этот кто-то. Может выйти навстречу.

И вот он и впрямь вдали показался. Вижу. Перебирая ногами, идет. И я убыстряю мой шаг. Но почему-то. Между нами. То же – далекое – расстояние. И  фигурка его такая же маленькая. И не становится больше. И я не вижу, как он одет. И из каких времен. Встречает меня.

И, может быть, мы никогда не сойдемся. И справа и слева. Надвигается от горизонта. Какая-то синяя мгла. Неужели встречи не будет? И вот, мне кажется, он стал уменьшаться. Идет ко мне. А становится меньше и меньше. И я усилием воли. Останавливаю себя. И даже делаю шаг назад.

Но чувствую невыносимую тяжесть. И вдруг понимаю. Что он совсем уйдет… Пытаясь дойти до меня. И останется там.  Нет, мы должны. Пока не стемнеет. Ближе и ближе. Идти и идти. Навстречу друг другу. И я закрываю глаза. И уверенным шагом. Продолжаю мой путь. А он все дальше  и дальше.

Бороздки дороги. Не позволяют мне сбиться. И мне все равно. Насколько она сгустилась вокруг. Синяя мгла. И как далеко. Невидимый встречный. И куда он идет. Ко мне или вдаль от меня. Все равно. Пока прикрыты глаза. И пока. Протянуты руки вперед. И я могу забыть. И уже вспоминать. О том,  что забыл.

Конечно. Дорога уходит во тьму. И там нет никого. Но я ухожу вслед за ним.

Гоббема. Но у него вдоль пути… Прорыта канава. Аккуратны борозды поля. Какие-то хижины. А у меня поросший осокой простор. А между стеблями осоки – водичка. Одна и та же. На километры. Влево и вправо. Кто-то насыпал дорогу…  И даже стоят столбы с проводами. Туда и сюда. И вот. Провод оборван.

Обхожу его. Он лежит на обочине. А там, вдалеке. Уже новый обрыв. Но  с другой стороны. И провод лежит поперек. Оба столба. Но только от одного тянется провод. И ржавую эту спираль. Трудно перешагнуть. Забыли. Так и лежит. И я почему-то. Боюсь прикоснуться. Подумал. И все-таки переступил.

Остановился. Оглядываюсь. Долго стою. Изучаю. Машинные колеи. Провод примят.  И я хорошо понимаю. Было давно. И тогда это было на самой границе. Грузовики приезжали. Ехали до конца. И возвращались назад. Как раз по дороге. Можно проехать навстречу друг другу. Провод не помешал.

Вот под ногой. Ровная колея. А вот она почти исчезает. Чуть повыше дорога. А вот опять. Новый спуск. И опять колеи. Мрак такой. Что можно забыть о дороге. И не открывать моих глаз. Но я помню. И осторожно ощупываю. Каждый провал.  Правой и левой ногой. И твердо знаю. Кто-то все-таки ждет меня впереди.

И вот. Я помню. Было такое. Именно здесь. И я вышел тогда. Но с трудом вспоминаю, где и когда этот  выход. И как я вернулся. И как можно было вернуться. Из этого мрака. И проливного дождя. И вообще, мне кажется, я шел только вперед. И был какой-то чужой и непонятный берег. И справа черное круглое озеро. Небольшое. И его огибала дорога. Переходя в другую… И она, другая, кажется, и возвратила меня. По своему другому пути.

А тот, кто шел впереди. Напрасно. Двигался навстречу мне. От этого озера. И от  этой заозерной дороги. Он куда-то пропал. И я не помню, чтобы мы прошли мимо и не сказали ни слова. Тут я могу точно заметить. Не было этого. Он просто пропал. В холоде и мраке дождя.

А круглое черное озеро. Только на минуту стало спокойным. И ровным. Пока дождь перестал. И я успел оглядеть. Берег. Другую дорогу. Зеркало непроглядной воды. В красивой круглой раме кустов. Я хотел что-то сказать. На его берегу. Или что-то спеть. Моим еще плохо поставленным голосом. Но голоса не было. И опять хлынул с неба. Шквал. Уже совсем ночного дождя.

Зрение было потеряно. Пока я выходил. Пока по чуть приметной тропе подымался на какую-то гору. И оттуда все-таки видел, как во сне,  совсем другое, чужое большое страшное озеро. Ужаснулся, спустился и продолжил мой путь. Уже по новой надежной дороге. Ну, конечно. Воображение. И я точно знаю. Верно. И это на самом деле. И прямо передо мной. И надо мной. И вокруг. И я верю себе. Ничего не видя глазами.

Публицистики мало. Нужна религия. Полное знание. Без доказательств. Интуиция. И очень сильное слово. Народ созрел. И вместо идеологии. Он ждет хотя бы намека. На абсолютную правду. А иначе. Придут. Натянут провод. В тех местах разрывов. Между столбами.

И опять пойдут машины. По забытой насыпи. Сбрасывать мертвых. Туда и сюда. Направо, налево.  И от этих тел. Вода станет глубокой. Возьмет их и снова. Все закроет песком. И прорастет. Стеблями синей осоки. А всего вернее. Уже не будет. Ни тел, ни машин.

И только тот, кто пропал. Появится вновь. И на этот раз. Мы друг другу скажем. Несколько слов. И поможем друг другу. Вернуться назад. В разные стороны. По тому же пути. Все понятно. А круглое черное озеро. В рамке темно-зеленых кустов. Останется тайной. Как прежде. И никакой аллегории. А может быть это озеро и есть могила для тел…

____________________________________________________

Полное знание. Пример такого. Был до войны. Конечно, самообман. И все-таки люди тогда. Полагали. Думали. Знали. Что обладают. Безупречной разгадкой. Всех возможных тайн бытия. И не требовали. Доказательств. И впереди. Были у них одни подтверждения. Утверждения. Точных идей.

Но ведь я тогда по насыпной дороге шел не один. Рядом со мной. Или чуть после меня. Торопился. Безопасно… Перешагивал провод.  Мой маленький сын. Первый. Тот, кого  судьба сохранила. И ему было тогда семь с половиной. И я вспоминаю теперь.  Мы шли навстречу ливню и шквалу. Почти до утра. И если мне выпадало какое-то счастье. То оно было тогда.

И не только мне. И ему. Хотя он даже заплакал. Как только мы за черным и круглым озером поднялись на высокую гору. И оттуда увидели  то чужое и страшное озеро. И его темно-зеленые топкие берега. Поросшие черными елками. И это не я. Увидел сквозь тьму. Надо спросить. Он помнит. Было такое.

Но почему-то мне кажется. Память вернется. Когда по моим следам. И уже без меня. Он пройдет и переживет вновь то. Что когда-то чувствовал здесь. И это ему предназначено вспомнить. И пережить.  И тогда он заплакал. И я волевым голосом. Успокоил его. И мы спустились. И уже в полной тьме. Долго шли, ощупывая асфальт.  Куда-то вправо.  И неизвестно куда.

Мы вышли. Почти поутру. К шлагбауму. А там электричка. И вот мы вернулись домой. Но теперь мой сын совсем другой. И он первым, сам с собой,  посмеется горько… Если узнает, как я ныне  помогаю. Моему Господу Богу. Вернее, когда он разгадает, как я бессилен помочь. Себе самому.

Корректура готова. Надо кончать. Потому что теперь она – прямое начало.  Панорама громадна. И еще не открыта.  И только он. Господь. Один. Отнесется к ней справедливо.

Отнесется. Медленно просыпаясь. Но одно дело — мое пробуждение. И совсем другое. Она. Бесконечная даль. И даже если оттуда. Кто-то пойдет мне навстречу. Этот простор. Его втянет в себя. Назад. Втянет его туда. Откуда он двигался. Перебирая ногами.  Именно так. Было со мной. Он пропал. И я не понял. И не разгадал  странной загадки.

Но если сынишка. Вышел. Вместе со мной.  Из этого мрака. Значит, надо его спросить. И вернуть в тот гоббемовский пейзаж. И уже из него… Из глубины. Постараться. Выбраться вновь. И на этот раз. Не упустить ни одной подробности. Пейзажа. Тем более он повторяется. И совсем недавно. Что-то подобное.  Было со мной.

_____________________________________________________

Да. Я возвращался. Из Ханты-Мансийска. Надо было.  Ехать  Автобусом. По такой же дороге. На юг. И уже из Сургута лететь самолетом домой. И тогда. В автобусе было нас человек десять. Не больше. Совсем незнакомых. Но вокруг неоглядно тянулся точно такой простор. Поросший травой. Справа и слева. От нашей насыпи. До горизонта. Залитый водою. Простор.

И с той стороны. Где я сидел у окна автобуса. Далеко-далеко за горизонтом. Вставали огненные фонтаны. Горящего газа. И они освещали. Этот бесконечный разлив. И был вечер. И над ровной гладью воды. Поросшей травой. Меркло безоблачное. Темно-лиловое небо.

И автобус наш. Понемногу сжимался и пропадал. И вдруг что-то случилось. И мы вышли на остановке. И я понял впервые. То, что переживаю сейчас. Я очень живо. Представляю себе. Эту водную ширь. Пересеченную прямой насыпной линией лиловой дороги. Слева ровный закат. А справа – тьма. Которую лучше не видеть. И совершенно ясно.  Как будто. Бог рождался во тьме.

Рядом со мною. Незримо был мой друг. Тот, который видел все это. И я почти узнавал его. И он шептал мне. О том, как моя судьба уходит и возвращается вновь. И даже эти на горизонте фонтаны огня. Казались ему  спасительными. От безмолвия и предсознания. Которое одно  поглощает и скоро  поглотит нас.

Было холодно. И тут я вспомнил о сыне. И о том, как мы наугад выходили с ним по такой же дороге. Ну, конечно. Было уютнее теперь помышлять о конце бытия. Рядом автобус. А там золотые фонтаны. И сверху на это. Смотрит он. Тот, кто еще не родился. А мы примолкли. Ждем. Когда кончится пауза. И автобус поедет опять. Из пустоты в пустоту. По ровной, узкой, уходящей вдаль шоссейной прямой.                                                                                  дороге. И предсознание бога. Опять вберет и вбирает всех, кто рядом, и меня самого.

Мой друг пропал. И больше не шепчет. А сына. От меня отделяет. Больше чем смерть. Я чувствую, как он далеко. От этой затопленной шири. И от того. Что было мне приоткрыто. Когда я покидал. Перед полетом. Ханты-Мансийск.

Сбивается речь. В полубреду. Я перестаю. Сам себя понимать. Но именно тут. В хаосе и потоке. Рождается то, что в нем изначально. Его предсознание. И очевидно — пока я немного его обогнал. И этот момент возникновения. Возможен всегда. И опять. Закрыты глаза. И осязание мое.  Не осознано. Именно тут. В это мгновение. Рождается он.

Пора привыкать. И без меня. И при мне. И со мной. И я предпочитаю то, что открыто. И вот появилось. И вдруг. Ощущаю преграду. Пытался уйти. И не смог. Да. В жизни и смерти. Оба они. Мои сыновья. Нет. Не трогай. Кто угодно. И только их. Не касайся. Потому что как раз между ними. Старшим и младшим. Тайна, отрытая мне.

Тогда. Я мог бы остаться. На остановке. Никто бы не вспомнил. Из этих чужих. Они бы сели в автобус. И я объяснил бы шоферу. Что мне почему-то необходимо. Пробыть в наступившей аспидной тьме. Целую ночь. И я стоял бы на месте. Или шел бы. Вслед за автобусом. И далекие факелы газа. Осветили бы то, как они. В автобусе, вовсе исчезнут. У горизонта. На ровном шоссе. И мне был бы слышней без них. Шепот шамана.

Этот шаман – самый близкий мне в жизни и в смерти. Но тогда он был еще жив. И, вероятно, я не мог бы уехать. И улететь. И повернул бы. К Ханты-Мансийску назад. И мы бы с ним говорили. По дороге всю ночь. А он в это время. Там, у себя. Спал спокойно.  Или записывал на компьютере. Какие-то строки. Те, которые ко мне долетали. И те, которые в ту ночь на полпути. Остановили меня.

Но я сел в автобус. Уехал. Улетел в самолете. И теперь. Спустя несколько лет. Среди книг. В моем кабинете. Сижу, закрыв глаза. И чувствую пожатье. Руки его. И дыханье шамана. Рядом. И открываю глаза. И вижу его. В темноте кабинета. И как легко. Десять лет назад. Он стал мне родным. И больше других. Он чувствовал то, что называл сознаньем природы. А я называю Богом. Который рождается. Без меня. И будет рождаться.

______________________________________________________

Шаман ведет за собой. Всех, кто когда-то становился мне близок. А потом исчезал.  Но я ни с кем не прощался. И за этим круглым столом. Они собираются вновь. Это он их созвал. И тогда он со мной расставался. Там, далеко у себя. И они окружили меня. И я не мог догадаться. Что он зовет. И что это его дыхание. Замерло. И что я когда-нибудь снова. Их увижу. И что-то. Прошепчу им в ответ.

Зажмурь, зажмурь глаза. И не открывай. И не подглядывай. Положи руку на стол. А другую. Приподними и проведи в воздухе. Чувствуешь? Близится рождество. И кто-то. Снова и снова. Уходит, как я. И уходит, как он – мой шаман.

Степень сближения. Между чужими людьми. И в самих людях. Подвижна. Попробуй. Усилить ее так… Чтобы исчезла прозрачная грань. Между мной и тобой. Пробую. Получается в прошлом. А в будущем – неизвестно. И если мы сможем. Управлять по желанию. Этим законом природы. О, тогда. Вот оно. Рождество. Можно праздновать. Потому что сделан к нему. Первый  мой шаг.

Разумеется, первый после открытия. А до этого. Все бытие – такие шаги. Но результат обратный. И это я говорю. Как публицист-проповедник. Тот, кого не слышит никто. А в корректуре… Не верю своим глазам. Те страницы. Внесенные мною. Исчезли куда-то. Или я. В компьютере. Не успел сегодня. Их сохранить. И что-то нажал. И опять. Нужно их вынимать из корзины.

Вынимаю. Но и на них нет ничего. Слова не те. И открытие мое. Прочитать нельзя.  И я сам. Не могу вспомнить. Возобновляя. То, что сейчас дописал. Объясни. Как  такое возможно.  Тут, я думаю, нужны совсем другие слова. А в корректуре… Конечно, вовсе не тот лексикон. Хорошо. Буду работать… Но важнее всего. Не забывать. А иначе. Исчезнет все, что тебя озарило…

Звонок.  Не вовремя. И уже много раз. Мобильный в кармане. Перечень всех, кто звонил. Шурик. Но ведь это … Что со мной?.. Ведь он уже несколько лет назад. Сгорел у себя в мастерской. Как он может звонить? И недаром. Я не вынимал из кармана мобильный. Прячу опять. Но я четко слышал. Этот звонок. Ладно. Забудем. Как не так. Этот звук один. Вытеснит все. Вот. Вытесняет.

Номер. Набираю. Двойное, тройное нажатие цифры. Снова. Сначала. И вот наконец. Первый долгий гудок. Первый, второй… Соединение установлено. Подождите. Глухой и глубокий басовый звук. Дважды и трижды. Молчание. И я представляю себе телефон. Который молчит. Здесь и там. И только вновь повторяются. Те же гудки.

Прерви. Помолчи. И опять. Безответно. Но я умею. Так повернуть. Отсутствие. И оно ответит само. И отвечает. В тишине моего кабинета. Ну, конечно, согласен. Твой голос не изменился. А мой. Уже не слышен совсем? По крайней мере. Сам я не различаю. Ни звука. Ни слов. Но так. Очень хорошо. Высказать все. И потом услышать. В знак согласья. Молчание. Оно такое же. Как мое.

И ты думаешь, я согласился признать отсутствие? Нет, не выйдет. Мобильный. В кармане. Опять. Как будто. Потеплел. Задрожал. И запел. А ты что? Узнал и дрогнул в ответ? Почувствовал его последнюю просьбу? Высвобождение? Крик? Боли нет никакой. Раскалено все. И никто не поможет.

Шурик – художник. По следам отца моего. Он выучился рисовать по его работам. Которые остались в Киргизии. В годы войны. Когда ему и мне. Было шесть лет. И я не знал о том, что он станет художником. Отец ему подарил. Рамку от фотокора. Куда можно вставлять  бумагу.  Перекладывать свои рисунки. И на белых листах рисовать.

У меня была такая же рамка. Но Шурик потом стал художником.  И я об этом не знал. И спустя двадцать лет. Мы встретились в Ленинграде. И вот под конец жизни он сгорел в своей мастерской. И понятно, почему теперь. Спустя четыре года. Вдруг зазвонил. Мой телефон. Знаю – только теперь. Он в состоянии позвонить. И, конечно, без единого слова. Но голос его. Не изменился.

Он очень упрямый. И когда-то. Совсем накануне. Я ему говорил. О моем открытии Бога. Это было тут. В кабинете. Он посмотрел на меня. Сказал, что у меня с головой не в порядке. Но согласился. Проверить. И мне сообщить.  И даже задумал. Что-то нарисовать мне в ответ. А потом вдруг отказался. Но повторил мне. Мои же слова. Да, Богу надо помочь. И  Бог услыхал.

И неужели. Страшный пожар. Вошел в предсознание Бога? И от ужаса. По его непонятной воле. Мобильный мой телефон. Зазвонил. Объяснить просто. Мне показалось. Я подумал. Я предсказал. И опять. Как будто в моем кармане. Мобильник. Задрожал и запел.  И вновь было тепло. Потом горячо. Потом. И я не мог вложить мою руку. Пока не остыло.

Вот откуда оно родилось. Подозрение. В том, что, когда он посещает. Ему все равно. Ничего не чувствует. Если он еще не родился, как он почувствует боль сына. И, видимо, нам нужно перенести невыносимые муки. Чтобы его. Еще не рожденного. Заставить. Хотя бы на секунду. Вздрогнуть. И испытать. Этот ожог. И это почти невозможно. И все-таки мы призваны. В помощь ему. Погибать.

Кто бы мог упрекнуть младенца. Который пока еще не родился. И даже младенца пока еще нет. И еще нескоро. Грядет рождество. Мы придумали все. Тоже в помощь ему. И рождество. И распятие. И взяли всю боль его. На себя. И потому гибнем. И любой абсурд. Переживаем. Как наш человеческий долг перед ним. И только потому. Все имеет неосознанный. Предосознанный смысл.

Господи. Как все стало понятно. Художник сгорел. А публицист-проповедник. Заранее все пережил. Из сострадания к Богу. Но тогда ведь и нам.  Напрасно винить себя. Карма отсутствует. Все по-иному. И грех только один. Если ты, умирая. Не думал. Нерожденному Богу помочь. И вот. Шурик, сгорая, не впал в этот грех. Если только он помнил. Наш разговор. Тут. За этим круглым столом.

Не знаю, как вам. И как тебе. А вот мне. Такое чувство. Как ответная помощь от Бога. И вообще. Наше сознание. Помощь. Подарок. Ответ. Он еще не родился. А уже отвечает. И сам не знает о том. И нам нужно сделать все. Чтобы он узнал, наконец. Так или иначе. Ты ему все равно помогаешь. Но, отличаясь от нас. Он может все вместить. В сознанье свое. Которое мы в итоге. Подарим ему.

И если это правда. Тогда. Любая наша судьба. Имеет смысл. Даже самая ужасная.  Как, эта… Гибель Шурика. И его предсмертные муки. В огне. Все имеет смысл. Даже если это неправда. Потому что. Если так, то  Бог не просто родится. А мы. В итоге итогов. Его создадим. Когда открытие мое. Сделают все. А это возможно. И все равно. Будет – не будет. Я понял. И другие. Могут понять.

Вот опять. Звонок телефона. Мобильник ожил в кармане. Снова. Но по-особому жарко. Дрожит. И не звук. Жужжание. Так, что нельзя не заметить. И не услышать нельзя. И я почему-то знаю — теперь он ответит. И будет ждать. Пока я нажму нужную кнопку. И потому я не спешу. Опять открываю. Историю живописи. Моего Бенуа. Листаю. И даже читаю. Абзацы. И слышу. Дрожь и тепловое жужжание мобильного телефона. Бедром. Правой ноги.

Абзацы на этот раз. О Мельци. И о Леонардо. И, помнится, в детстве. Я их еще не успел прочитать. И теперь. Читаю впервые. Совсем забылся, читая. Настолько уверен. Что голос ответит. И даже, может быть, окажется — ответит мне тот. Кого я захочу услышать. Знаю – фантазия. Но весь вопрос – кого же, все-таки, я захочу. И еще. Я догадываюсь. Больше не будет уже. Другого такого звонка.

Наконец, я понимаю. Звонит мой сын. После очень долгой разлуки. И впрямь. Целая жизнь. Разделила нас. Как только я стал публицистом. А это произошло уже очень давно. И я совсем не чувствовал себя виноватым. Но знал – причина во мне. И продолжал. Быть публицистом. И потом. Книги. Одна за другой. Популярность. И вот получается. В корректуре нет ничего. А он звонит, наконец.

Ну что ж?  Мобильник – у меня на столе. На раскрытом томе. На абзацах. О Мельци и Леонардо. Вынимая его из кармана, я нажал нужную кнопку. И оттуда скрип. Искаженный голос. Трудно узнать. И все же я узнаю. И слушаю. На расстоянии. И не отвечаю. А голос. Скрипит. Скрипит. И как будто ему и не нужно. Чтобы я отвечал. Гоббема. Круглое черное озеро. Оборванный провод.

И вдруг я понимаю, что это все-таки он. Голос Шурика. Я хватаю. Горящую трубку. Да. Это он. И я отвечаю. И сразу – обвал тишины. И я ничего не успеваю услышать, понять. И это молчанье. Всех, кто ушел. Всех, кого я не увижу. Голос мой обрывается. И ясно одно. По дыханию.  Даже оттуда.  Меня  слушает сын.

 

Дух земли

Д У Х    З Е М Л И.

Микрокосмос.  Человек или Огненный дух?

В  годы раннего отрочества я впервые внимательно читал «Фауста» Гете. Пытался его переводить моими неуклюжими детскими стихами.

И сердце грубое во мне вновь нежным стало.

И что сейчас – ушло, а прошлое – восстало.

Так я закончил мой перевод «Посвящения». И все мечтал добраться до того эпизода в первой сцене, где является вызванный Фаустом богоравный дух. Не добрался. А так хотелось «на станке времени ткать Божеству или Богу живую одежду». Хотя бы сказать об этом своими словами.

Только что кончилась война. Прошло всего четыре года. Я был верующим. И любая метафора тогда имела для меня религиозный смысл. И я серьезно считал каждый хороший стих на любую тему чем-то вроде молитвы.  Но только если стих этот очень хорош. Гете вполне подходил.

Горячая жизнь. Бушующий станок времени. Живая одежда. Нет, абсолютно  ясно –  все это жило и двигалось вокруг меня. И никто почему-то не говорил словами Духа земли. И я чувствовал, что этих слов людям не хватает. А делают все как раз то же самое – трудятся на бушующем станке времени.

Дух возникал там и здесь, умирал, рождался. А я, по возрасту,  еще не был на равных втянут в эту жизнь. Поневоле приходилось переводить Гете. Но я понимал: пройдет много, много лет, пока, наконец, я доберусь до моих слов. А если еще вернее сказать – пока Дух не произнесет мне как-нибудь неожиданно  -   точные слова перевода.

Конечно, мои, только мои и на моем языке. Потому что у Гете было прекрасно. И как будто сам язык ему помогал. А мне, я чувствовал, никто и ничто не сумеет помочь. Я бормотал немецкие стихи и ждал чуда. И учился плохо.

Теперь я знаю – только ребенок исповедью Духа земли может подменить реальность. И я был ребенком и спокойно пользовался моим правом, преимуществом, какого не было у взрослых. И учился я плохо, потому что чувствовал – школа втягивает меня в жизнь. А я хотел власти над нею. Пусть воображаемой, но власти.

Детская игра. Все мои ровесники учились у взрослых. Жили и поступали, как надо. Но у меня было право. И я им пользовался.  Фауст у Гете помолодел. А я когда-нибудь повзрослею. Но пока – перевод и молитва. И предощущение, что я вот-вот научусь делать невозможное. И  вызову, наконец,  Духа земли.  Как он выглядит сейчас? И что скажет?

Пока я решил выяснить это в моем переводе. Гете мне помогал по-немецки. Но моего языка не было. Зато отец вдруг почувствовал, что я затеваю что-то опасное. Моя мама его успокаивала и, я слышал, повторяла ему, что это у меня скоро пройдет. И они говорили друг с другом вполголоса, но так, что я мог услышать.

И я слышал и понимал, и жил своей особенной жизнью. Бормотал, разговаривал сам с собой. Кое-что записывал в своей общей тетради. Прятал ее. Конечно, без моего разрешения родители не станут читать. Но  стыдно этих неуклюжих слов и стихов. Не получалось. Я тосковал. И порой, особенно по вечерам, ходил с заплаканными глазами. Тер их, тер и так ложился и засыпал на одной кровати – между матерью и отцом.

По ночам Дух земли, кажется, тоже готов был заснуть. Он бродил по темной комнате и не появлялся. А я подымал голову с подушки и готов был увидеть его.  Родители спали и не могли бы мне помешать. Только мать иногда просыпалась и лежала рядом, ровно дыша. И как только я слышал ее притворное дыхание, то почему-то почти сразу же засыпал.

И вот во сне он мог бы явиться из темноты. Весь в пламени. Как на одной из иллюстраций к «Фаусту». И волосы его вздымались бы, как огненные языки. Жуткий старик. Все запылает вокруг. Но я не слышу ни звука. И мой невидимый сон обрывается. И возникает состояние, как будто я уже придумал стихи, но их позабыл.  И они хороши для меня. И я знаю, что это снится. И все равно они были. И вот я лежу. А рядом со мной мама не спит и дышит ровно. И вот-вот что-то скажет вполголоса.

Заказов у отца не было. Мы жили впроголодь. Все понятно. 49-й год. Расписывать вывески художник не соглашался. И все-таки мне купили томик избранного Гете на немецком языке. Тогда он только что вышел. И вот и сейчас он передо мной. Спустя почти 60 лет.

Отец попросил меня почитать по-немецки. А я только что стал изучать этот язык в средней художественной школе. Мне купили словарь. Вот он. И был у меня еще прозаический русский перевод «Фауста». Его тоже купили в старой книге на карманные деньги отца. Там хорошие иллюстрации. Книжка без переплета. Папа любил ее рассматривать вместе со мной. Без этой книги я не мог бы делать мой перевод. Вот она тоже. Я ее сохранил. Но тогда я папе читал по-немецки. И знал каждое слово Духа земли. И пока читал, хотел есть. И голодал над страницей немецкого Гете. И отец терпеливо слушал меня и, глядя в зеркало, рисовал углем свой автопортрет. Я хорошо запомнил этот вечер.

Отец вдруг попросил меня перевести то, что я с  трудом прочитал. И я,  поневоле своими словами и не повторяя тот прозаический перевод, попытался ему рассказать, как умел. Папа всматривался в свое отражение, прикасался углем к бумаге, прикрепленной к чертежной доске, и все выслушал до конца. Иногда он переспрашивал, просил повторить какое-то слово. И я повторял. И очень хотел есть. И, чтобы отвлечься, настойчиво повторял эти слова. И отец соглашался. И как будто понимал мое состояние. И продолжал рисовать.

Время и одежда у Гете стояли в рифме. «Цайт» и «Кляйд». И было так хорошо это слышать. И мне казалось – еще  немного, и сами собой приплывут ко мне из воздуха те же слова, но по-русски. И будут они в такой же рифме друг с другом. И каждое из них будет состоять из одного только слога. И так же должно звучать это «ай». И так же в первом слове один согласный и два – во втором. А если нет этих слов, то, значит, нет языка для Духа земли, кроме как по-немецки. Но это не так. И почему я ничего не умею и ничего не могу.

-  Папа, а твой мольберт –  он тоже станок времени. Или как?

-  Да, пожалуй.  Или как ты говоришь – вебштуль, ди цайт. Это как раз и будет станок. И на нем – под моей рукой меняющаяся ткань. Точно? Проверь. Или нет, не проверяй. Знаю – точно. И не ищи лучших слов.

Я запомнил этот вечер и наш разговор. Но ведь вы знаете – такого  быть не могло. Папа только что умер в больнице… И мы уже два месяца жили вдвоем, я и мама, и голодали вместе. Но все оставалось так же, как при жизни отца. И наш разговор с ним вполне мог состояться. И ничего необычного не было в том, что мама тоже с ним иногда говорила.  И понятно, почему у художника не было заказов, и почему я узнал тогда, что такое священный голод. Мама искала работу. Но попробуй найди, если уже столько лет у нее был перерыв.  Из-за меня. И последние карманные деньги отца. И немецкий Гете. Нет, не могу… Трудно переводить все на современный язык послевоенной жизни.

Сейчас мне ровно столько лет, сколько было Гете в год его смерти. 82 – с половиной. Дожил и могу пережить. И немецкий язык я знаю теперь немного лучше, чем тогда. Но все равно. 12 и 82… Какая разница? Тогда я сразу ушел из художественной школы. А теперь легко могу в ней  задержаться. Лишь бы еще немного поговорить с отцом. Пока  он рисует вечером. Свой автопортрет. Рисунок вижу  отчетливо. И мог бы даже его повторить. Если б умел.

И вот еще. Не  одного моего папу. Хорошо вижу самого Гете, который только что, год назад, кончил «Фауста» и повторяет вслух вновь и вновь реплику Духа земли. Не знаю, как получилось, но есть что-то общее между ними двоими. Лицо другое. Но те же морщинки. Даже голос другой, но дыхание то же. Мы ровесники. Но родители правы – это скоро пройдет. И, пока не поздно,  поспеши и спроси что-нибудь. И у того, и у другого. По-разному. Потому что одного ты пережил. А с другим – сравнялся годами.

Гете  странно приблизил мне отца моего.  И вот я стал вспоминать. О том, что было, и о том, чего не могло быть. Потому что. Все уравнялось. И нельзя пропустить эту возможность. И если теперь все правильно понять и объяснить, случится воистину чудо. И что-то подобное я уже тогда предвидел во сне. В темной комнате. Слыша дыхание. Матери и отца. Но, разумеется, я не мог и вообразить, что настанет когда-то этот мой сегодняшний день.

- Папа, небывалый час наступил. Больше не повторится. Давай.

Нина Ивановна. Дверь ее выходила на лестницу прямо против нашей площадки. Чуть ниже. Но у двери были ступеньки. А в квартире большой коридор и ее особая комната. Нина Ивановна не изменилась и выглядела совсем такой, как до войны. Тогда она приходила к нам, играла на пианино и учила меня немецкому языку. А я маршировал под музыку и очень любил Нину Ивановну. И знал, что она немка. И тогда замечал, чем она отличалась от нас.

А у нее острый подбородок выдавался вперед. И были большие глаза. И немецкие слова запоминались у меня сами собой. А в сорок девятом году то, что она немка, никого не тревожило. И она только изредка заговаривала со мной по-немецки. А мы часто сидели с ней на скамейке против нашего дома под кроной очень старого дуба. Интересно – все старые деревья в палисаднике погибли, а этот  дуб стоит до сих пор. Я пытался ее что-то спросить о Гете. А она повторила его немецкое имя и сразу перевела наш разговор на другое. И так было несколько раз.

Однажды я все-таки умудрился спросить ее о реплике Духа земли. Нина Ивановна пожевала своим беззубым ртом и ничего не ответила мне. Гете остался только по имени. А я сидел на скамье рядом с Ниной Ивановной, молчал и очень долго ждал, что она еще скажет мне.

- Дух земли очень опасен. И ты, пожалуйста, позабудь о нем. Его постигнуть нельзя. Он сам об этом сказал. И Гете нигде никогда больше не повторял его слов. И не надо переводить. Вечное море. И рожденье, и смерть. Верх и низ. Огонь жизни. Все ясно и так. Я лучше тебе подарю хорошую книгу. Ты посмотришь и мне возвратишь. Но целый день она останется у тебя. И будет она твоей – целый день. Помоги мне встать. Ну, раз, два, три. Помнишь твое пианино?

- Нина Ивановна. А почему надо забыть?

- Не спрашивай. Пойдем, проводи меня, – и она заговорила по-немецки и сказала то, что я бы не мог объяснить. – Ну, раз, два, три. Гете.

Книга, та, которую мне подарила Нина Ивановна, содержала в себе наклеенные на картон цветные репродукции витражей какого-то храма. Два красивые изображения рыцарей в латах. Автопортрет Дюрера. И больше ничего. Ни единого слова. И даже не все картонные страницы книги были заклеены цветными картинами. Только первые десять. Все остальные – пусты.

На другой день  я постучался в дверь квартиры и вернул книгу. Нина Ивановна бережно приняла ее из моих рук. Пожевала своим беззубым ртом.  И глянула на меня темными большими глазами. И я подумал тогда, что у Гете были такие глаза. И эти глаза мне сказали, как нужно переводить. Вечное море. Бушующий вебштуль дер цайт. И, наконец, — лебендигес кляйд.

Отец и Нина Ивановна. Вот уж точно. Приоткровение. Мне удалось тогда вообразить великого старика. И выражение глаз, когда губы мысленно повторяли реплику Духа земли. Его лицо запомнил я навсегда. А стоило мне вернуть книгу. И все опять отдалилось.  И больше я уже не встречал в палисаднике Нину Ивановну. И вообще больше не видел ее никогда. А лицо Гете осталось. И сейчас оно прямо передо мной.

- Ну что? Мы сравнялись годами. И мне теперь. Мало  живой одежды. Потому что времени уже нет. Но опасный дух согласен жить и работать. После меня. Дюрер был молодым, когда писал свой автопортрет. И Христос, похожий на него, тоже был молод. А мы с тобой пережили их всех. И ты теперь пойдешь, не оглядываясь.

- А как же быть мне, если я останусь вовсе один?

- Да, теперь ты останешься. Спрашивай у себя самого. И я отвечу тебе. Ты понял? Живые черты за тем, кто остался. Ну, скорее. Переводи, переводи своими словами.  Я их знаю.  Поймал? Вот, упустил  момент. Как всегда. И я упустил.

Долго, долго  стоял я один во мраке на темной лестнице, у ступенек, тех, которые вели в квартиру Нины Ивановны. Я спустился по ним и понял, что никогда не сумею вернуться назад. И голос Гете умолк.

Но тут Нина Ивановна приоткрыла мне дверь. И шепнула ответ.

- Духа земли вызывать нельзя. Потому что бушует станок. И уходит время. Гете никак того не хотел. Пытался его удержать. И не смог. И никто его не удержит. Хочешь быть им – забудь про него. Понимаешь? Больше мы не увидимся. Вот мой ответ.

Нина Ивановна, говорю вам, никогда не была такой. Но тут, может быть, я виноват. Со своим переводом. И опасным вопросом. На четвертый год после окончания войны. Дух земли. Явился тогда. Всем, кто пытался его удержать.

Но ничего. Они скоро забудут. И останутся в памяти. Одни только строки юного Гете. В моем переводе. И надо сделать, чтобы его никто не узнал. Потому что по-русски они еще опаснее и страшнее.

И я тогда на лестнице испугался. Подбора слов собственных строк. И, пошатываясь, поднялся. К нам на площадку. И оттуда оглянулся еще раз. На дверь Нины Ивановны. И на то, как она была крепко и плотно закрыта. Я хотел бы повнимательней разглядеть. Живого старого Гете. Но, может быть,  Нина Ивановна решила поставить запрет. Мне и себе.

И, повторю, больше мы не встречались.

Смерть и рождение. Вот, пожалуй, самое страшное.  Гебурт унд граб. И опять. Почему у нас нет этих слов. Спросить некого. Лестница темна и пуста. А Дух земли всегда и везде. И ему все равно. Была эта встреча. Или я ее придумал сейчас. Да, конечно. Все это надо забыть. Поскорей. Отложи до времени и забудь.

И мне вдруг стало весело и легко. Но я задержался на площадке перед нашей закрытой дверью. И задержался я совсем ненадолго. Но почувствовал, как на меня опускается откуда-то сверху невыносимая тяжесть. И я точно знал, что уже не выдержу. Если не сумею. Прочно и крепко забыть. И прогнать от себя Духа земли.

Но я себе запретил забывать. Вот перила. И черный провал. И память уходит сама. И никаких усилий. И никаких запретов не стало. И я понял, что вот я, наконец, вовсе один. И я позвал себя и услышал себя самого. И ответил себе. Но это был не тот ответ, который мне прошептала Нина Ивановна.

Что же получается? Бог есть бог. А жизнь – это его одежда? И не просто живая. А вся жизнь как одеяние. Первой силы. Дух земли – промежуток. Звено. Между Богом и каждым из нас. Очень уж просто. И зачем перевод. Нужно сказать что-то свое.

- Если ты ничего не будешь записывать, я тебе помогу. Тут, на лестнице, перед провалом, в темноте, ощупывая перила,  ты все узнаешь, поймешь и забудешь сразу. Ну вот. Я сейчас открываю последнюю тайну. Ты видел меня. Ты слышал мой голос. Ты нашел слова на своем языке. Вот звонок твоей собственной двери. Возвращайся домой и забудь.

В тот вечер я знал, что сделано все, что возможно. И оно, само по себе, когда-нибудь вспомнится мне. А пока только обрывки слов и ритм порванной фразы. Да, я ничего не записывал. И невыносимая тяжесть меня давила. И я ее терпел и не прерывал и был счастлив тем единственным счастьем, какое мне подарил глухой и гулкий голос во тьме. Голос Духа земли и моей современности.

Было о чем подумать. Нина Ивановна еще до войны учила меня любить все немецкое. И я полюбил. И, как ни страшно сказать, любил во время войны. И никак не мог понять, почему то, что я любил, стало для меня и для всех ненавистным и страшным. И я все годы войны хотел найти в нем то, что продолжаю любить. А когда настала наша победа, я убеждал себя: нам помогло в немецком именно то, что я любил и люблю.

Мой русский язык соревновался и воевал. А немецкий должен был ему покориться. И не покорялся. Несмотря ни на что. И точно так же все русское во мне должно было ускорить победу. И оно побеждало. И нужно было найти в нем то, что могло бы полюбить немецкого Духа земли. И я чувствовал, что это вполне возможно и необходимо – в сорок девятом году. И оба Духа земли враждовали и любили друг друга.

Но немецкий Дух казался на темной лестнице очень страшным. И тяжесть нельзя было терпеть и одолеть. И голос мне возражал. И я сам себя останавливал. И не хотел нащупать на двери движок никелированного звонка. Я видел его в темноте и не касался рукой. И был подарен счастьем того, что стоял у родного порога  и никак не мог переступить этот порог сквозь закрытую дверь. И не спешил ее открывать. И это было для меня и впрямь самое  страшное счастье.

Казалось бы, так ясно. Мама учила меня и в блокаду, и в эвакуации  различать немецкое и фашистское. И я не путал эти слова. Но то, что в немецком принимало фашизм, было моим врагом. А что это? Неужели никто не знает? И не только немецкий. Общий наш Дух земли являлся и исчезал.  А я в переводе обязан был для себя это понять. Да, я так и буду стоять на лестнице. Пока не пойму.

Гете слушал меня. А я ему объяснял мой вопрос. И в темноте было очень понятно, почему он жует губами, смотрит в пролет лестницы и пытается мысленно что-то добавить в реплику Духа земли. И никак у него не выходит. Реплика остается такой, как была. А от этого зависел мой перевод.  Не выйдет у Гете, не получится и у меня.

Больше того. Я знал, что стою именно в той точке и так, что Гете может жевать губами и думать. А стоит мне двинуться и поменять мою позу, и сразу он прервет работу свою, усмехнется печально и отойдет на покой.

И я вслух и в голос, громко,  за него перечитывал текст по-немецки, и из глубины провала отдавалось красивое эхо. И в этом отзвуке должно было появиться что-то неожиданно новое.  Я пытался поймать какое-то слово. Оно явно звучало. Но гулкий отзвук издалека сбивал меня и не давал мне услышать себя.

А Гете стоял где-то рядом. И я слышал его дыхание. И просил его повторить вслух добавленный стих. И не мог удержаться. Менял мою позу. Перехватывал поручень. Дергал перила. И Гете охотно и легко пропадал.  А потом нехотя и с трудом опять появлялся. Но я, конечно, его не видел и не мог разглядеть.

Гулкий мой голос что-то подсказывал мне. Когда возвращался оттуда. А когда уходил туда, оставлял немецкий текст неизменным. А мой русский текст вообще не звучал. Я пытался, но он мгновенно становился немецким. И сразу был очень страшным. И я чувствовал, что я умру, но не подвинусь от того места, на котором стою.

Поручень дрогнул. И я догадался, что  немецкий текст изменен.

Дело. Дело. Сначала заверши свой перевод. А потом уже. Выйдут из него. Сила. Идея. Слово. И вообще весь твой стих. И весь язык. Тот, который тебе заранее дан. И который неизмеримо больше. Тебя самого. Сначала Дух деяния. А слово потом. Ты ведь помнишь. Фауст переводил. Так, чтоб от слова дойти до любви. Но у него слово было в начале. Перевод-поправка. С точностью до наоборот.

Дело. Конечно. Только оно. Всегда. Везде. В момент рождения. В момент умирания.  Время – дело. Движение – дело. Волны. Волны. Вверх и вниз. Возникновение. И только прожив целую жизнь. Можно добавить. Вечное море – вечная женственность. Одно только это слово. Одно, одно  – за  целую жизнь.

Да. Гете сделал поправку.  Он сделал свой перевод. Он перевел самого себя. И нашел для себя. Новое слово. А теперь здесь на лестнице. В темноте. Рядом со мной. Еще раз поправил себя. Потому что он понял. Мне нужно помочь. И теперь уж и впрямь. Только одним единственным словом. Которое возникает. Когда сделано все.

И этого слова нет на его языке. Его надо было создать. И оно не в начале. А в самом конце. И теперь оно есть. И с него нужно сделать мой перевод. И тогда, на лестнице, я отказался переводить. Потому что я был в самом начале. А теперь, я думаю, время пришло.

Та же война. И я теперь – тот же ребенок. И мне удается. Перенести мою память. Оттуда – сюда. А это значит, наверно, что там сделано все. Но почему-то я не заметил.  И вообще не заметил, как жизнь пролетела мгновенно. И до сих пор я слушаю ту тишину. И чувствую те же перила. И вижу тот же провал. А на самом деле – все заново. И все в самом начале. И я мог бы сейчас. Это сказать. Себе самому.

Но я только один. Еще не умею понять. И не помню. Как я нажал движок. Никелированного дверного звонка. И как я вошел в нашу дверь. Оставив у себя за спиной. Тьму и безмолвие. И тот особый запах лестницы. Который в детстве я так любил. И которого так боялся. В нем, в этом запахе мое растворенное слово.

Оно остается там. Но я до сих пор помню о нем. И прошептать его вслух. Теперь настала пора.

Бомбоубежище

Б О М Б О У Б Е Ж И Щ Е.

1.

Да. Мертвецы. В пять с половиной лет. Я видел их очень много.  И могу показать места. Где я видел их. Вот здесь. На тротуаре Большого проспекта. И на пороге заснеженной крытой траншеи. Там, где еще недавно. Был зеленый газон. И там, где при мне какая-то женщина красила низенькую деревянную загородку. Зеленою краской. Там, где, я помню, упала капля зеленой краски  — в песок.

Не знаю, зачем вырыли эти траншеи. Зачем их стены внутри густо обшивали стоячими черными прутьями. Зачем крыли дощатыми крышами и покрывали их сверху аккуратно кусками зеленого дерна. Осенью мы здесь бегали в прятки. А зимой все засыпало снегом. И на пороге входа в траншею здесь в зеленых тряпках, помню, лежал мертвый ребенок. Тоже зеленый. Лежал. Пока его не засыпало снегом.

Людей было много. Ходили быстро. Даже во время обстрела. Мама почему-то считала, что наш дом закроет нас от осколков и попаданий. Она говорила об этом, когда  гуляла со мной и объясняла мне, что дом наш может разрушиться от снаряда, пока мы гуляем. Так безопаснее.

А вокруг люди спешили. И сгорбленная женщина, помню, тащила по тротуару санки, груженые голыми телами. И мертвецы вдруг рассыпались по тротуару. И она стала их подбирать и грузить. И связывать какой-то веревкой. А они все равно рассыпались. И мама моя хотела ей помогать. Но я ее потащил. И она, пошатываясь, мне уступила. Но я помню и точно могу указать это место.

Дом наш стоял. И с ним пока еще ничего не случилось.  Но я видел – мама боялась в него возвращаться. И мы гуляли по тротуару, пока не начинало темнеть. И тогда  мимо  входа в траншеи,  тех, что справа  и слева, мы шли по снегу через  площадку  прямо к парадной и возвращались домой.  На этот раз благополучно. И даже обстрел за окнами нас  уже не пугал.

Я закрывал глаза и ничего не видел, кроме того, что запомнил. А эти образы было никак не прогнать. И белый снег оставался белым. И вздрагивал пол под ногами. Как тротуар. Но я знал – мама уже не тревожилась. Обстрел – не то, что падает сверху. И не то, когда вот сейчас вдруг завоет сирена.

И мне все было ясно. И я не прислушивался к тому, о чем отец рассказывал маме. Но я и сейчас мог бы вспомнить, о чем шептались они. И ведь сколько лет после войны – я ничего не записывал. Бомбоубежище. Отец почему-то подробно о нем говорил в тот вечер, когда случилось то, что раньше могло бы случиться.

Бомбоубежище.  В нашем доме. Я еще ни разу там не бывал. А оно ждало меня каждый день. И вот сегодня впервые туда уведут всех детей. И матери тоже туда войдут. А отцы будут снаружи. Потому что придется откапывать нас. Матерей и детей. А сегодня как раз – доходят слухи – готовится  ночью  настоящий налет.

Сейчас я решил. Эти образы придут ко мне в последний миг. Придут, если только я буду помнить себя. А то внезапно. Все пропадет. И я не успею. И не узнаю. Как думает бог. Или природа. Не знаю. Они, он и она, до сих пор ни разу. Не переживали конца. И вдруг. Нет никого. Один только я. Поздно. И все-таки. Последний образ. Именно он. Приоткроет. На прощанье.  Все, чему я не верил. И  я узнаю о том,  что останется. После всего.

Ну что? Успокоился? Приди в себя. Он. Последний миг приближается. Но я – непонятно как – ищу для кого-то. Мгновенно. Точное слово. Как будто они хотят услышать. И, не дай бог, не поймут. Я скажу. С надеждой. Или совсем безнадежно? Много слов. Минуло. Мгновенье прошло. И что? Все остается. И все осталось. И даже остался я. Искра сознания. И неужели? Мне удалось? И все будет. Именно так?

У меня в руке. В потной детской ладони. Белая круглая брошка. Почему она. Синим светом не светит. И вообще. Светит она или нет. Я в прихожей. Прикрываю  дверь. Вижу или нет. Белый кружок. Был бы он синий. Можно было бы. Выйти на улицу. Немцы летчики не заметят. А с белым нельзя. От моей потной ладони. Пропал ее защитный синий фосфорический свет.

Я зову папу. Он смотрит. В прихожей. И мне отвечает – брошка жива. Забудь ее. Пусть отдохнет. Видишь? Белый свет очень яркий. Нельзя. Оставь. А я не верю. Нет, не светит. И опять я сжимаю кружок брошки. Потной ладонью. Мы с папой знаем. Синий свет не вернется… И вновь. Образы меня обступают. Они совсем не боятся. Белого света. Потому что он  растворяется, высыхает. И вот его нет на ладошке моей.

Папа уводит меня из прихожей в нашу большую черную комнату. Электричества нет. Свеча горит. И от голода мне ее хочется съесть. Вкусная. Желтая. И она еще долго будет сгорать и шевелить над блюдцем красноватый и посередине белый живой огонек. Вот. Как он светит. И потолок и стены  сбежались. И окружили его.

Вокруг язычка все черно в большой нетопленой комнате. Но понемногу выступают предметы. И я даже могу различить. Совсем черное пианино. Быть может, вижу, потому что хорошо знаю, где оно стоит у стены. А может быть, вот на нем – белый круг нашего нового радио. Его до войны купили. И поставили тут. И оно с тех пор все время потрескивает чужими взрослыми голосами и еле слышной какой-то совсем непонятной и страшной музыкой.

Ну вот. Все в порядке. И вдруг я почему-то отчетливо слышу. Из этого круга. Незнакомый голос какого-то дяди. Трещит  и  говорит – вот сейчас будет песня. И она оттуда скрипит и пытается. И я не слышу, какая. Но я почему-то совсем ее не хочу. И папа тоже не хочет. Встает. Подходит к пианино и к радио. Протягивает руку. Надо убавить звук. Но по ошибке он делает громче. И сразу. Все прервано. И наконец. Вот она. Прямо. Во всю мочь. Пронзительно белая. Снизу вверх. Выше и выше. Сирена.

- Ну вот. В самом деле. Как обещали. Аккуратно. Как раз. Ночью. Сегодня. Скорее. Скорей. Бомбоубежище. Только туда. Свеча – мне.  Точно.  Переживем – будем жить.

Сознание мое сильнее всего. Это я сейчас говорю себе. А тогда я даже радовался тому, что вот, уже без утайки, наступит настоящая гибель. И все неизвестное. Глянет открыто. И если вдруг оно дойдет до предела, ты прожил всю свою жизнь. А наяву ты еще пятилетний ребенок. Но уже можно делать любое. И это само по себе все правильно и хорошо.

Что? Надо выходить в ночь на мороз. Да, надо шагать по черной и страшной лестнице вниз. Мама боится. А я твердо ступаю. Непонятно только, почему, кроме нас, на лестнице нет никого. Сирена здесь громче и громче. Гулко. И кажется, уже навстречу ей невозможно идти. И она не пускает. Но ты. Шаг за шагом. Отталкивая перила. Теснишь ее. И как будто сам ее хватаешь рукой. Наверно, так всегда. А если гибель, то все равно успеваешь навстречу.

Мама оправляет на мне свой шарф. И что-то шепчет и шепчет. Отец рядом. И  я без всяких слов понимаю. Он проводит нас и сейчас вернется назад. Свеча у него в руке. Он ее прикрывает ладошкой. Он слегка впереди. И я вдруг осознаю, что, может быть, уже никогда не увижу его. Потому что он останется здесь. А ступени плывут под ногами. И наша дверь у меня уже за спиной. Там, куда вернется мой папа. И тут я останавливаюсь и вцепляюсь в перила.

Мама не может подвинуть меня. Да она и сама, я вижу при свече, не в силах шагнуть. Сирена заливается высоко-высоко из последних сил. И на пустой лестнице этот звук предупреждает меня – шагать никуда не надо. Стоять на месте. Пока в руках у отца горит эта свеча. Да ведь и раньше звук сирены взвивался вверх и не давал нам спускаться. А мы уходили, мы уже почти прошли по лестнице. Быстро-быстро. Но сейчас. Надо скорей. В бомбоубежище. И может быть, мы там и погибнем. И никто не сумеет нас откопать. Потому что погибнут все.

Я упираюсь. И мне сейчас нет пути. Ни туда, ни сюда. И отец хватает меня за руку, тащит вниз. И я считаю ступени. И огонек свечи от наших движений готов улететь. А пока мы стояли, он тоже стоял. Замирал на месте. Но папа сильным ры вком. Дернул. И дальше дергает меня вслед за собой по ступеням. И я не успеваю. Падаю.  Он тащит меня. И вдруг бросает свечу. Прямо в черный пролет.

Вот теперь я уже ничего не вижу. Отец во тьме быстро и точно. Хватает и на ноги ставит меня. И тянет вниз. И теперь я как будто бы хорошо вижу его. Мама у меня за спиной. И уверенно, шаг в шаг, не отстает от меня. И я тоже вроде бы хорошо  ее вижу. Так я буду видеть, когда потеряю зрение сразу и навсегда. Это будет нескоро. И вслед за этим сразу  не станет меня. Все понятно. И в последний миг. Произойдет оно. Именно так.

Вот последние ступени перед выходом из парадной. Отец открывает нам дверь. Там темнота. Но оттуда. Резкий взрыв морозного ветра. И там люди. Шаги. Шаги. Четко, и никто не бежит. И пока я соображаю о том, что вышел наружу, я вдруг теряю руку отца. И только слышу, как мама что-то кричит ему вслед. А уже там где-то, за крышами, пока еще далеко, там гремят разрывы. И незнакомые люди во тьме спешат еще более четко и быстро. Вот этот образ будет последним в жизни моей.

2.

Сначала газоубежище. А уже потом оно. То, куда мы идем. Потому что сегодня. Особый налет. И все это знают. Разрывы ближе, но еще далеко. Мгновенные далекие вспышки. Над крышами. Соседних домов. На той стороне. Большого проспекта. А там. Посередине Большого. Вдоль мостовой. Траншеи и мертвецы. Ничего не видно. Ветер. Метель. Их заносит снегом. Неужели и впрямь налет. В такую метель? Я думаю. Этот ветер и снег. Спасут и укроют нас.

Людей много. Стена. Подворотня. Опасно или нет. Пока только от снега. Совсем черно.  Гулко. Но не так над головой, как на лестнице. Снежный ветер. В спину. Гонит и гонит. Никто ни слова. И утихают звуки разрывов. Укрылись. И даже немного теплее. Спины. Головы. Дети. Такие, как я. Почти вровень. Сворачиваем. Там  очередь. Вход. В газоубежище. Женщина пропускает. А сама остается у двери.  Знакомая. Узнаю.  Ни слова. Тесно. Вниз. Три ступени. Там просвет. Лампы. Летучие мыши. На стенах.

Тут все глухо. Полуподвал. Низкие белые своды. Кровати. Кровати. Вот у столба и моя. Никелированая, та, что была наверху. Устраиваются молча. Но это молчат взрослые. Дети шумят. Знакомые голоса. А Юра, мой сосед, пятилетний, как я… На кровати стоит и громко поет. Какую-то песню. Он поет. В газоубежище. Пока не заснет. Мы привыкли. И я не слышу. Как взрослые успокаивают его. А он поет громче и громче.

Но вот на этот раз. Что-то произошло. Юра вдруг оборвал  свое пение… Пронзительный голос. Крикнул, сорвался. И все затихло кругом. И мама стала заново меня одевать. И повязывать шарф. И я встал. И что-то загудело и дрогнуло. У  меня под ногами. И как будто летучие мыши на стенах. Заколебались в ответ. И вот под белыми сводами вновь особая, редкая тишина. И кто-то из взрослых прошептал рядом и повторяет  одно только слово:

- Бомбоубежище. Бомбоубежище.

Вот оно. То, о чем  предсказал  мне отец. И все замолкли. И Юра. Сидя на соседей кровати. Громко. На весь полуподвал. Проговаривает. Это знакомое слово. И просто кричит:

- Бомбоубежище. Бомбоубежище. Бомбо…

Юра больной. Мы это знаем. Он кричит и смеется. А взрослые. В проходах.  На ногах. Замерли. Стоят и молчат. Ну, конечно. Прислушиваются. И в самом деле. Они что-то слышат. И только я.  Ничего уловить не могу.  Но я верю тому, что все, другие, уже почувствовали и поняли. Мама хватает меня. Прижимает к себе. И не дает повернуть голову. И я не слышу теперь, что происходит. А все газоубежище знает. И там над нами. Третий этаж.  И я вижу как будто слепыми глазами. Как папа во тьме ищет свечу. И не может найти. Он ведь отрезал ее пополам. Давно. И трудно ему  догадаться. Где она. Где вторая ее половина. Он не знает, куда я ее положил. Пианино. Радио. Там. Прямо за ним. Зачем я спрятал ее.  Все это четко видно моими поневоле слепыми глазами.

Надо кричать. Как можно громче.

- Свеча. Свеча. Песня. Сейчас будет песня. Может быть, папа, когда он трогает радио…Там, прямо за ним.

И тут вдруг страшный удар. Что-то посыпалось. И я кричу. Не от страха. Но  не слышит никто. Все голоса. Мгновенно смолкают. Бомбоубежище. Где-то здесь. Рядом совсем. В двух шагах. От нашего полуподвала.

Вот оно. Тут нет никаких беленых сводов. Кирпичная кладка. А в центре купола – синяя лампа. И она почему-то горит. Электричества нет. А она горит почему-то. Может быть, потому что синяя. Или вдруг электричество дали. Как раз во время налета. Я, конечно, понять ничего не могу.  Но этот свет надежен и верен.

Подземелье. Мы спускались по каким-то ступеням. В большом подвале с кирпичными стенами нет ничего. Холодно. Все мы прижались друг к другу. Совсем иное тепло. И я знаю – так мы долго будем стоять. Синяя лампа над нами быстро мигает, гаснет и вспыхивает опять. И все вокруг нам кажется твердым и странным.

Где мы? Глубоко под землей?  Там, над нами, дом и три этажа. А здесь безопасно. И потому еще страшнее становится мысль о том, как папа ищет свечу. Нет, зачем искать? Электричество светит. И, наверно, там радио говорит. Ничего. Папа справится. Он сумеет. А быть может, он уже на крыше. Сбрасывает зажигалки. Он мне об этом сказал. И, наверно, так и есть во время налета.

И как только я вздохнул, чувствуя маму и рядом прижавшегося ко мне молчаливого Юру, и как только я успокоился, глядя вверх на синюю лампу, как все грохнуло, и только один потолок был неподвижен, и лампа метнулась туда и сюда и еще продолжала гореть, и я видел каждый кирпич. Синего цвета. Но вот все погасло.

Тьма подземелья. Особая тьма. Сразу понятно. Вокруг. И сверху. Одинаково.  Непроглядно. Черно. Давит. И у всех. Одинакова мысль. Почему потолок устоял. Он близко. Он помолчит и рухнет. Тихо. Тихо. Нет. Ни звука. И  вдруг посыпалась во тьме черная кирпичная пыль. И прямо сверху. Из купола. И прямо на голову мне. Только так. Можно купол увидеть. Нет ничего.

Сердце стучит. У Юры. И у меня. Мы ждем. Выдержит или нет кирпичная кладка. Может быть, подземелье. Глубоко под землей. Сколько ступенек вниз. Я не считал. Нет. Немного. И потому я все готов пережить. Придавит. И только. И пока я, по глупости, ничего не боюсь. Полная подземная тьма хорошо укрывает. А если рухнет. Вот уж точно. Рухнет сейчас.

Кладка выдерживает. И кто-то первый пошевелился. И понемногу. И неохотно вздохнули. Кто-то один и другой. Но двигаться трудно. И еще труднее дышать. Вплотную. И пока еще надо слушать. Бомбоубежище. Оно как будто живое.  И оно, как мы, затаило дыхание. И вроде бы слушает нас. Но очень скоро становится ясно. Бомбоубежище устояло.

Только что. В нем была наша защита. А теперь оно затаилось. И решает. Что с нами делать.  И, быть может, все уже решено. Мы схвачены и закрыты. Выхода нет. Жутко пошевелиться. И проверить. Но вот кто-то проверил. Там, за спиной. Замурована закрытая дверь. Он выяснил. Дернул. Рванул. Посыпалось что-то. Предупреждение. И все услыхали. Что это значит.

Кто-то чиркает спичкой. Подземная вспышка еще страшнее, чем само подземелье. Тьма скрывала его. А тут на мгновение. Мы видим стены и купол. И в нем на проводе еще качается синяя лампа. Недавно синяя. А теперь. Черная. И у нас на глазах. Она вздрагивает и качается вновь. Что? Обвал? Близко. Над нами. Звук не доходит.  И на этот раз. Потолок вздрагивает. И замирает.

Слава богу. Догорает, кончается спичка. Но кто-то уже зажигает летучую мышь. Тоже у двери. У выхода. Там, где посыпалось. Там не сыплется больше. И, наверно, дверь подалась и ее кто-то ломает. Или мне показалось. Подземелье движется. Колеблется и дрожит. Тени от кирпичей выступают и пропадают. А синяя лампа висит неподвижно. Только движется тень от шнура.

Юра что-то хочет сказать. Голос его рядом со мной. Смелей и смелей. И вот  уже в полный голос. Но никому невозможно понять. И ответить. Шум. Кто-то заплакал. И вот еще кто-то один. Вовсе маленький. Но остальные дети не плачут. Лучше молчать. И вот без всякого звука. Повеяло воздухом. Из газоубежища. Оттуда сверху сюда. А это значит – лестница уцелела. Кто-то первый из нас. Выйдет отсюда.

Еще одна. И еще одна. Летучая мышь. Потолок забегал. И очень спокойно. Там начинают выход наружу. Мама стоит неподвижно. Боится. Она готова долго. И очень долго стоять. Под куполом потолка нашего бомбоубежища. Но я поведу ее за собой.

3.

Внизу, в кирпичном подвале, остается подземельная тьма. Синяя лампа там не загорелась. А сверху просвет. Ступени. Ступени. Знакомая женщина тушит летучую мышь. Выходим в газоубежище спокойно и тихо. Электрический свет. И сразу три лампочки на проводах с потолка. Беленые своды. Полуоткрытые железные, крашеные зеленой краской люки маленьких окон. Оттуда морозный ветер. Под низкие своды. Мимо кроватей. По узенькой лестнице. Новая тьма. Двор. Подворотня. Улица.  Метели нет. Ветер. За угол.  Облака. Небо разноцветно мерцает.

Папа рассказывает.

- Попадание. Прямо над вами. А у нас. На глазах у меня. Покачнулась печка. И я полез на чердак. Что? Свеча? Сразу нашел. Видел своими глазами. А потом на чердак. Зажигалки. Ну, хорошо. Пережили налет. Будем жить.

Мама схватила папину руку. Смотрит в  сторону. Я вывел маму. Но внизу она была со мной ровно под сводом. И она знает. Он, этот свод — самое безопасное место. Или наоборот. Вот оно. Попадание. Которое сверху было тогда  прямо над нами. Блики. Разноцветные блики. От угла по третьей линии. Дом наполовину рухнул. Стены. Пустые окна. А по Большому проспекту. Дом цел. Там покачнулась печка. Она качнулась и опять стала на место.

А мы тут, на углу Большого проспекта. Мы те, кто вышел из подземелья. Мы смотрим в ту сторону, где Нева. Там в полнеба – разноцветное зарево. Мы знаем – склады горят. Сахар – зеленым огнем. Продукты — синим и красным. При таком свете –  врагу легко было бы продолжить налет. Но самолеты поняли. Продуктов нет. Город погибнет.  Медленно. В муках.  Можно оставить его. И они улетели.

Так? Не так? А на самом деле?  Мама смотрит в сторону. А мы видим. Ночное небо. Страшно и красиво горит. Какой-то мерцающий день. После налета. Целую ночь другого налета не будет. Чей-то шепот. Если горят склады. И сахар горит зеленым огнем. Это конец. И жители нашего дома. Художники. Те, кто сбрасывали зажигалки. И не падали с крыши. Те, кто не уходил в подземелье. Вот. Я слышу. Мысленно они произносят. Это последнее слово. Конец. Какой же конец?  Нет, не конец. Только начало.

Да. Живописное небо. И мой отец глядит неотрывно. Как разгорается и догорает оно. Или. Горит и не догорает. И оттуда. Все то же зарево. Ярче и ярче. Оно. Сочетание красного и зеленого цвета. Вот сочетание. То, которое так любит отец. Но теперь оно в небе. Над городом. И над нашим полуразрушенным домом. Вот мама рядом по-прежнему смотрит в сторону. А отец мне закрывает ладонью лицо. И повторяет. Эти два слова. Поменяв их местами. Начало. Конец.  Легко. Твердо. Полный конец. Нет, начало.  А Юра. Громко выкрикивает эти слова. И смеется.

Все это рассказано. Потому что я не могу прогнать. Страшные образы. Не могу прогнать. И молчу о них целую жизнь. И ни разу. Ни строчки. А это значит. Они будут последними в жизни моей. Но теперь я еще далек от конца. Почему вдруг. Подступили они. И я вижу. То, что не видел тогда. Вижу. Моим последним. Единственным зрением.  В чем состоит она – тайна конца, начала? Того, что было тогда. Отец знал и не боялся  повторять  эти два слова.

Когда мы стояли ночью. На углу Большого проспекта. Жителей дома. Куда попал ночью снаряд. Как раз над местом, где под землей мы укрывались. Прямое попадание в нас. Отраженное кирпичным подземным сводом бомбоубежища. И когда мы стояли. Было понятно. Мы уже спасены. А те, кто погиб только-только сейчас. Этой ночью. А те, для кого рухнули этажи? Только что. Прямо над нами…

Кто из них стоит сейчас рядом? В нашей толпе?  Стоит и молчит? Потому что. Утром склады сгорят.  И  даже если они, самолеты, уже больше не захотят ночью делать налет. Голод будет. Голод. А они захотят. Потому что мы, кто  выживет, мы останемся жить. В воздухе. В нашем доме.

Это шепчут взрослые. Мысленно. А мы все понимаем. И молчим и стоим. И морозный пронзительный ветер. Насквозь продувает нашу толпу. И ни одной снежинки. И никогда не было видно. Как под заревом горящего неба.   Светит стена — остаток нашего  дома.  Не было так. А теперь.

Кому-то некуда возвращаться. И вот все стоят. А по Большому проспекту. Наш фасад уцелел. Но мы тоже стоим. И не можем уйти. Отец одной рукой. Себе закрывает лицо. А второй, в рукавице. Не дает мне смотреть. Но я вижу. Моими теперешними глазами. Они пока еще продолжают разглядывать многое из того, что я не увидел тогда. Но скоро  они потеряют  эту способность.

Постепенно. Один за другим. Люди уходят. Наверно, все-таки есть куда уходить. Не знаю.. И вот мы уже одни. Тут. На углу Большого проспекта. Стоим. И неужели отец  боится  идти по разноцветному снегу. Домой. Туда. На третий этаж. Тут надежно. Где-то здесь. Под землей. Бобмоубежище уцелело. Холодно. Ветер. И мы продолжаем стоять.

Наконец, папа отнял перчатку. И открыл  мне  глаза. И я вижу. Юра с его мамой тоже рядом.  И вот  мама его приходит в себя. И делает первый шаг. Но Юра стоит.  И ни слова. Ни звука. Сквозь ветер. Он смотрит внимательно. Прямо перед собой. Лицо спокойно. Губы сжаты. Глаза неподвижны. Кажется. На морозном ветру. Как будто слышу дыхание Юры.  Ну вот. Мы выжили. Мы уйдем. От этого страшного места. Но Юра с мамой уходят сами. Спешат.

Они спешат. Они торопятся. Что-то их гонит. И вот мы уже теперь в самом деле остаемся одни. И еще долго, долго медлим. На углу и на этом невыносимом ветру. И я дергаю мамину руку. И мама пошевелилась. И уводит отца и меня. И вот мы уже у парадной. Перед нами нет никого. И мы наконец. Подымаемся в полной тьме. По темной и теплой пустой лестнице нашего уцелевшего дома.

Знакомый звук. Дверного звонка. И в комнате нашей полная черная тишина.

Все это было не так. Но было именно это. Вот почему я боялся писать о том, что запомнил. Теперь, когда я словом задел эту память. И когда я увидел больше, чем видел той ночью.  Теперь я уже вдобавок ничего не увижу. Только то, что сказано словом. Воображение и явь. Сведены в эти мои последние образы. И они, как мертвецы в траншее, не дают мне уснуть.

Отодвигаю штору. Смотрю из окна. Вот он, угол Большого проспекта.  В стыке стен двух домов. Целый год после войны. Зиял пролом попадания. Но уже через год. Наш и соседний дом. Отстроены вновь. И я один. Продолжаю видеть. Прежний пролом. Мелькнет. Пропадет. И снова мелькнет. И опять она, довоенная ровная крашеная стена. И застекленные окна. Мы переехали  так, что отсюда можно все разглядеть.

Разумеется, после того налета были другие. Ночью и днем. И уже электричество не включали. И не приоткрывали зеленые люки окон газоубежища. И мертвецов было больше.  И снег почернел вдоль домов. И его обходили с опаской. И уже давно склады сгорели. И мы жили и голодали, и умирали, и побеждали, как будто не вспоминая о них. И стало ясно… Многое стало ясно. И отец писал на картине, как немцы грузят в наш товарный поезд голые трупы своих солдат. Все это было.

Но после того налета  Я по-детски понимал, что люди уже ничего не боятся. И я потерял страх. Мог испугаться, но уже не боялся. И не было таких ужасов, которых я бы не мог испытать и пережить. Как сейчас. Конечно. В преклонные годы. Я осторожно ступаю. И не хочу поскользнуться на льду. И побаиваюсь темноты. И моих неразгаданных снов. И того, что я не в силах их вспомнить, когда захочу. И того. Что я скажу. Хотя бы одно. Простое. Неточное слово.  Да, не только мелочи. Но это не страх. И  это сейчас.

А тогда. Я зачем-то позвонил на площадке лестницы в наш звонок. И мы  робко вошли. Прихожая. Справа плита, которую мы не топим. Потому что тепло нужно для комнаты, а не для прихожей. А в единственной комнате сразу у входа. Развалины пристроенной печки. Видимо, после того, как большая печь качнулась и стала на место. Папа тут же чинит ее. Ничего. За черными занавесками. Окна целы. Фонарь. Свеча. Комната неподвижна.

Я не сплю. Отец до утра возится с печкой. Что-то бормочет. Мама  вынимает из плетеной коробки и дает мне последний сухарь. И говорит: «Больше такого не будет». А сама сидит на большой двуспальной кровати. И прислушивается к тому, что за окном. А там опять метель. И я хорошо слышу. Завывание ветра. Но зашторены окна. И мы согреваем комнату. Нашим теплом.

- Больше такого не будет.

И я понимаю. Мамину фразу. Только сейчас. Ладно. Пока не об этом. Я отдаю маме сухарь. И она встает и прячет его в коробку. А потом садится к столу. Зажимает уши. Покачивает головой. И потом вдруг. Подымает голову. Прислушивается. И начинает что-то рассказывать папе. Что-то о том. Как мы стояли под куполом свода. И как погасла над нами. Синяя лампа. И я тоже прислушиваюсь. И мне сквозь тихий свист и завыванье метели. Слышится голос Юры. И его неожиданный смех.


 

Страшная сказка

http://ioningerman.com/strashnaya-skazka-3.html

Страшная сказка

С Т Р А Ш Н А Я  С К А З К А

 

Он прибежал ко мне сам. И мы полюбили друг друга. И такой любви и дружбы я сейчас не мог бы вообразить. А тогда мне казалось – это легко и просто. Нежданный подарок в первое лето после окончания войны. А я тогда только что перешел в пятый класс.

Надо бы рассказать все, как было. Но теперь мне, взрослому, больно даже подумать. Беды мои – расплата за то, как я тогда поступил. И теперь я хочу уйти от себя. И побыть им. Но тогда как мне его описать?

Нет, ничего не выйдет. А для меня окончанье войны и этот котенок – одно переживание. И я пытаюсь это переживанье вернуть. И может быть, кто-то из вас вытерпит и дослушает мой рассказ до конца. Я бы все хотел вернуть. Любую подробность первого послевоенного лета. Но котенок останется в самом начале и в самом конце.

Он прибежал неизвестно откуда. Иван Макарыч сказал, что он очень красив. Что у него хорошие крупные лапы. Редкие у беспородных тигровых кошек. А отец мой обратил внимание на то, что у него благородный коричневый нос. Мама заметила, что у него полосы по бокам идут вдоль, а не поперек.

Это все казалось мне какой-то сказкой. Но я сразу понял, что котенок пришел ко мне и уже никуда от меня теперь не уйдет.

Сорок пятый год. Было очень жаркое лето. Отец рано утром уходил на этюды. Я прежде не отлучался от него. Рисовал, придумывал что-то, писал в блокноте. Но теперь вместе с этим безымянным котенком жизнь моя стала совсем особой самостоятельной жизнью.

Он бегал за мной, как собачка. И не отставал, и шел куда угодно, совсем далеко, на самый берег озера Хепо-Ярви. Туда, где Иван Макарыч, папин друг, имел прекрасный участок и строил дачу.

Я поутру шел туда. И котенок бежал следом. Я прятался по дороге за стогом сена, и он меня находил. Потом вместе мы долго были на берегу. Я купался. И котенок ступал за мной в воду и плыл рядом со мной.

Можете верить, не верить. Но он точно, плавал рядом. Глазки, носик, ушки – наружу. Остальное в воде. И мы вместе выходили на берег. Он отряхивался. Он садился возле. Облизывал себя. И мы высыхали. А я ему вслух говорил что-то свое. Потом, высохнув, котенок забирался ко мне на колени. И я укрывал его от слишком яркого солнца.

Помню – справа был раскидистый куст. Берег быстро подымался вверх. И я сейчас нашел бы эту горку, там песок, трава, где мы сидели. Она и теперь. Ждет. И я лег бы. И вдыхал ее запах. Трава. Песок.

В людях нет и не может быть простой ответной любви. Котенок – да. Он один. И я тихо, благоговейно присматривался. И невольно сравнивал себя и котенка. Думал и повторял: «Да, я сейчас такой. Но когда-нибудь. Неужели. Я не сумею и не смогу? Нет, не смогу».

И это я повторял себе шепотом. И у котенка ушко шевелилось. И он слушал и слышал. И спал. Доверчиво и спокойно. И я, содрогаясь, боялся тогда себя самого. И то, что я маленький, никак не утешало меня. И я вслух говорил:

Вот этой минуте. Когда пригревает раннее солнце на берегу Хепо-Ярви, ты не будешь изменять. Понимаешь? И если что-то случится, ты вспомни. Каждое утро. Здесь. На горке. После купания.

И я больше ничего не мог сказать себе самому. И только знал, что никто в такую минуту не слышит меня. И никого нет. У меня за спиной. И котенок слышал и спал. А на самом деле. Иван Макарыч. Очень тихо. Готовясь купаться. Прислушивался ко мне. И покачивал головой.

Правильно говоришь. Не изменяй никогда. Какое утро. Придется мне. Слегка нарушить. Котенок хороший. Но только ты его не купай. Вот он у тебя мокрый. Понимаешь? А он сам за тобой в воду. Никогда не пойдет. Не любят они. Их топят. Как щенков. И они почему-то знают. Я так думаю. Ну, сплаваю на середину.

И Иван Макарыч входил в озеро и уплывал далеко. А я, досадуя, что меня услыхали, шепотом повторял моему другу те же слова о том, что я не изменю этой минуте. Я понимал. И тайна моя оставалась при мне.

Тайна жизни лежала передо мной кверху лапками. На моих коленях. Животик беленький. И никаких признаков, что это сибирский котенок. А я хотел, чтобы у меня был пушистый. Может быть, это японский. Они другие. У тех короткие хвосты. А у этого… Жаль.

Их топят. И все они знают о том. А мой ничего не знает. И таких больше нет. Надо было эти слова сказать в полный голос. Но я почему-то их даже не мог прошептать.

И когда Иван Макарыч выплыл, вышел, позагорал и поспешил по своим делам, я опять захотел искупаться. И думал, что котенок останется на берегу. А он снова пошел к воде. Я взял его, отнес на глубину, опустил. И он поплыл рядом со мной. Можете верить или не верить.

Нет, я уже не плыл. Я тихонько переставлял ноги в воде и шел к берегу. А он по самую мордочку был в этой воде, загребал в ней своими большими лапками и глядел на меня. Хвостик его рулил. Ушки оставались сухими. Вода в них не попадала.

Я не выдержал. Осторожно взял его двумя ладошками и вынес не берег. Он стоял на горке мокрый и не сразу стал отряхаться. Я лег, и мы смотрели друг на друга. И он отряхнулся весело и легко. А потом – как обычно. И только лизал себя с перерывами. Очень медленно и устало.

Я запомнил этот случай. И с тех пор мы по утрам купались один только раз. И Иван Макарыч однажды увидел. И мы при нем вышли на берег. И котенок. Поспешил за мной. И отряхнулся на горке.

И мне кажется, Иван Макарыч не поверил своим глазам. И он задумался на минуту. Но тут же по-взрослому. Отогнал эти мысли. И после того перестал хвалить моего красавца. И как только увидит его, отводит глаза. Постоит на берегу. Помолчит. И, как обычно, стянет с себя рубаху и заплывет сильно до середины озера Хепо-Ярви.

Он летчик. Только что, год назад, воевал. И до сих пор летает. А может быть, уже перестал. И теперь строит себе очень хороший дом. И ему приятно, что мой отец – его друг. И только один раз он, не глядя на котенка, перед тем как войти в воду, спросил меня, что я думаю об отце.

Я понял его. Он решил, что мне пора оставить котенка. И, как прежде, ходить вместе с отцом на этюды. И не важно, буду я рисовать или нет. Надо привыкать к мирной хорошей и взрослой жизни. А котенок, совсем необычный, отвлекает меня.

Он был прав. Я сам думал об этом. Но ведь и я вырастал, по словам отца, очень уж взрослым. А котенок меня учил тому, что отец так хорошо выражал в своих этюдах и пейзажах. Котенок — природа. И она, природа, любила меня и была верна мне, как еще никто из людей. И это не все понимали.

Котенок в любую минуту мог убежать. А он больше и больше ко мне привыкал. И знал, что я его никогда не оставлю. И я думал, что отец один это хорошо понимает. Но как объяснить Ивану Макарычу. Летчику. Он столько видел и пережил. И у него все по-своему. И если он еще не понял сейчас, то уже никогда не поймет.

И вот пожалуйста – что я думаю об отце? Ничего не думаю. Живу и знаю, что он где-то рядом. И все, что пишет красками, верно ему до конца. Но Иван Макарыч не глядит на котенка и ждет, что я отвечу. Нетерпеливо. Ждет. У него дела. И что-то его заботит в первое послевоенное лето.

И вот я ему говорю:

-  Мой папа еще ничего не сказал о том, что будет в жизни с моим другом, с этим котенком. А я хочу о нем сочинить большую и страшную сказку. И мне кажется, что я ее уже вообразил и придумал. Но только забыл и сейчас не могу вспомнить о ней.

- А почему страшную? Самое страшное – это когда люди расходятся. А у них психология такая, что они должны расходиться. Вот приедет ко мне мой товарищ Константин Коваленко. Он друг твоего отца. И ты его знаешь. Это герой. А брат его – хороший поэт. Он в Москве, и даже я с ним еще не знаком. И хорошо, если такие люди жили бы вместе. Надо, чтобы твой папа, художник, получил участок рядом со мной. Вот здесь на берегу. Мы построим хорошие домики. И будем жить мирно и весело. И это самое лучшее, что может с нами случиться.

А я все-таки вспомню мою страшную сказку. И ее запишу.

Да. Пока еще дом не был построен, мы жили в одной избушке. Вместе. И вполне хорошо. Избушка была на горе. Там, где поселок Токсово, без всякой границы, прямо переходит в Кавголово. От озера туда — длинный и крутой песчаный подъем.

Под жарким солнцем трудно взбираться, осыпая песок. Зато утром спускаешься оттуда очень легко. Мой котенок бежит за мной. И как будто ему все равно — спуск или подъем. А отец по утрам уносит с собой этюдник, а иногда холст и трехногий мольберт. Прежде я ему помогал.

А теперь. Вот уже несколько дней. Он уходит один.

И я думал сначала, что котенок совсем по-другому станет жить вместе с нами в избушке. И что он там будет ждать меня, пока я с папой хожу на этюды. Но он везде и повсюду бегал за мной. И я был уверен, что мы с ним никак не должны разлучаться. И жить станем только вдвоем.

Папа утром и вечером посматривал на него очень серьезно. Он пытался его приручить. Но сразу понял – котенок нашел друга. И папа, вздохнув, шел на этюды без нас. Что-то происходило такое – более важное, пока я придумывал страшную сказку.

Утро. Мы спим. Котенок у меня под одеялом, он тепло прижимается ко мне на подушке, у самого моего подбородка, и я жду, когда отец первый пошевелится и будет вставать. Раньше всех. И уже два дня я хочу утром что-то ему сказать. Но как только начну говорить, котенок потягивается, подымает свою голову и уже готов и ждет, куда мы пойдем.

Папа видит мои старания и по-особому тихо встает.

Холст от потолка и до пола разгораживал комнату. И там, на той половине, бесшумно спят Иван Макарыч со своею женой. Папа уходит. Мольберт остается в углу. А я еще долго лежу в тишине. И котенок, подбирает лапки и прижимается опять к моему подбородку. Мы не можем больше заснуть. И я соображаю, как мы теперь станем жить и что с нами случится.

И вот на пятый день поутру он, не засыпая, тепло замурлыкал. Грудка его запела. Первый раз. И я этого ждал. И сказка моя началась.

До сих пор он молчал. И будто спрашивал меня: «Так или не так? Верно или неверно?». А теперь он ответил: «Так. Мы вдвоем. И никто нам не помешает». И я, услышав, этому подчинился. Но он верил мне еще лучше – верил, как только можно поверить.

Сказка моя добрая и счастливая. Но у нее очень страшный конец. И я не хочу его знать, и мне кажется, я его позабыл. А на самом деле вспоминать не хочу. И поневоле думаю, отчего он так страшен.

Многое жуткое с нами уже случилось. И со мной. И как будто со мной. Мама рассказывала, как погиб мой маленький брат. А потом я родился. И началась война. И блокаду я видел. И знал, что есть по-настоящему страшное. А в сказке, наверно, станет еще страшнее.

И я отгоняю от себя эти образы. Нетрудно их отогнать. Потому что они уже знакомы и пока еще далеки от меня. А о том, как это бывает, ведали все. Но в сказке живет совсем другое, о чем не знает никто. И я боюсь. Вот вспомню. Вот сумею вообразить. Вот еще немного – и догадаюсь.

Котенок мой не знал ничего. И когда в грудке его что-то запело и тепло задрожало, я подумал, что у нас, людей, такого теплого звука нет и не будет. И я очень жалел, что нельзя рассказать о том Ивану Макарычу. А вот отцу я бы сумел рассказать. И себе самому.

Но котенок сам что-то рассказывал этим дрожанием и звуком. Он рассказывал о том, что людям не очень понятно. Да, мы понимаем. Чувствуем то же. Но слов не хватает. И даже мама долго бы думала. И один отец, наверно, понял бы меня без этих неправильных слов.

Поэт Коваленков. Где-то в Москве. Вот его брат приедет сюда. Я ему расскажу. Он чужой. Но такой веселый. Потому что герой. Воевал. Он как Иван Макарыч. Но так умеет шутить и смеяться, что даже папа рядом с ним становится веселее. Он хотя бы сделает вид, что поймет.

Страшный конец обязательно будет. А сейчас котенок поет о другом. И то, о чем он поет, я знаю, люблю. И когда-нибудь скажу своим языком.

Отец молчит. Потому что видит – я от него отдаляюсь в мой собственный мир. И тогда еще я не мог это понять, а он, взрослый, чувствовал, сразу видел. И знал, что говорить об этом – совсем невозможно. И как раз туда, где о том невозможно сказать, я от него уходил.

Котенок счастлив. А мы страдаем – каждый по-своему. У меня впереди целая жизнь. А отец думает, что ему осталось немного. Пока можно писать пейзажи. Но вот кончится лето. И тогда спешно придется кончать большие заказные картины. И по вечерам углем рисовать себя самого. Он знает, что это будет именно так, и грустит, уходя на этюды.

Мне по-особому жалко отца. Но я не знаю, как мне с ним об этом начать разговор. И я отпускаю его и не могу себе объяснить, что нужно делать и о чем думать и как поступать. Мне вообще очень жалко взрослых. Все они такие, потому что уже прожили много. Но кто-то гонит от себя эти мысли и чувства. А кто-то хочет их выразить.

И я тоже хочу. И это будет. И все будет именно так. И я смотрю на котенка и знаю – он никогда не станет чувствовать это. И так будет, пока мы вместе. А если кончится наша дружба, он поймет сразу то же, что знает и чувствует мой отец.

И я боюсь – такой печальный конец может быть очень страшен, и он зависит от меня одного. Уже сейчас. И я стараюсь. Не изменять этому нашему раннему утру после купания. И так продолжаются наши самые счастливые дни.

Первое послевоенное лето. Конечно, оно кончается. Но это несерьезно. И пока оно есть, я вслух рассказываю себе то, что называю моей очень страшной сказкой. И мне кажется. Что это лучше всего делать, пока мы идем к озеру Хепо-Ярви. На песчаной дорожке нет никого.

Котенок бежит за мной. И я могу в полный голос говорить с ним. И никто не услышит меня. А если даже услышит, он поймет, что я разговариваю с тем, кто бежит, поспевая за мной. И все в порядке. И так легко и весело – день за днем. И чем дальше, тем больше сказка  моя походит на сказку. Это я думаю так. Думал тогда.

Лето прошло. Безымянный котенок уехал со мной в Ленинград. И это уже не котенок. Незаметно вырос. Это красивая тигровая кошка. У нее коричневый нос. Крупные лапы. И продольные полосы на боках.

До сих пор я не придумал, как ее звать. А она смотрит по-прежнему ласково и доверчиво. И когда поет, что-то у самого носика двигается и дрожит. Я это люблю. А она хочет сказать. И не знает слов. Имя ей не нужно совсем. Придумаешь имя. И что-то исчезнет. Ради имени.

Господи. Нет, не могу дальше о ней вспоминать. Мне становится горько – и я до сих пор никому еще не рассказывал.

Мама видела все и не нуждалась в моих словах. А отец все больше и больше после работы молчал, видимо, спрашивал себя самого, всегда ли нужны слова и все ли он сделал, чтобы можно было что-то без них людям пересказать. И он часто молча брал себе на руки мою добрую милую кошку. Ту, что любила меня одного.

Иван Макарыч редко приезжал к нам в гости с женой. Он жалел, что отцу моему, художнику, не генералу, нельзя иметь участок рядом с его домом, который еще не построен и строится очень медленно. А через год я перейду в новый класс, и мы уже летом не будем жить в одной избушке, в той комнате, разделенной холстом. Самое лучшее в прошлом.

Кошку мою Иван Макарыч помнил и узнавал. Но долго он не мог на нее смотреть. И мне казалось, что ему на его глаза набегали слезы. И он отворачивался и думал о чем-то своем. А потом говорил. Особенно громко о друге своем Коваленко. Вот он приедет. И мы отгоним прочь. Все заботы и хлопоты. Всю работу.

Что? Неужели до сих пор ты не придумал имя, и не знаешь, как ее звать. Это неправильно. И это надо в первый же день. А не то, будет поздно. Вот уже сейчас трудно придумать.

Отец не поддерживал разговор. И забыл о Токсово. Друг его – победитель. У него особая жизнь. И я чувствовал – нельзя им говорить о том, как было бы хорошо, если бы они жили рядом. Но я учусь рисовать, и это радует и вселяет надежду. Все изменится, Николай.

Коваленко приехал. Я уже видел его однажды. Еще в 44 году. Он тоже теперь генерал. И нисколько не изменился. Подвижный, стройный, веселый. Еще бы. Такая война за плечами. И все хорошо.

Николай. Хочешь пойдем в библиотеку. В читальный зал. Посмотрим полное собрание сочинений Пушкина. Много томов. Ты один том. А я другой. И сынишка твой, вижу, тоже хочет пойти вместе с нами. А потом вернемся и вместе будем читать Маяковского. Вслух. Потому что все равно понять невозможно.

И Коваленко что-то запел. И отец улыбнулся. А Иван Макарыч долго-долго смотрел на кошку мою.

А вы по-прежнему ходите вместе?

Нет, она меня ждет.

А как же страшная сказка?

Еще не готова. Могу почитать вам «Слово о полку». Мой перевод. Хотите?

Нет, не хочу. Не люблю. Поэма сильная. Да. Но зачем говорить о том, как побили тебя? Надо рассказывать о другом.

А это как раз о том, что люди не могут жить вместе.

Что, князья? Понятно. И не одни князья. Костя. В Москве хорошо. А под Москвой еще лучше. Ладно. Потом. Сымпровизируй. Под Маяковского. Кое-что ясно и так. Не люблю. Но у тебя получается.

И Коваленко. Очень громко и весело. Прокричал для меня какую-то чепуху. «Полозьей нос вертя, взревел паровоз, как разгневанный бог…».

Кошка сидит на углу большого письменного стола. При гостях она никогда не подходит ко мне. И сейчас там. Сидит спокойно. Потому что в комнате все хорошо. Громкий голос ее не пугает. А они. Добрые люди. Уйдут. Уведут меня. И я уйду вместе с ними. И уйду надолго. Даже не тронув ее. А она, как всегда одна без меня, останется ждать.

Я знаю. Кошка видит все другими глазами. И я научусь у нее. А пока…

«Слово о полку». Пушкин. Библиотека. Пятый класс. В средней художественной школе. Я буду художником. А на самом деле. Не очень хочу. Мне что-то открылось. Это счастье. Когда тебя кто-то. Спокойно и долго ждет.

По вечерам родители иногда вместе уходят. Раньше я оставался один в полутемной квартире. И мне было страшно. Теперь, когда я один, она рядом со мной. И я уже ничего не боюсь. Перевожу мое «Слово». Держу ее на руках. И слушаю, как милая кошка поет.

Пока я знаю, что так больше никто меня уже не полюбит. И если я уйду в библиотеку, она молча меня будет ждать. И, может быть, не уснет. А на том же месте, где сидела, когда я уходил, будет ждать меня в темноте. И даже на свету, если мама, как сейчас, останется дома.

Библиотека, читальный зал рядом. Отец часто приносит из нее, по моей просьбе, хорошие книги. «Илиаду» принес. Кое-что по искусству. А сегодня мы с Коваленко и Макарычем, как его называет отец. В малой комнате читального зала. Попросим нам выдать Пушкина. Все тома. Два полных издания. Заняли целый стол.

Коваленко что-то читает вслух. Вполголоса. Иван Макарыч разглядывает в этих томах фотографии черновиков. Отец, откинувшись на спинку стула, наблюдает за ними. А я не забываю кошку. И, перелистывая один из томов, думаю о том, что я ее не забываю.

Перед этим чувством и памятью пропадает все остальное. Даже то, что рядом два друга, и они, друзья отца моего, те, кто меня защищал во время войны, и то, что мы победили. И то, что нам дали сразу все эти тома. И то, что Коваленко весело и громко читает. И то, что Пушкин мой любимый поэт. Все отступает перед тем, как моя кошка молчит и ждет.

И тут вдруг я понимаю, как надо перевести горькие строки – «Ничит трава жалощами, а древо с тугою к земли преклонилось». Надо прямо – «трава припадает к земле, дерево плачет». Мне близко молчаливое чувство горя. И я жду, когда мы кончим и поскорее вернемся домой.

Жду. И вдруг понимаю. Она предвидит, как все для меня станет горем.

Но друзья, выйдя из библиотеки, решили еще прогуляться на берег Невы, к сфинксам. И там порадоваться победе. И я иду вместе с ними. Боль и тоска щемит. Но победа – еще сильнее. И я не могу не пойти. Конечно. Кошка меня подождет.

Константин Евгеньевич сегодня особенно весел. По дороге к сфинксам он много раз останавливается. Заговаривает с прохожими. И его как будто бы узнают. Он может вдруг запеть. Что-то громко сказать. Развести руками в воздухе. Поздороваться с кем-то совсем незнакомым.

Я любуюсь им. Я ведь хорошо помню блокаду. Первую зиму. Константин Евгеньевич умеет выразить общую радость. Она сразу вспыхивает на лицах. «Страны рады. Грады веселы». Можно оставить без перевода.

Или нет. Попробую. Лучше так. «Весело. Праздник пока. И в городах и странах». Иван Макарыч молчит. А отец мой тоже поет. Впервые на улице. И все вокруг его понимают. Кончается лето сорок пятого года. И такое лето не повторится.

Коваленко читает вслух Маяковского. Тут же у сфинксов. Мы сидим на гранитной полукруглой скамье. Вокруг нас уже собираются люди. Все хорошо. Но мне вдруг становится жалко, что моя кошка до сих пор там и не видит меня. Она вместе с мамой ожидает нас дома. Сидит на краешке письменного стола. Самый счастливый день. Боль и тоска.

Темный вечер. Кончились белые ночи. Мы возвращаемся. А моя страшная сказка уснула. Но я знаю, что это пройдет. Кошка, не спит. И не может понять, куда я ушел. Она сторожит мою сказку. Она знает, что будет. А мне печально видеть, что радость победы уже остывает.

Мы дома. Темная лестница. Мама бросается прямо ко мне. Обнимает. Как будто я вернулся с отцом из-под обстрела. Она плачет и вспоминает все, что не может забыть. Кошка свернулась на уголке стола, где сидела. Она в стороне. И оттуда, приподняв голову, глядит на меня.

Я иду к ней. Беру ее на руки. И она тут же засыпает у меня на руках.

И почему-то я заплакал о ней тогда. В первый раз.

Горький счастливый день кончается. Темный вечер. Август. Завтра в школу не надо. У нас гости. Помимо Коваленко и Ивана Макарыча. Их знакомые. Все приносят мне подарки. Кинжал в ножнах. Немецкий трофей. Золинген. Заграничные пластинки. Вагнер. Вертинский. И новый патефон – только на вечер.

Шумно. А я с кошкой – в маленькой комнате. Без света. Что будет завтра. И что будет потом. Она перебирает лапками на моей руке. И так же тепло и любовно поет. Завтра начну переписывать «Илиаду». У меня останется ее полный текст. А книгу папа должен вернуть в читальный зал. Шумно. Гости смеются. Папа весел, он что-то громко сказал.

Страшные образы вокруг меня в темноте. А я не боюсь. Потому что рядом она. Я уже вырос. Надо жить самому. Как жалко. Незнакомые гости. Пошумят и уйдут. И потом не придут никогда. Сорок пятого года больше не будет. Мы счастливы. И нам очень горько вдвоем.

Такого сна и такой ночи у меня еще не случалось. Я не помню, как я разделся и лег и как моя кошка сначала где-то поверх одеяла, а потом своей головкой пригрелась у шеи моей, и все успокоилось и утихло вокруг. И я просыпался и вновь засыпал. Очнусь, и она сразу тепло запоет. И так было много раз в эту счастливую и почти бессонную ночь.

Утром, пока еще никто не проснулся, я сажусь переписывать «Илиаду». Кошка на моем кафельном шахматном столике свернулась прямо передо мной. Красные страницы толстой общей тетради. Десятеричное и. Твердые знаки. Переписываю все, как есть в этой старой книге. Кошка заснет. И тут же проснется. Подвернет свои лапки, запоет и снова заснет. И я начинаю шептать вслух гекзаметры «Илиады».

Мама давно не спит и, кажется, повторяет произнесенные мною слова. И вдруг я понимаю, что отец тоже не спит. Потому что я перестаю слышать его дыхание. А оно только что было ровным и обычным. Вот хорошее утро. Я умолкаю. Шепот утих. Мы все равно слышим друг друга.

Кровавые зори свет поведают. У Гомера такого нет. Старые большие березы недвижны. Радио молчит. Большой проспект. И только звенят на путях пустые трамваи.

Я думаю, кошка вспоминала наше лето и купания в озере. Но теперь жизнь городская. И она, кошка, выросла и привыкла. Я пошел в школу. И по утрам надо ждать на заправленной кровати, когда я вернусь. Что важнее – шумы дня или ее ожидание?

В СХШ после четырех уроков еще два часа искусства. А отец дома в большой комнате пишет заказную картину. Мольберт и громадный холст в полстены. До войны и в блокаду мы жили здесь, в большой проходной. Теперь тут мастерская. Синие обои сняты, стены – белая штукатурка.

Я не люблю эту холодную мастерскую. Отец – тоже. Из нее по утрам нельзя уходить на этюды. Но только в ней помещаются большие подрамники и холсты. Кошка редко сидит здесь на краешке письменного стола. А у меня с искусством все так же. Уроки – будто заказы.

Так неправильно. И нехорошо само разделение комнат. Но папа мне говорит: «Ничего, ничего. Первые годы после войны. Пока неизбежно. А ты смотри. Здесь твоя мастерская». – «Нет, — я отвечаю. – Моя мастерская там». – «Что? «Илиада» или твой Руставели?» Мне горько, и я ухожу туда, где кошка понимает меня.

Я люблю искусство. Но твердо знаю – ничего у меня не получится. Что-то не так. И не только я. Все, и папа вместе со всеми, идут не туда. И думают не о том. И кажется мне, что никто из них не знает, что нужно делать. И вот они заставляют. И меня, и себя. И все правильно. И вроде бы все не так.

Но книжный шкаф со львами и «дубовыми стариками» перекочевал из мастерской в нашу малую комнату. И в нем у меня уже целая полка. Тетрадь, а в ней первая песнь «Илиады». А в конце – мой перевод «Слова» — до половины. А остальные книжные полки пустые. Нет ничего.

Мама чувствует и предвидит какое-то новое горе. Но радость победы никуда не уходит. Она есть, и очень просто – люди могут о ней позабыть. И со мной что-то совсем небывалое. Взрослею. День за днем. Голос меняется. Мама слышит. И скоро будет мне одиннадцать лет. И через два года. Оно. Лучше не думать. Настанет. Придет. А до войны. Тогда. Брат мой погиб. Тоже было ему одиннадцать лет.

Но я пережил день своего рождения. И ничего со мной не случилось. Кошка в это воскресное утро уходила к отцу, в его белую мастерскую. Он еще спал, выжидая время, когда станет светлей и можно будет работать, она спрыгивала с моей кровати, лапой открывала стеклянную дверь и уходила туда.

Я не мог понять, почему. А она понимала. Вот я встаю. И еще далеко до того часа, когда брат мой вышел из дома за хлебом и не вернулся. И сейчас он еще там как будто. И я отгоняю остатки сна и проникаю туда, где моя кошка опять ждет меня, сидя на краешке письменного стола.

Я неслышным шагом приближаюсь к ней. Что с тобой? Кошка молчит. И мне становится вдруг страшно. И тут я словно впервые оглядываю всю мастерскую. Между окнами желтый диван, под белым чехлом. Там и в самом деле как будто сидит мой брат и вроде бы что-то читает.

Воображение. Мольберт. Повернут наискосок. Иначе натянутый огромный холст никак не вместить. А нужно, чтобы на него падал утренний свет и можно было работать. Уголком диван виден из-за холста. И там за ним, кажется, брат. И я боюсь подвинуться, и заглянуть, и что-то увидеть. А когда проходил мимо – не было ничего.

Но теперь и впрямь, точно кто-то сидит. И этот кто-то мой папа. Ну, конечно, он встал и очень тихо из малой комнаты прошел в мастерскую. Работать еще нельзя. И он сел так, чтобы не напугать никого из нас. И кошка не испугалась. Она смотрит спокойно и знает, зачем это утро.

Мы втроем очень долго молчим. А потом она спрыгивает со стола, идет прямо к отцу и вскакивает к нему на диван. А он берет ее на руки. Прижимает головку ее к своему подбородку и что-то совсем неслышно ей говорит. А я в глубине у стола боюсь вдохнуть и пошевельнуться.

И вдруг звенит стеклянная дверь. Мама останавливается в проеме. Держит руку у стекла этой двери. И теперь нас четверо. И отец очень быстро и шумно вскакивает, стоит и не знает, что делать и как работать в такой полутьме. Рано. Опять и опять. Он выжидает. И вновь…

Кошка оглядывает мастерскую. Обходит ее. Тихо. Спокойно. Легко. Будто впервые. И ласковым звуком зовет и уводит нас в малую комнату.

Все изменилось. Кошка станет хозяйкою в доме. Если что, папа мой обращается к ней. Берет ее на руки, подымает вровень с собой. Заглядывал ей в глаза. Она отвечает доверчиво и безмолвно. И ее коричневый носик шевелит верхнюю губку. И это всегда значило то, что мы любим друг друга.

Мама благодарно смотрит ей вслед, как будто кошка защищает меня от кого-то. Этот взгляд я знал хорошо. И ловил его и опускал голову, ожидая, что будет. Мы все ожидали чего-то. И только она, кошка, успокаивала нас. И каждого по-особому. Посмотришь на нее, и на душе становится легче.

Она любила таким чувством, какому вообще надо учиться. И как будто она знала все, что с нами произошло. И пока мы вместе, мы счастливы и к нам придет все счастливое, что стало после войны, и все оно соберется в малой комнате нашей. И кошка знала, что никто не изменит этому счастью. Она себя ему доверяла. Или она его принесла.

О том, что брат мой погиб, мы ни словом не говорили друг с другом. И только я шепотом спрашивал кошку и следил за тем, как изменится у нее выражение глаз. А она вся обвисала у меня на руках. И становилась тяжелой. И готова была прильнуть к шее моей.

И, как тогда на озере Хепо-Ярви, когда мы утром плавали один только раз, я больше не спрашивал ее ни о чем. То, что могло случиться, уже случилось. И мы стали другими. И я сам родился другим. А кошка точно знала об этом. И жалела меня. И согласна была навсегда оставаться хозяйкой в нашей семье.

Она ни разу не вырывалась из рук. Я прижимал ее головку к моим глазам. К виску моему. И я держал ее так очень долго, сколько хотел. И отец однажды это увидел. И вынул свой фотокор. И, забыв обо всем, ждал, чтобы сделать снимок. И наконец, поймал то, что надо было снимать. И я видел его выражение. И оно совпадало с тем, что кошка отдавала мне и ему. И маме.

А она все отдавала. Она отдавала себя. И у нее не было никого, кроме нас. Но я оставался первым и главным. И она меня тогда защитила. Да, защитила. В то утро, когда мне исполнилось. Одиннадцать лет.

От кого? И как она могла защищать? Я не знаю. Но все было именно так. Я не мог быть хозяином этого милого существа. И держался очень скромно. Но она была еще скромнее. И всегда старалась быть ни для кого незаметной. Ну, что такого? Не сибирская и не японская короткохвостая. Обычная тигровая кошка.

Нос у нее оставался коричневым. Лапы большие. А полосы вдоль боков. Почти незаметно. И ей совсем не нужно было никакой красоты. Она и так хороша. И отец, и мама. Рядом с ней стали мягче душой. И уже не придирались ко мне. И я был счастлив как никогда. А перед сном…

Я почему-то мечтал, что она оттуда может привести моего брата. И увести обратно туда. Маме я не мог ничего об этом сказать. И по утрам. Я бродил по комнате, где мы спали. Трогал вещи, которых он касался тогда. Кошка следила за мной и думала о чем-то своем. И все можно было, если очень захочешь. Я очень хотел. Но она отучала меня. Это хотеть.

Я решил опять вместе с папой ходить на этюды. Он кончил работу, и огромный холст увезли. Теперь он мог ездить на Смоленское кладбище. И там рисовать. Я тоже пытался. И даже раза два брал с собой мою кошку.

Ей не нравилось. Она смотрела мне прямо в глаза. Вот могила брата. А вот берег Смоленки. Нет, нельзя. Но отец рисовал. И то, и другое. А мама у могилы сидела за решетчатым столиком. Что-то шила. Я делал уроки. И ничего не мог. Не получалось ничего у меня. Кошка терпела. Но я знал – не убежит. Рисую, рисую – не получается. Я беру ее на руки и долго брожу по берегу речки. Темной, как смоль.

Кошка закрывает глаза. Дремлет у меня под вельветовой курткой. И я понимаю, что она просто не хочет видеть могилы. Чужие. Наши. Любые. Это земля. И, кроме того. Здесь очень много людей. Нельзя делать уроки, рисовать, гулять. Лучше отсюда скорей уходить. И чтобы другие люди. Тоже совсем отсюда ушли.

И я была бы спокойна за них. Но никто не уходит. И я чувствую. Что-то не так. Не умеют. Не знают. Подожду. Потерплю. Зажмурю глазки. А вижу, как если бы они были открыты. И я вижу то, что не видимо никому.

В другой раз – то же самое. И я понимаю – больше не будем пытаться. Отец ездит на кладбище сам. А я вглядываюсь в его смоленские пейзажи, которые он приносит оттуда, и хочу найти в них то, что не видят другие. Все не так. И все очень похоже на то, что заметит любой.

Кошка согласна. И я уже готов спросить об этом отца. Но она учит молчанию. И умеет разглядеть сразу то, что ей нужно. И я всматриваюсь в нее. И она отвечает мне спокойным и вдумчивым взглядом. Делай, что хочешь. И я буду с тобой. А ты словами. Рассказывай то, что сделал.

И я начинаю писать. Совсем откровенно. То, что хочу. И то, с чем согласна она. Плохо только, что это все происходит во сне. И в забытьи. Когда слова прилетают и улетают легко. И они там, куда улетели. И теперь незачем их искать. И найти невозможно.

А тетради мои на шахматном столике. Папа не трогает их. Увидит, пройдет мимо, оглянется и сразу уйдет к себе, в свою мастерскую. Этюды, картины – в споре и в поединке. То, что видеть нельзя. Но именно так и нужно. А он не умеет и не хочет. И никто не хочет. А нужно именно так.

Моя кошка очень жалеет людей. А меня ей особенно жалко. Подойдет, вспрыгнет на шахматный кафельный столик. И ляжет на две мои тетради. В одной – перевод «Слова», а в другой страшная сказка. И пока ни одной строки. И что-то меня еще ожидает.

И однажды вдруг сказка перешла на бумагу. Вся сказка. От первого до последнего слова. Кошка видела, как это все получилось. И хочет она, чтобы никто не увидел. И не прочитал. И в то утро. Отец долго шагал взад и вперед по своей мастерской. А на мольберте не стояло никакого холста.

Он шагал и не заглядывал в нашу малую комнату. Кошка со мной. И она уже не спит на столе. Сидит и смотрит поверх открытой тетради. Прямо в мои глаза. Очень тревожно. И я ей читаю шепотом. И вполне понимаю – это мало и плохо. А она спокойно ждет, что я еще прошепчу.

Сказка о том, как отец и сын потеряли друг друга. И до сих пор не могут найти. Но кошка знает. И никак не умеет словами сказать. И тому и другому. Идите за мной. И никто из них за ней не идет.

Друзья мои из средней художественной школы опять у меня в гостях. Мы все талантливые. Иначе мы не учились бы здесь, в Академии. Одаренные. Так о нас говорят взрослые. И даже учителя. А отец посмотрит на меня и вздохнет. И я знаю – он прав. Рисую плохо. Неверная линия. Цвет пустой. Нужно хотеть и уметь. Но я занят совсем другим. У меня – Руставели, Данте. У меня слово мое о полку.

Друзья хотят и умеют. Но ведь они, особенно Ифа, тоже пишут стихи. А после уроков мы иногда вместе гуляем в Соловьевском саду. И там придумываем что-то в духе Рабле. Ифа не умолкает. Я добавляю. Но мы понимаем. Это шутка. Отдых от уроков искусства. А у меня все немного не так. Строфы. Замыслы. А сказку мою никому я не могу рассказать.

И вот я зову их в гости. В малую комнату. Но чтобы туда пройти, нужно миновать мастерскую. И они видят работы отца. И не все нравится им. Ифа громко о том говорит, спорит со мной. И отец мой слышит все, о чем говорят. Он ушел на этюды, но слышит издалека. А заказная картина — что-то чужое и страшное.

Я говорю друзьям, что их всех ждет эта же самая участь. Но не все будут ходить на этюды, как мой отец. Каждое утро. А он, бывало, на целый день. Как сейчас. Друзья умолкают и поглядывают на меня печально и долго. И мы уходим в нашу малую комнату. И я читаю им что-то свое.

Аполлон. Фаэтон. А теперь послушай мою поэму о Наволоке.

Ифа, довольно. Кошка. Скажи, хозяин, как ее звать. Она, видишь, красиво сидит на столе. Давай, порисуем. Вот. Спокойно сидит. И никуда не уходит. Позирует хорошо.

А у нее, послушай, боковые полосы протянуты вдоль. Усилить надо. А то они почти не видны.

И товарищи мои сразу пристраиваются рисовать. И в малой комнате вдруг становится тихо. И только один я наблюдаю все это со стороны.

Порисуй, порисуй. Трудновато. Смотрится классно. А попробуй поймай.

Кошка спокойно и скромно сидит. И по ее воле вокруг мир и порядок.

Мир наступил. А порядок еще надо возобновить. И люди стараются. И я верю в бога. А кошка любит меня. Так. Она и сама божество. И вот в эти дни, кроме Гомера и Пушкина, рядом со мной живет мой особо любимый поэт, которого я открыл для себя. Уже три года назад. И я читаю кошке его поэму. Когда мы остаемся одни.

Ад. Чистилище. Рай. Гравюры Доре. Мои друзья внимательно разглядывают эти гравюры. И папа, и дядя. А вот вместо текста его – переводы. И не то, и не так. Это уж точно. Переводчик – изменник. Знаю по опыту. Читаю то, что у меня получилось. Первая песнь. Кошка выслушивает все до конца.

Тайна от всех. И от взрослых. И от себя. Кошка ни разу не отвлеклась. И гравюры и текст мой. Принимает благосклонно. И с любовью ко мне. И все же я чувствую фальшь в каждом слове. Терцины. Мужские окончания строк. Никому нельзя прочитать. Кроме нее.

А от меня прячут мою любимую книгу. Потому что я плохо учусь. Математика. Искусство. А мой Данте, наверно, был математик. Сколько слов, если посчитать, в Аду, в Чистилище и в Раю. Скартацинни. Отец в старой книге мне купил по дешевке. И я даже это прочел. Отец подумал и вернул мне книгу, ту, где сама поэма в плохом переводе и гравюры Доре.

Кошка ни в чем не укоряет меня. Она как будто советует. Зная заранее.

Ты не волнуйся. Математика – это когда отброшено лишнее. Подумай, подумай и снова отбрось то, что лишнее есть у тебя. Вот у меня – только то, что нужно. И больше нет ничего. И у Данте. Ему было очень трудно и очень легко. Совсем как мне. Пока мы будем вместе. А мне только легко.

Отец просыпается сразу. Еще темно. За окном зима. Воскресение. Холодно. Печку нужно топить. Кошка под одеялом, и как выйти оттуда. Ей хорошо. Но она сразу спрыгивает на пол и идет следом за мной. И это как в холодную воду. Как тогда. По утрам. В Хепо-Ярви.

Завтра понедельник. В академии будут смотреть все, что мы сделали дома. А если совсем ничего. Пытаюсь один. Вынимаю бумагу. Но кошка не станет позировать. И как нарочно. Только я пристроюсь, она сходит с места. Налево, направо. И прямо передо мной. Зовет и куда-то уводит.

Мы все одно существо. Нет, каждый из нас похож на себя. И чтобы не потеряться, нужно друг другом быть. Что здесь ад, чистилище, рай? Когда люди вместе, возможно и то, и другое и третье. Но только возможно. Что-то мешает. Иными словами. Кто мы такие? И до каких пор мы не будем собой? В трех проявлениях бытия. Что-то утрачено. Вот и причина.

Люди всегда себя и друг друга теряют. И тогда одно существо – это что-то ужасное. Очень плохое. А еще хуже, если все раздробилось и нет и не может быть. Единственного. Одного. Того, с чего все начиналось. Я видел, как люди постепенно уходят в это ничто.

Родители утром. В холодной комнате. В нашей семье. Томятся по вечному чувству. Мастерская еще холодней. Отец топит в обеих комнатах печи. Дрова горят. А тепла как будто бы нет. Я рисую отца. По памяти о каком-то мгновении. И все равно. Что-то ушло. Надо вернуть. Руки дрожат. Кошка целится. Прыгает мягко. На плечо мне. И сразу тепло.

Дверцы печек открыты. Вот постепенно. И там, и тут. Можно работать. Я помню. Какой был холод. Здесь. Во время блокады. В малую комнату мы вообще не входили. Грелись в нашей большой. А теперь кошка, спрыгнув на пол, бегает по квартире. Туда и сюда. И вот он – рисунок.

Отец изо всех сил потирает руки. И тоже готов бегать, играть. Как ребенок. С кошкой моей. Быстро. Мельком. У меня за спиной. Задерживается. Видит и одобряет рисунок. А потом опять.

Отложи. Пусть полежит. Он сам себя дорисует. Кошка сегодня повеселела. Ну-ка давай. Поборемся, как бывало. Пол холодный. Погреем паркет.

Мы боремся. Падаем на пол. Возимся. Мне удается. Прижать коленом. Руку отца. И вдруг я замечаю. Что он уже не противится мне. Я сажусь. Нагибаюсь к нему. Спрашиваю о чем-то. Молчит. Лежит на спине. Дышит серьезно. Потом, продолжая думать. Садится рядом со мной.

Спрашиваю. Спрашиваю. Какие-то глупости. Еще и еще раз. А он в ответ ни слова. Думает или нет. И я тоже замолкаю. И мы долго и безмолвно сидим. И никто не видит нас. И в эти минуты. Кошка вплотную подходит к отцу. И я слышу. Слабый звук. И вот. Она точно. Повторяет его.

Как хотите. Можете верить – не верить. Но после этого звука. Отец мой сильным движением. Плавно и мягко встает. И я так не умею. А он подходит к холсту. И начинает работу. И очень похож. На мой первый и последний. Хороший рисунок.

И в мастерской. Абсолютная тишина. И никаких шагов. Но я вижу, как он шагает. И никаких прикосновений к палитре. Но он берет краску и держит кисть на вытянутой руке. Дольше, чем я бы хотел. И как будто бы нет никакого. Прикосновенья к холсту. Почему он так долго стоит?

Я рисую. Еще и еще раз. И у меня получается. Или мне показалось. Но что-то велит мне. Видишь? У тебя движения точные. Запомни, как это бывает. И рисуй. Почти по памяти. Нет, гляди, гляди. Он специально задерживает себя. Видишь? Недвижная кисть. И это все для тебя.

Мгновение страшное. Папа должен и не хочет работать. Но, может быть, получится у меня. Если я нарисую. Как это страшно. Что он чувствует и чем он живет все это утро. Кто мне сказал? Кто велит мне сейчас держать карандаш?

Что же я делаю? Альбом на коленях. Один лист и другой. Отца невозможно узнать. Тот рисунок похож. А эти. Как будто вижу кошмарный сон. Черно-белый. Шевелятся линии. Сами рисуют себя. А я все понимаю. Хочу и не умею проснуться.

Отец стоит неподвижно. И на белой грунтовке холста. Видны чуть приметные линии рисунка углем. Все готово. И ни одного прикосновения краской. А кисть протянута и не касается этих линий. И я начинаю всматриваться в загрунтованный холст. И жду, когда встреча произойдет.

Нет, надо прожить целую жизнь. Чтобы хоть немного сказать. О том, как это бывает. И как это может произойти. И уже происходит. С папой моим. Что? Неужели можно. Карандашом на бумаге. Хоть как-нибудь это нарисовать. А что же еще. Папа не оглядывается на меня и, наконец, наносит на холст первый мазок.

И вдруг я слышу. Голос его. Да, его особенный голос. Он что-то запел. Фальцетом. Очень красиво. Чуть слышно. Тихо так. Он еще ни разу не пел. И я знаю, звук останется. Или скоро он снова явится мне.

Папа работает молча. Фальцет иногда. Открыто. Светло. Красивее, чем у Шаляпина. И каждый раз я вхожу в мастерскую. Вижу – работа идет. На громадном холсте. Появляются пятна. И мне хочется, чтобы они так и остались. Но папа прикасается кистью. Быстрей и быстрей. Картина живет. Получается что-то хорошее. И опять и опять он. Светлый фальцет.

Я перелистываю рисунки в альбоме. И мне ясно только одно. Прикасаться не надо. И почему такие рисунки никто не поймет и не примет. Мама у меня забирает альбом, просматривает очень долго и прячет в бюро. Я бы еще хотел его посмотреть. Но она не дает.

Забудь о них. Потом, спустя время, глянем опять.

А что это было со мной?

Сынок, я не могу объяснить. Что-то было. А я всего боюсь, когда случается это. Если хочешь и можешь, порисуй интерьер нашей комнаты. Видишь, как тут все хорошо. Кто-то помог. И тебе и отцу.

Новый альбом. Я медленно делаю много рисунков. Кошка поет. И я уже не слышу звуков из мастерской. Кошка сидит на выдвижной дощечке бюро. Она охраняет и бережет первый альбом. И я понемногу забываю о том, что и как там нарисовано. Черно-белый сон оставляет меня.

Хватит. На сегодня ты уже много сделал. Хорошо. Но пока ни один рисунок не доведен до конца. Бедные художники. Вот у них вся жизнь. В таком напряжении. И я чувствую. Выдержать невозможно. И только тогда. Получается что-то. И постепенно. Будет все трудней и трудней. И как ты сможешь вырваться из этого ада? Все. На сегодня хватит.

Но я не хочу. Карандаш требует, чтобы я вел его свободно и точно. И мне сейчас ясно дальнейшее. Последний рисунок нужно сделать по-особому тщательно. И довести до конца. И так нужно делать всегда, если ты заработался. Надо кончать, а не бросать.

Но я вижу. Никак нельзя кончить рисунок. Что-то нужно оставить и бросить. Или нет. Еще и еще. Одно и другое прикосновение. И снова неточно. И кошка прыгает мне на колени. И не дает рисовать.

Новый год. Рождество. И я до сих пор. Никак не могу придумать имя. Для единственной кошки моей. Захочу позвать. И на мое «кис-кис». Она откликается. И спокойно. Медленно. Подходит ко мне. И этот слабый звук обозначает вопрос. И я отвечаю себе и ей. Вслух. Голосом, который еще не сломался. И мы совпадаем. И я ей шепчу. Мое исповедание веры.

Кошка ни разу. Не прерывает мой шепот. Совсем особый. Этот наш язык разговора о Боге. Да, разговор. О том, что он есть. И неважно где. И я стесняюсь. У него что-то просить. Что-то вымаливать. Бог отвечает – проси у себя. И я помогу тебе.

И я знаю, что попросить. И шепчу о том самому себе. И рассказываю кошке, почему это еще не сбылось. Почему? А она. Кошка моя, уже сказала себе. Все молитвы свои. И вот поутру. В тишине. Слабый звук. Папин фальцет. Мой мысленный шепот. И еще немного. И я придумаю. Первый стих. Вместо молитвы.

Что? Придумывать? Переводить? Как святой Иероним. Сколько разных картин. И ничего не просил. И у Данте. Ни одной молитвы, кажется, нет. И только в самом конце. Молятся души. И его душа. А он сам. Он ведь живым путешествовал. И в чистилище. И в раю. А ты? Можешь понять, как надо молиться? А я до сих пор не хочу и боюсь. Потому что нельзя чужими словами. А где они? Мои святые слова?

Подожди. Отвечу. Но ты спокойно и долго смотри в мои большие глаза. Видишь? Черные щелочки мои стали круглые. И ты заметил – чаще всего я тебя вижу такими глазами. И ты расширь. Как можно больше расширь свои маленькие зрачки. Это будут слова. Это легко и трудно тебе. Я знаю. Но ты постарайся. Надо уметь раздвигать, открывать глубокие черные круглые, как твои, или прямые щелки мои. А иначе ты ничего не увидишь. Распахни. Открой. И такими словами. Я говорю с тобой целый день. Постарайся.

Хорошо. Вот я гляжу. Или, может быть, хотя бы немного или недолго. А над нами бог. Мы верим. И вокруг полутьма и в углу наша нарядная бедная елка. Мало игрушек. Но вот их зеркальные огоньки. Рядом с мольбертом. И на нем нет никакого подрамника и холста. Папа спит на своей солдатской кровати. Мама уснула.  Новый год. Рождество.

Ночь перед Рождеством как будто специально придумана, чтобы я не пытался и не мог уйти от себя самого. Я очень боюсь темноты. Но мне почему-то кажется, что в малой комнате в полночь еще темнее, чем в мастерской. Кошка со мной, как всегда. Не отходит. Помнит себя котенком. Прижалась ко мне. Мы во тьме на диване. А за окном – ветер. Метель.

Вот уж точно – я все это вижу во сне. И не может быть, чтобы такое случилось на самом деле. Чтобы я вышел навстречу страху и тому, что кажется в темноте. Все, что пугает меня, собралось в мастерской и со всех сторон окружает меня. Сейчас появится Вий. Но кошка рядом. И я твержу вслух мои придуманные молитвы.

Я ничего не прошу. Бог догадается. И любой Гоголь. Отойдет от меня. А он вокруг и никуда не уходит. Почему-то за мольбертом у печки появилась графиня из «Пиковой дамы». Ничего не видно. И все же она оттуда кивает мне и, приседая, подходит все ближе и ближе. И останавливается на черте, которую взглядом обозначила кошка.

И тут мне удается проснуться в малой комнате. И я по теплому звуку чувствую – кошка не спит. Данте у печки застыл и как будто прислушивается к ее разговору. А она слишком громко поет. Но папа и мама не могут проснуться. А я изо всех сил пытаюсь и не могу закричать. И знаю только одно. Буду мучиться так целую ночь. Кошка – спасение.

Данте, я вижу во тьме, тоже меня охраняет. Но он думает о чем-то своем. И я не должен его просить ни о чем. Он сам по себе. И все же его присутствие замедляет кошмар. И только плохо то, что ночь становится более длинной. И теперь ясно. Кошка и бог. Но ведь я за год после войны вырос немного. И нельзя так бояться всю ночь до утра.

И тут я исчезаю. И успеваю подумать. Что, наверно, так подступит ко мне когда-нибудь смерть. И незаметно меня уведет. И самое верное в этот момент забыть о себе. Исчезнуть по собственной воле. Господи. Неужели ты услышал меня. Как хорошо, как все продумано верно. И уже сейчас. Можно уснуть.

И тут кошка меня окликает. В самом начале рождественской ночи.

Встреча с котом профессора Догеля. Белый сибирский огромный кот. Профессор по нашей просьбе сам приносит его. Они живут под нами на втором этаже. Отец говорит – у кошки должно быть личное счастье. Должно. И это правда. Я знаю. И, быть может, появится такой же белый пушистый котенок. Нет, я не вырос, увы, за этот первый год после войны.

Кошка теперь чуть старше меня. Признаю. А мне двенадцатый год. И в таком возрасте я мечтаю о пушистом сибирском котенке. Стыдно. И она понимает эти мои ребячьи желанья. И я сам котенок. По сравнению с ней Мама видит, что теперь творится в душе у нее. Папа хочет ее утешить. Она терпит его ласки и впервые долго не подходит ко мне.

Кошка моя нисколько не изменилась. Больно. Та же душа. И она не умеет сказать. А она уже осознала, как можно словами выразить что-то. И теперь нет ничего страшнее неутолимой печали безмолвия. И потому – только я. Ребенок при всей моей взрослости. Нет, не ребенок. Погиб. Я грешник. И Данте не придумал круга для греха моего.

Не могу рассказывать и писать. Как такое случилось? Я разрешил себе эти желания. Я не умел победить себя. И все нарушилось. Не смейтесь. И от этих дней потянулась моя горькая взрослая жизнь. И я ее позволил себе. Отец и мать видели, понимали, тревожились и не в силах были помочь. Только я сам. А я себе разрешил. И разрешаю.

Кошка без всяких слов что-то сказала себе. Тут ничего не изменишь. Но когда-нибудь станет ясно. И он сам захочет, чтобы ему было больно, как мне. И боль придет. И не отпустит уже до конца. И больше нет ни одной души, которая бы эту боль приняла на себя. Только он и я. Он. А не этот сибирский белый котенок. Он, который останется. Кровь моя. И его еще нет. Но и у него будет горькая жизнь. Почему и зачем?

Кошка впервые завыла в голос. Прямым звуком. Я узнаю этот звук. Я его понимаю. И опять ничего не могу сделать с собой. Ребенок. И я не знаю, какая будет за это расплата. И только сейчас наступает время конца. От меня из жизни ушли. Отец и мать. И она одна приходит ко мне и теплым кошачьим говором песни своей будит меня по ночам.

Господи. Что мне сделать, чтобы поправить все, что поправить нельзя?

То, что я проклинаю себя. Это сказано слабо. Я и сейчас гоню прочь эту мысль. Как и догадку о смерти. Догадка невыносима. Но я повторяю себе: «Подожди. Потом. Потом ты сможешь подумать. А теперь – свободен. Живи и не вспоминай». Так я себе говорю всю мою взрослую жизнь. И вот время настало. И уже нельзя ничего отодвинуть.

Проклинаю. И продолжаю. Живу. Существую. А вообще проклятие до меня дойдет. В последний миг. После которого я исчезну для себя самого. Испытав неутолимую горечь. Так предназначено. Но почему все иначе. Я уже испытал эту горечь и никуда не исчез.

А это значит – вот они. Вечность и последний миг вполне совместились. Они одно и то же. И они враждебны. И они легко переходят друг в друга. Тайна раскрыта. А я продолжаю существовать. Кошка опять подходит. Садится рядом. Как будто не было ничего.

Она решила жить по-прежнему. Остались дни. Целый месяц. Пока еще можно. Отодвинуть конец и начало. Пока еще не родился белый пушистый котенок. Тот, из-за которого все началось. Тот, кого я задумал. И кого она согласилась мне дать. Вместо себя.

Продольные полоски. По бокам. Почти незаметны. Коричневый носик по-прежнему подается вперед. И собирает верхнюю милую губку. Большие зрачки остаются круглыми. И они черны как всегда. И я пытаюсь так же смотреть. И не выдерживаю больше секунды. И ничего не выходит. Видимо, в самом деле. Я становлюсь по-настоящему взрослым. Грехопадение совершилось. И теперь я сполна человек.

И вот. Хочется мне. Быть иногда. Совсем одному. Кошка в малой комнате. А я в прихожей. И вот мое вельветовое пальтишко. Я в темноте накрываю им голову. И рыдаю горько, беззвучно. Или мне кажется, что никто не слышит меня. И я не думаю, что она все-таки слышит. Нет. Надо покончить с собой. И я не знаю, как это сделать. А я. Серьезно хочу. Ножом? Вот он, мой нож. Пытаюсь и не могу.

Мама вдруг меня застает. Спокойно отнимает нож. И оставляет в прихожей стоять. Она уверена. Я никогда не сделаю так. И она права. И я в темноте. Рыдаю. Один. И остаюсь. И точно теперь. Ненавижу себя.

Кошка спит. Свернулась клубком. На шахматном столике. Пиши все, что хочешь. Делай уроки. Она будет спать. Иногда потрется головкой о руку мою. Не открывая глаз. И я осторожно. Пытаюсь ее рисовать. Много рисунков. И я уже научился. И в ней скоро шевельнутся котята. А она спит и не хочет открывать. Свои большие глаза.

Весна. Трудный год за плечами. Но в СХШ такой закон. Едем в Юкки рисовать. Все вместе. С нами преподаватель. И когда кончится лето. Рисунки наши будут решать. Остаемся мы в СХШ или нет. Все поедут. А я один. С отцом и с кошкой. Мама решила. Отец подумал и согласился.

Страшная сказка. Подходит к концу. Нет, куда угодно. Только не туда. Не на берег озера Хепо-Ярви. Там Иван Макарыч уже выстроил дом. Константин Коваленко. Вряд ли приедет. Все изменилось.

У отца – тематика. Колхоз имени Ленина. Поедем на лето в деревню Климовщину. К тете Наташе. К моим двоюродным сестренкам. Зое. Ире. Там буду я рисовать. И там кошка родит.

Я не люблю себя. Отец и мать знают об этом. Но они думают – лето пройдет. И что-то будет. Во всяком случае – кошка по-прежнему любит. Она, как и я, запрещает себе думать о белом котенке. Она всегда вместе со мной. И она дает себя рисовать.

Последний день в Ленинграде. Пред отъездом. Я читаю кошке большую стихотворную драму. Своего сочинения. Я начал ее писать еще до СХШ. С моими друзьями по четвертому классу. Надо кончать. Не получилось. Но кошка вполне одобряет отдельные строки. Слушает и засыпает. И я горько плачу. И думаю совсем о другом.

Самое горькое то, что я уже не хочу никакого котенка. Жду его. И боюсь этого дня, когда он родится. Но все равно уже случилось непоправимое. Даже одна минута желания, чтобы это случилось, в тебе оставляет след. И делает жизнь отвратительно взрослой.

То, что было, нельзя отменить. Даже если ты захотел чего-то другого. Спи. Рисуй. Сочиняй трагедию. Вези это все в Климовщину. И надейся. Там в деревне, у тети Наташи, совершится какое-то взрослое чудо. И до того, как оно совершится, кошка пока еще останется рядом с тобой.

Нельзя отменить мысль. И нельзя отменить мгновение, когда эта мысль возникала в тебе. Кошка простила. Оттого что по-прежнему любит. И она, я вижу, готова родить. Никогда еще не была она такой красивой. Полный животик ее. Колеблется туда и сюда. Пока она ходит. А когда лежит на боку. Полоски шевелятся. Горка. И я целую. Этот живот.

Кошка дает мне его целовать. Спит. И ее головка прекрасна. Мама шьет матрасик. Папа делает низенький ящик. И хочет ее приучить. Там ложиться на мягкое. Там ожидать. Нет. Она прыгает на кровать ко мне и ожидает. В ногах у меня. А мы уже в Климовщине. Комната наша. Рисую.

В доме тети Наташи две большие комнаты. В каждой русская печка. Беленая там. А у нас ее еще не успели покрасить. Она желтовато-серая. Но точно такая. И в углу рядом с ней папа пристроил ящик для кошки. И она, чтобы нас утешить, порой ложится в него. Но чаще бродит по комнате. И по травяному двору. Прямо в траве. Дышит и ожидает.

Там у забора – бревнышко. Я беру ее на руки. Сажусь и долго смотрю. Она спит или просто отдыхает, закрыв свои большие глаза. Напротив нас – развалины взорванной церкви. Боже мой. Скажи, о чем сейчас молитва моя? Потому что. Я сам во всем виноват. И просить надо себя. Но я знаю – никакая молитва уже ничего не изменит.

Вот я сижу. На бревнышке. И чувствую. Происходит. Котята еще шевелятся в ней. А кошка уже, я вижу, становится матерью. И ей неудобно лежать у меня на руках. Но она терпит. Потому что любит меня. И вот сквозь сон она издает какой-то еле слышный жалобный звук. И смолкает сразу. Она вспоминает о том, как все было прежде.

И вот. Я осторожно снимаю ее с колен и кладу на траву в уютной хорошей тени. И долго на высоком бревнышке. Сижу. И она знает об этом. Да, вот она – мама. А что, если ради такого счастья, мне стоило пожелать то, что я пожелал. Вот он уже сейчас шевелится у нее в животе. Да. Я тогда пожелал. И вот оно – счастье.

И как только я это подумал, она подняла голову и взглядом отогнала мою грешную мысль. Да, это счастье. Но ты пока не понял, что будет, когда оно случится вполне. Оно совсем другое. И я не знаю, какое оно.

Просыпаюсь поздно. Раннее-раннее утро. Темная кладка бревенчатых стен. Первое солнце в окно. Папа над ящиком. Он проснулся раньше меня. А я уже давно слышу. Неужели они? Много. А кошка в ящике родила еще одного. И сразу несет котенка в зубах и прыгает с ним ко мне на кровать. Отец относит их в ящик. А они снова ко мне.

Как будто в комнату принесли. Громадное птичье гнездо. И все птенчики вместе, наперебой запели разными голосами. Комната ожила. Осторожно встаю. Кажется, котята везде. В каждой складке моего одеяла. Папа терпеливо относит в ящик одного за другим. Кошка, наконец, понимает и с ними остается там. В своем уголке.

Мама смотрит в сторону и рукой оберегает кошку от нас. Все как нужно. Красивая шерсть намокла от испарины родов. Кошка дрожит. Сколько она потратила сил, чтобы отнести котят одного за другим ко мне на кровать. Лижет каждого и с трудом поднимает усталую голову. Держит ее на весу уже после того, как это случилось.

Отец покачивает своей большой головой и, кажется, хочет заплакать. На мою маму я боюсь посмотреть. Птичий писк утихает. Кошка лежит на боку. И все десять прильнули к ее опалому животу. Все десять. И они мокрые и уже сейчас разноцветные. Боже. Как они хороши. Кто-то из них лиловой лапкой отталкивает соседа. Он уже немного сильнее других.

Большие красивые лапы справа и слева ограждают милую теплую груду новорожденных. Кошка себя отдает им. Она закрывает глаза и не спит. И этот особенный чуть слышный звук – раздается в утренней тишине, чтобы кто-то услышал. А пока она сама никак не может забыться. Толчки, прикосновения и дыхания в полной утренней тишине.

Отец первым произносит первое слово:

- Пожалуйста, я прошу тебя. Полюби это утро. Я не могу работать. Ничего не делал. Устал. И не могу. Не хочу. Первый раз. Вижу это безгрешное счастье. Пожалуйста, я прошу.

Мама целует отца. Меня. А потом снова отца. И я вздрагиваю от какого-то сильного чувства и боюсь его пережить. А кошку. Вижу. Вижу. И ничего больше. Только ее. И на какое-то время. Я забываю мой грех.

День за днем. Все на глазах у меня. Слепые котята перестают быть слепыми. Кошка измучена. Бессильно лежит на боку. Смотрит в сторону. И я не смею к ней прикоснуться. А потом она с трудом подымается. Опираясь передними лапами. Лижет. Любого из десяти.

По утрам. Одна и та же молитва. Пока все еще спят. Но я в полутьме комнаты поневоле разглядываю. Каждого из котят. А потом целый день. Вот она лежа перехватила мой взгляд. И получилось так, что она сразу уснула. И я ее не тревожил. И заставил себя отойти. Упал на кровать и тоже уснул. И в тот сумрачный день у нас было два утра.

Не помню. Снилось такое… И это надо было вполне пережить. И тоже никто не трогал меня. И я пережил. И очнулся. И глядел другими глазами. И что-то отдалилось и отошло. И что-то я потерял. И уже молитва стала воспоминанием. И я ее шептал, повторяя мои смешные слова. Искал и не находил. Самое важное, откровенное слово.

И в то утро, не знаю зачем, я рисовал нашу русскую печку. Подробно. И несколько раз. И хорошо получалось. Но я рисовал снова и снова. И в самом низу. В уголку между стеною и печкой. Двумя штрихами. Ящик, накрытый матрасиком. И любому, кто увидел бы этот рисунок. Любому. Было бы легко угадать. Но пока. Никто не угадывал.

И мне вдруг поутру стало душно. Как будто кто-то чужой не давал мне дышать. И как будто кто-то связал меня по рукам и ногам. И страшно было поверить в то, что все именно так. И вот я встаю с табурета. Отодвигаю его. Он падает с громким стуком. Но в комнате нет никого. Кроме счастливой матери. И сладко спящих котят. Не подходи. Не смотри.

Нет. Я шагаю. Раз. Другой. И нагибаюсь. И разглядываю, кто как уснул. И как им тепло. Хорошо. И кто из них. Тот выбранный. Вот он. По-моему. Самый крупный из них. Комочек. Но он отчего-то по-особому темный. Дымчатый. Серый. Он лапками протирает глазки свои.

- Послушай. Послушай. Я тебе прошепчу кое-что. Прошепчу. Кому? Нет. Ушки твои неподвижны. Шейка вытянута. Головка слегка запрокинута. А у него. На загривочке, и на груди. Будут. Густые волнистые прядки. И я его. Беру на ладошку. Подымаю. И он уютно. И тепло. Помещается в ней.

Папа целый день. Пропадает в колхозе имени Ленина. Этюды. Этюды. Осень. Поля. Жнейка. Потом золотая солома. Стога. Там, в мастерской. Будет панно. А здесь. Женщины в платках и коротких платьях. Два мастера. Молотилка. Дрожит. Сетка сортирует зерно.

Я заставляю себя. Ежедневно. Ухожу с отцом. Рисую. И не получается. Плохо. Альбом наполовину пустой. Не могу дождаться. Раньше времени возвращаюсь к дому. Спешу. Иду в поле. Один. Еще далеко. И вдруг вижу. Дорогу мне переходит. Кошка моя.

Да. Направо, налево несжатое желтое поле. Посередине дорога. Прямо передо мной. Оттуда. Кошка выходит. Узнает меня. И не замедляя плавного шага. Оборачивается. Медленно и спокойно. Пересекает мою дорогу. И скрывается влево. Между стеблями.

Я стою и не понимаю, как такое случилось. Да. Она величаво, красиво прошла. Мимо меня. Проплыли над землей ее продольные полосы на боку. Огоньками блеснули глаза. И никаких следов усталости. Медленно. Плавно. После родов неузнаваемо. Независимо. Занята важным делом. И от нашего дома совсем далеко.

Боже. Как дома. Но одна. Без меня. И в далеком поле. И тут. Что-то горько и больно затрепетало и заныло в груди у меня. И я представил себе ее состояние. И как получилось. То, что она бы уже теперь. Как тогда.  Не побежала за мной.

Вот скоро поселок. Иду. Страдаю. И на пути вдруг вижу — снова она. И так же передо мной переходит мою дорогу. Справа и слева изумрудом зеленеет густая трава. И на этот раз кольнуло меня особенно больно. Да, я завистливо поражен ее силой и красотой. И ведь не каждому выпадет обрести эту силу, которая так легко меня обогнала и от меня отошла.

Обед. Мы собрались в нашей комнате. И вдруг видим – кошка входит в открытую дверь и держит в зубах черное безголовое тельце крота. Она его принесла детям своим, чтобы они впились в открытую ранку и узнали что-то, кроме ее материнского молока.

И я вздрогнул и понял, что она вернулась ко мне.

В Климовщине еще никто не видел таких красивых котят. Приходят смотреть. Ира влюбилась в желтую пушистую кошечку. Тетя Наташа предпочитала светло-серого Зевсика. Это имя я сразу определил для него. Зоя полюбила белого с темными пятнами. Отец грустно смотрит, потому что не может никого предпочесть. Мама играет с тем, кого я сам выбрал себе.

Родители по ночам спят на полу, подстелив себе матрас, набитый соломой, и покрыв себя теплым и ласковым одеялом. Котята из ящика перебрались туда.  Днем там отдыхает мама. И мой котенок лежит у нее на руке. Остальные ползают и играют сами с собой. Мама разглядела будущего кота моего и его всей душой полюбила.

Он пушистый. Он совсем такой, о каком я мечтал. Но я почему-то редко беру его на руки. Наблюдаю за ним как будто издалека. И каждый раз мне больно смотреть на него. И ясно, что именно он уедет со мной в Ленинград. Я решил. И в это время кошка вошла в нашу комнату.

Мой Журка не самый большой. Он понемногу светлеет. И как будто бы думает о том, какая жизнь ему предстоит. Он меньше играет, чем другие котята.  Но он так соразмерен. И так одет в свои волнистые прядки. И так смотрит серыми, голубыми глазами. Люблю его и боюсь. И на расстоянии мысленно с ним говорю.

Кошка лежит в опустелом ящике. Без котят. Отдыхает от них. Но они, поиграв, один за другим опять прибегают к ней, теребят ее и не дают ей уснуть. Журка отдельно от них. С мамой моей. Он полюбил мою маму. А когда я все-таки беру его на руки, он смотрит спокойно и как будто уже давно и хорошо знает меня. И вроде бы ждет, что я сделаю и что я скажу.

Кошка по утрам запоздало кормит его одного и потом любовно отдает мне его. И каждый раз это мне больней и больней. И я, как по чужой воле, обеими ладошками подымаю Журку и уношу с собой на прогулку. Он у меня за пазухой. И я с ним иду навстречу боли моей.

Зеленый двор. Сажусь у забора. Журка не спит. Он кверху лапками лежит у меня на коленях. Он вдумчиво, медленно отвечает мне взглядом. Он согласен со мной. Он совсем как она.

Теперь, когда котенок у меня на руках и мы гуляем в поле, кошка вновь попадается мне. И опять на дороге. Она останавливается и дальше не пускает меня. И вот мы возвращаемся. Она идет следом. Верьте, не верьте. Уйти невозможно. Ближе. Ближе. Некуда. Мы в Климовщине.

-  Скажи. Почему ты не боишься? Хочешь, я заставлю себя и брошу все это? Но видишь – никак нельзя. Нужно вернуться. Пушистый комочек. Пора домой. А ты иди вперед. Я поспеваю.

Кошка идет. И вот-вот ответит. И я предчувствую, предвижу ответ. И мне уже и на самом деле. Становится страшно. Жаркий полдень. Сжата рожь. Направо, налево. Больше нечего рисовать. И нечего ждать.

- Ну, скажи. Почему теперь мы одни? Зачем ушли далеко? Или, кажется, я потерял дорогу назад. Вот моя тень. А твоя рядом с тобой. И ты никуда не уйдешь. И я как будто по воздуху. Перебираю ногами. А земля подло мною на месте. И только ты. Спокойно и медленно. Вперед и вперед. Журка уснул. И он сегодня как будто вырос. На руках у меня.

- Что? Неужели ты хочешь. Чтобы я его отпустил? Он побежит за нами. Помнишь? Как ты когда-то, играя, прибегала ко мне. Что мне сделать? Как прервать эту страшную сказку? Неужели я не сумею дойти?

Нет. Не сумею. Ноги совсем не идут. И моя тень куда-то пропала. Вот. Лечь и лежать на обочине. Кошка сядет рядом со мной. А котенок. Туда и сюда. Прямо тут по земле. Что? Неужели ты этого хочешь.

Идем. Она останавливается. Долгий внимательный взгляд. Мы стоим. И я знаю – такое больше не повторится. И что это? Что? Нужно решить. Ну, конечно. Мы в Ленинград поедем втроем. Ты решила? Или ты, как всегда, согласна со мной?

Земля побежала. Тени плывут. Прямо у нас в ногах. Журка за пазухой. Тут ему хорошо. И он так мило шевелится у меня на груди. Вот вдали две сосны. Это начало поселка. И теперь мы точно дойдем. Кошка медленно. Переступает большими лапками. Она идет, не оглядываясь. Ну, понятно. Она, как всегда, выводит меня. Избы. Избы. Вот развалины церкви. А направо зеленый двор. И вот он, мой дом.

Все разрешилось. Я очень много рисую. Мы гуляем втроем. Отец доволен. Котята бегают по полу дома. И я замечаю. Кошка стала думать о них. По-особому. Они большие. Пушистые. Их уже выбрали. Но пока еще не унесли. Они останутся здесь. В Климовщине. Кошка живет предчувствием. И все чаще и быстрей возвращает нас в дом.

И вот они исчезают. Один за другим. Кошка ищет их. И пока не находит. Скоро найдет. И что тогда. Мама моя. Замечаю. Тоже страдает. Оказывается, она полюбила желтую кошечку. И никак не хочет ее отдавать. Но она понимает. Надо расстаться. И еще многое надо. Страшно подумать. И это все нам предстоит пережить.

Перебираю мои акварели. Перелистываю альбом. Вот один из рисунков. В самом начале. Он, естественно, черно-белый. Итальянским карандашом. Очень плохой. Но четко видны позы новорожденных котят. И то, как они прильнули к животику мамы своей. Безгрешное счастье. А теперь. В ящике опустелом. Который уже не нужен. Кошка часто лежит.

Я всматриваюсь в рисунок. И вспоминаю. Вот какой она была. Мамина кошечка. Та, которую нужно отдать. И вот какой она стала. Бегает. Падает. И вдруг становится очевидно. Если ты хочешь жить, то скорее забудь и ради бога не вспоминай. И я вижу, как трудно, как тяжело мама моя забывает. Их. Одного за другим.

Отец хочет убрать ящик и спрятать матрасик. Но кошка подбирается к ящику, садится с ним рядом. И смотрит, как Журка один трогает лапкой знакомые складки матрасика и падает набок, ложится посередине. Отец протягивает руку и, подумав, отводит ее. И ящик опять остается. И я беру карандаш. И выходит в альбоме хороший прощальный рисунок. Но желтой кошечки нет. Ее уже взяли. И мы не знаем, что делать.

И вот я вижу – что-то случилось. Ничего себе – что-то. Я знаю – что. Кошка моя поняла. Да, жить невозможно. И все-таки надо. Именно так. И с ней будет оно – то, что и со всеми. Скоро. И ты не думай. Не вспоминай. Мимо. Мимо. Забудь обо всем.

И она издает все тот же, свой особенный рыдающий звук. Уже третий раз, как я помню.  Прозрачный.  Он все тише и тише. И умолкает совсем.

И это все сделал я. Задумал там, в Ленинграде. И произошло оно. Здесь. И все получилось. Как ты еще недавно хотел. Зачем? И сейчас. Неужели ты хочешь. И в жизни твоей. Все будет. Именно так. Не обманывай себя. Те же чувства. То самое счастье. И та же беда. И если ты позволил себе. То же самое. Оно. Будет потом. И не говори, что тебе. Пока. Только. Одиннадцать лет.

Кончились. Рисунки. Прогулки мои. Папа сделал все, что наметил на лето. И теперь страдает. Видя, как непоправимо я повзрослел. Вот вроде бы все можно остановить. Но кошка поняла – ничего поправить нельзя. Она будет искать. Ходить по дворам и по избам. А может быть, кого-то из них. Унесли в другой поселок. Попробуй найди.

И теперь она уже почти не выходит из комнаты. Журка ее развлекает. Она его любит, но думает совсем о другом. Почему так устроена жизнь? И почему нужно это узнать и согласиться на это. Она часами сидит на одном месте. И уже не только мне. Маме моей становится страшно. И если надо что-то забыть, то прежде всего позабудь, как она, подвернув хвостик, молча сидит. И это горе, которое из души никак не может уйти.

Лучше не знать и не видеть. Но и это уже невозможно. И трагедию мою я никак не могу дописать. А вот она – трагедия рядом. И что же? Именно ее теперь я должен забыть? Ко мне отовсюду подплывают слова. А я их гоню от себя. Беру мою кошку на руки. Ласкаю ее. Пытаюсь повторить то, что подумал. А она отводит глаза.

Невозможно. Приближается день. Отъезда из Климовщины.

- Ну, так что же? – спрашивает отец. – Ты берешь нашего Журку с собой? А как же она? Тоже. Попробуем взять. А ты что скажешь об этом?

- Конечно, возьмем. Но ты посмотри. Что-то не так. Объясни. Я запутался. Видишь? Она никуда не уходит.

- Ну, ты ведь. Задумал. Там в Ленинграде. И ты сделал все, как задумал. А сейчас. Придется что-то забыть. Посмотри. Мама твоя. Не забывает. Вспомни о брате. Он погиб. Когда еще ты не родился. А настоящая жизнь состоит из того, что никак не вырвать из памяти. Мне и тебе. Думай. Осталось немного.

Я убегаю на берег разлива реки. Мельница. Плотина. Разлив. Боюсь оглянуться. И как будто слышу. Кошка за мной не идет. Котенок остался. В комнате. И теперь. Самое страшное. Вот он. Я сам. И мысленно говорить могу. Только себе самому. Год назад. Мы были вместе. А теперь. Грешник остался один.

Холодно. Август. На берегу разлива. Нет никого. Раннее-раннее утро. Ты понимаешь. Тебя увезут. И кончится то, что начиналось тогда. И было так хорошо. Ты виноват. И ты уже знаешь об этом давно. Там, в Ленинграде. Но тогда в тебе жило предчувствие. А теперь. Сказка твоя кончается. И нельзя ничего придумывать и желать. А тебя все равно увезут.

Искупаться бы. Но ты знаешь – время купанья прошло. Вспоминай. Садись на берегу. Охвати колени руками. Плачь, если можешь. Никто не увидит. Нет никого. Над разливом туман. А там две сосны. Смотрю сквозь слезы и не хочу их увидеть. Потому что нет больше предчувствий. В душе у меня. Все уже состоялось. Все произошло.

И тут вдруг я чувствую. Кто-то ко мне прикоснулся. Что-то теплое тронуло спину. Жду повторения. Нет ничего. Показалось. Но я начинаю шептать. И так легко. Друг за другом. От меня уплывают слова. По воздуху. В этот сизый туман. И он греет меня. И я мог бы теперь искупаться. Что же? Дрожь и тепло. Погружаются в эти слова.

И как только. Я подумал об этом. Вновь прикосновение. К спине. К руке. И сбоку. Рядом. И я чувствую. Что-то живое. Нет, опять показалось. Такого не может быть. После того, что произошло. И после того как я обхватил колени руками. И запретил себе видеть и слышать. Вот. Слова уплывут. И я сам растворюсь. И поплыву белым туманом. Над утренней теплой водой. И что-то мне снова. Покажется в ней.

Третий раз. Потому что. Ожиданье обмануто. Все, как было. И ничего не случается больше. Но я уже всем существом знаю. Она рядом. Кошка пришла сюда следом за мной. И сидит она так же, как там. В комнате. Коснулась меня и садится рядом. На берегу разлива реки. И если бы я решил искупаться. Она бы вновь. Рядом со мной. Поплыла.

Оглядываюсь. Да, сидит. Готова. Но так же страшно. И неподвижно.

У меня за спиной раздается голос.

- Ну что же? Последний этюд. Синий, сизый туман. Вода. У меня тут на картоне. И в памяти у тебя. Да. Очень странно. Счастливое мгновение – самое горькое.

Отец верен себе. У меня за спиной. Пристроил трехногий штатив. Этюдник. Пишет. И только иногда вслух. Несколько слов. И опять. Пока над водой собирает слои белый туман. И вот его уже нет. И отец. Куда-то пропал. И я догадываюсь. Он кончил этюд и решил для себя. Кошка в Ленинград не поедет.

Вот она. Сидит неподвижно, как сон. И наверно знает, что мой папа решил. Зачем? Почему? Последний прощальный этюд. На том берегу две сосны. Два красных пятна. Солнце добралась до них. Кончена эта жизнь. Я знаю все, что он скажет. И поэтому он совсем незаметно и тихо ушел.

Снимаю сандалии. Пробую воду. Холод. Все снимаю с себя. Надо преодолеть. Нет. Никто не может решить. Осторожно ступаю. Глубже и глубже. Так, чтобы не было звука. По пояс. По грудь. Ну, конечно. Она плывет рядом со мной. А я стою. По горло в воде. И вот провал под ногами. Первый неожиданный всплеск. И я плыву наконец. Как она.

Кошка выходит на берег. Солнце не достает до нее. Холодные синие тени. И все же она не спешит. Отряхивается. Потом садится. Лижет себя. Вспоминает. Холодная дрожь. И ты понимаешь вполне. Что будет сегодня. Одежда моя на лиловой траве. Рядом с ней. Никуда не надо спешить. Круг завершился. И все стало с нами, как мы захотели.

Кошка дрожит. И медленным шагом. Тихо и мягко идет. Следом за мной. Мы переходим плотину мельницы. И какое-то время. Тонем в шуме падучей воды. А дальше подъем по дороге. К избам и к дому тети Наташи. Там, скользнув по траве, набирает силу яркое солнце. Там золотые пятна растут. И вот слева ультрамарином четкие наши тени.

И вдруг. Навстречу нам. Выбегает маленький Журка. Пушистый. Пепельно-темный. Выбежал на дорожку. Остановился. По-взрослому сел. Обернул себя хвостиком. Ждет. Кошка неторопливо подходит к нему.

Сборы. Сборы. И вот последняя ночь. Ничего не помню. Ящик отец убрал. Спрятал матрасик. Журка спит со мной на кровати. Кошка в ногах. Под утро она спрыгивает и опять сидит на том месте у печки. Там, где она родила. Мама моет пол. Остановится. Долго смотрит. И моет опять.

Я был счастлив. Пока спал этой ночью. И от сна осталось. Где-то в душе. Состояние счастья. Память о нем. А остальное забылось. И ушло. Пол высыхает. И даже в том углу у печки. Высохло все. Кошка с мокрыми лапами. Вновь свернулась. В ногах у меня.

- Просыпайся. Пора. И не надо страдать. Видишь – папа упаковал этюды свои. Позавтракаем. И телега будет. Мы договорились. Поедем на станцию. Поезд проходом. Три минуты стоит. Много народу. Как мы успеем. Журка с тобой. Понимаешь? Кошка останется. И через год. У тети Наташи. Мы приедем снова. Приедем за ней.

- Ну что ты молчишь? Она все тебе отдала. И теперь согласна. Журку отдать. Ну, здесь будет ей хорошо. И где-то в поселке. Желтая кошечка. Я знаю, где. Пойми, через год. Мы вернемся. И встретимся. Тут. И она будет ждать. И дай бог, чтобы тебя еще раз. Одарила такая любовь.

Мама протягивает руку. Чтобы кошку погладить. Но у нее смелости не хватает. И она обеими ладонями себе закрывает лицо. Она завидует кошке. Потому что. Котята живы. И можно в тепле и в холе жить и ждать еще целый год. Но все равно. Жутко. Невыносимо. И поправить нельзя.

Отец внимательно закрывает окна. Одно и другое. И третье. Проверяет. Можно ли толчком. Эти окна открыть. Проверил. Потрогал еще. И медленно отходит к нашим вещам. А на сухом полу лежит беззащитно раздвижной трехногий мольберт. Свернуто, упаковано остальное. Этюдник отдельно.

А у меня сборы короткие. Рисунков мало. Да и те никому не могу показать. Трагедия в голове. Сказке сегодня конец. Трогаю стены. Да, через год вернемся. А может быть тогда папа решит поехать к Ивану Макарычу. На Хепо-Ярви. И туда из Москвы. Заглянет опять Коваленко. И, может быть, не через год. А через два. Мы появимся тут.

Кошка следит за мной и за тем, как я трогаю стены. Спрыгивает с кровати. Стоит на сухом полу. Посредине. Рядом с вещами.

Что я делаю? Самое страшное. Вот. Исполненье желаний. А теперь только одно. Еще раз проверить окна. И закрыть кошку. В комнате здесь. Пока она еще неподвижно сидит. И никак не может поверить. В то, что отец напоследок вынесет свой мольберт и твердо закроет дверь.

Что я делаю? Почему сижу в телеге. И почему Журка у меня на коленях. Мы боимся. Что-то услышать. Зеленый двор. Сестренки. Дом тети Наташи. Развалины церкви. Там, рядом совсем, у спуска, мельница, плотина. Разлив реки. Все уплывает от нас.

И вот я как будто слышу. Голос кошки. Тонкий. Прямой. Небывалый. Он срывается. И опять. И опять. Избы плывут. Я оставляю Журку в телеге. И, ничего не видя, не слыша, спрыгиваю. Бегу назад. Возвращаюсь в дом. Тетя Наташа сторонится. Дает мне дорогу. Дверь. Открываю. Кошка на том же месте. Она спокойно смотрит. Она молча ожидает меня.

И вот. Я сижу на полу. Она прямо передо мной. И я. Ложусь у печки. На этот чистый вымытый пол. Кошка спокойно. Мягко ложится рядом. И сначала она, вижу, не хочет коснуться меня. И тут же. Ее коричневый носик. Собирает вокруг себя. То ласковое знакомое выражение. Которое я всегда любил и знал. И она ложится. Правым боком. И дает мне в ладонь свою красивую крупную лапу.

Теперь, я чувствую, она пойдет за мной, как только я попробую встать. Она ведь знает. Я вернулся, чтобы увести ее за собой. Больно, трудно решить. Она дожидалась. И дождалась. Она согласна. Она уйдет за мною туда, где началась и начнется опять ее новая, счастливая жизнь.

Там Журка. Ее котенок. Он, которого она отдала. И я, тот же самый, кто здесь, в этой комнате, взял его и унес. А теперь вернулся. Кошка встает. И я. Приподымаюсь на локте. Сажусь на чистом полу. Ничего не решилось. И не может решиться. Пока мы здесь. И пока окна плотно закрыты. И пока распахнута эта наглухо перекрытая дверь.

Вот я встаю. Выпрямляюсь. Легко. Сбросить все это. Куда? Кошка идет к порогу. Опережает меня. А там отец. Он собой. Загораживает проход. И преграждает нам путь. Как хорошо. Схватка. Или всему на свете конец.

Папа забыл. Прикнопленный прямо к стене. Свой самый лучший зтюд.

Он снимает его со стены. Сворачивает. И медлит минуту. Кошка прямо смотрит ему в глаза. И вдруг поворачивается. И возвращается в комнату. Невыносимо видеть, как она стоит на пустом чистом полу. Отец рывком уволакивает меня за порог. И закрывает страшную дверь. И припирает ее снаружи. Толстым коротким бревном. Которое почему-то стояло в сенях.

Смешно и серьезно. За дверью. Спокойствие. Тишина. Мы спешим. Потому что я знаю. Что происходит в комнате. Кошка торопит. Вот сейчас. Начнется то, что никому нельзя пережить. Мы почти бежим. И прыгаем в нашу телегу. Отец открывает этюдник. И прячет в него. Развернутый снова квадратик холста. Телега трогается. Журка у меня на коленях.

Кошка обходит комнату. Как будто в последний раз. Обходит. А кругом ничего не осталось. И она знает. Сюда очень долго. Никто не придет. И она прыгает прямо в окно. Головою в стекло. Ну, конечно. Его можно разбить. Бесполезно. И все-таки она прыгает в каждое из трех сияющих окон. И эти прыжки не в полную силу. А вот и последний. Самый слабый. На подоконник. Прыгает. Поворачивается. Спиною к стеклу.

Потом – на пол. И вот она снова. Посередине. Хозяйка. Отовсюду закрытой. Этой своей пустоты. Сворачивается клубком. На чистом полу. Никаких голосов. Неужели можно уснуть. И ей кажется, что она засыпает. И кто-то теплый. Гладит ее по голове и спине. Прикосновенье живое. И почти неподвижное. Солнце добралось. Приятно пахнет. Вымытый пол.

И вдруг ей становится ясно. То, что она совершенно одна. И все, что вокруг. Дом. Поселок. Разлив. Берег. Совсем далеко. И даже котята. Забыли. И только он один. Темный. Пушистый. Он. Которого она отдала. Он и хозяин. Оба они. Все дальше и дальше. И долго. Долго. Ей назначено ждать. И на этот раз. Она никого не дождется. И поэтому надо остаться. Не бойтесь. Вы как-нибудь. И когда-нибудь. Придете за мной.

Солнце не греет. Золотое пятно передвинулось. Кошка продолжает лежать. Свернувшись клубком. И вспоминает один за другим. Случаи прожитой жизни. Сколько их было. И пока она вспоминает, вдруг незаметно кончается день. И, тяжело ступая, в комнате. Оттуда. Тетя Наташа. Вот. Постояла. Вздохнула и вышла. А потом. Входит опять.

Осень. Иван Макарыч. Зовет отца. На дачу к себе. Дом наполовину готов. Хепо-Ярви рядом. Новые пейзажи. Коваленко приедет. Жаль – электричества нет. А он уже давно генерал. У него машина. Он отвезет. И у художника будет. Целая комната. Малая мастерская. Так и задумано. Дом двухэтажный. Сказка. Вторая осень. После войны.

Отец и Иван Макарыч. Там. Вполголоса. Обсуждают все это. В нашей большой мастерской. Они сидят в темноте. Без электричества. Не хотят зажигать. Огромную. Ослепительно яркую лампу. Она для ночной работы. Свет как будто дневной. Но сегодня отец отдыхает. А мы с мамой и Журкой. В малой нашей. Рядом. Слышим их голоса.

Журка душой похож на маму свою. Но почему-то он. Ее вытесняет из памяти у меня. Я стараюсь не помнить кошку. И когда получается так и я не помню о ней, – дела у меня идут хорошо. Но это случается редко. И все реже и реже. И вот сейчас. Неужели отец согласится. И мы с Журкой пойдем по следам. Кошки моей?

Занятия в школе скоро начнутся. Я рисую каждый день. Но почему-то. Никак не могу. Думать о том, что рисую. И у меня чужая линия обводит. Контур того, чего нет. Получаются образы. Совсем далекие от того, что я вижу. И это все больше и больше пугает меня. И сегодня я понимаю. Журка – спаситель мой. И все же некому. Об этом сказать.

Воображение. Когда ты уснешь? Но я как будто читаю письмо тети Наташи. Пережив. Невыносимо холодную зиму. Весною. Спустя почти целый год. Когда мы и впрямь поедем к Ивану Макарычу. Письмо брату. Отцу моему. И ко мне. Мама его прочитала. И мне отдала. А в нем. Самый конец. Вижу отчетливо карандашные буквы.

Так вот она чем завершилась. Эта страшная сказка. Целую зиму. Кошка жила в комнате нашей. Кушала. Спала на холодном голом полу. Ира. Зоя пытались ее приручить. Рядом теплое помещение. Горячая белая русская печка. Лежанка. Но кошка приходила кушать и спать. Только в ту комнату. Где родила. Днями она пропадала куда-то. И возвращалась. Ждала.

А по правде. В тот именно день. Когда мы уехали. Она. Вечером. Проснулась. На теплом полу. Встала. И тихо исчезла. Неизвестно куда.

 

____________________

Сердолик

СЕРДОЛИК

1

Не избегая, скажите мне,

Что происходит со мной.

Весть обо мне, долгожителе,

Зреет в поэме иной.

 

Яшмовый и агатовый,

Определением строг,

Преображай и охватывай

Воображаемый срок.

 

Дальнее и недавнее

Праведней и светлей

Тверже и неустаннее

В камне запечатлей.

 

И в ювелирной и ризничьей

И в халцедон, и в янтарь,

Полупрозрачный и призрачный,

Точной терцинойударь.

 

Лучше и тоньше испытывай

По вечерам и утрам

Этот поселок нефритовый

И сердоликовый храм.

 

Употребляя законные

И малахит, и рубин,

Изображай заоконные

Листья и кисти рябин.

 

Чистое зрение вылеча,

Цветом камней углуби,

Схватывай краски Чистилища

Или на ощупь люби.

 

Этих камней раздавание

Не прерывай до конца,

Переживай расставание,

Щупай ступени крыльца.

 

Тщетно взывает о помощи

Синих туманов опал

В бездну гишерную полночи

Камень последний упал.

 

В полночь неразличения

Триипостасно велик

Вечного разлучения

Храмовый сердолик.

 

2.

От влияния мановения

Ипостасного бытия

И с неведомого мгновения

Вознамерился быть и я.

 

Для меня этот храм названием

Очень много обозначал –

Сердцем, ликом и ликованием,

Сердоликом земных начал.

 

И без глупостей, в лету канувших,

И серьезно в моей судьбе

Я собор вместил в этот камушек

И всегда носил при себе.

 

Безнадежно из жизни согнанный,

Эту библию перечти.

Сердолик мой багряно-огненный

И уже прозрачный почти.

 

Почему держал на ладони я

И его уронил во тьму?

Чем грозит мировая агония

Ослеплению моему?

 

Почему опять обозначился

Об агонии этот миф?

Кто меня ослепляет начисто,

Волю божию отменив?

 

Все, что роздано и утрачено

По закону преклонных лет,

Или начисто, или начерно

Сохранит семицветный цвет.

 

Не хочу, чтобы, мир ослабивши,

Я когда-нибудь умирал.

Красоту в современном шабаше

Сохраняет мой минерал.

 

Я ищу, дотемна и натемно

Семицветный ответ прямой.

Сердолик мой, на ощупь найденный,

Возвращаю к себе домой.

 

И не знаю, с какого мгновения

Вознамерился быть и я

От влияния мановения

Ипостасного бытия.

 

3.

Самоцветенье совести,

Оставленное мной,

Переживет все новости

Истории земной.

 

Сметая неизбежные

Земельные слои,

Любой увидит прежние

Мозаики мои.

 

Поэту и прозаику

Издалека и вплоть

Последнюю мозаику

Подсказывал господь.

 

Каменьями нетленная

Повсюду и всегда

Хранит себя вселенная

До страшного суда.

 

Не видит и не ведает,

И вот увижу я –

Она за мной последует,

Вселенная моя.

 

Торжественно, божественно,

Предсмертно тяжело,

Невечно и не женственно

Прощальное жерло.

 

Мозаики расплавлены

Следов не соберу,

Прокручены, продавлены

Сквозь черную дыру.

 

Мечту бытийно-алую

Порушил и порвал

И ждет, что я пожалую

В графитовый провал.

 

Поверено, подогнано,

Повернуто сюда

Решение подобного

Последнего суда.

 

Заранее, заранее

Известен каждый миг.

Воскреснет мироздание

Из камушков моих.

 

4.

Молчанье себя ослабило

И выявило опять,

Какую Россию набело

Положено отстоять.

 

Метельное одоление

Утаивает верней

Поселку уподобление

Прозрачных цветных камней.

 

Утаенное и тайное

Утаиваем и таим.

Оно прошло испытание

Преображеньем твоим.

 

В сюжетах моей мистерии

Невидимый проиграл.

Погибли его бактерии,

Испытывая минерал.

 

Таинственно в эпилоге я

Бросаю и вкривь, и вкось

В сугробы эсхатологии

Камней драгоценных горсть.

 

Разбрасыванье, рассеиванье

Цветным сердоликам сродни

Огни моего спасения,

Поселочные огни.

 

Со мной в разговор вступаете.

В снегу вас как будто нет

Но вы, минералы памяти,

Спасаете цвет и свет.

 

И выживу неслучайно я,

И правда моя спаслась.

И бездна первоначальная

Клонирует ипостась.

 

Шаги меня унесли мои.

И счет не сочтет ничей

Кристаллы неисчислимые,

Сугробы моих ночей.

 

А утром звездою кровельной

Неведом и невелик,

Сияет над снежной родиной

Спасительный сердолик.

______________________

Вирусиада

          ВИРУСИАДА

 

 

Уже не надо Рая или Ада.

По континентам вирусы гоня,

Вирусиадой стала Илиада, 

Перетрудив троянского коня.

 

Приготовленья были постепенны.

В коня загружен вирус боевой.

И мы разрушим городские стены

И отдадим ахейцам город свой.

И для абсурда исчезает мера.

И для распада – подлинный успех.

Довольно слушать старого Гомера.

Вирусиада на устах у всех.

 

Ужаснее всего словесный вирус.

Наперекор тому, что богом дан.

Тем более, он порожден и вырос

В лабораториях великих стран.

 

Ахейцы постарались, и, естественно,

Попрятали воителей своих.

И от войны таинственной и бедственной

Коварный конь уберегает их.

 

А между тем троянская диаспора

Уже идет за ними по пятам.

И мы коней сооружаем наскоро

И ставим загражденья тут и там.

 

Напрасное и жалкое старание.

Кордоны и заставы сметены,

Поскольку мы противника заранее

Ввели в пролом разрушенной стены.

 

Опомнитесь, несчастные трояне.

Слепой Гомер, глаза мои протри.

Коварный конь в прекрасном состоянье,

Обманный вирус прячется внутри.

 

Слепой Гомер, мы забываем оба,

О чем рапсод когда-то напевал.

Сними затворы, конская утроба,

И триллионы лягут наповал.

 

Покорно ляжет сила человечья.

Забитым бронхам подвиг перекрыт.

Щиты, мечи, колени и предплечья,

Следы литые бронзовых копыт.

 

 

          2

 

Война развязана. И тем не мене —

Молчанье с этой стороны и с той.

Молчит сознанье или разуменье,

Как называл сознанье Лев Толстой.

 

Вирусиада противопоказана,

Опережая первородный грех.

Молчанье совести, молчанье разума.

И самоизоляция от всех.

 

Стихают хрипы вирусных агоний.

Дымят смертей прощальные огни.

Еще остались Гекторовы кони –

Скорее их от мертвых отгони.

 

Ко мне, мифологические лица,

Ко мне, Эллады лучшие умы.

Самосознание определится

Из предсознаний холода и тьмы.

 

Легко вдыхалось или выдыхалось

Бессмертие Кронида самого.

И этот вирус – недобитый Хаос,

Конец Олимпа и конец всего.

 

Сразит обоих вирусная сила.

Ахилл и Гектор. Гектор или – он.

Поэма славит подвиги Ахилла.

Но Илиаду славит Илион.

 

И чтобы вечно пребывали трое –

Приам, и Гектор, и его жена,

Я сам останусь в планетарной Трое,

Пока она еще не сожжена.

 

До эпилога — переход пологий.

Или о вирусе крутая речь.

Попробуем одной из мифологий

Самоуничтожение пресечь.

 

Все поглощает миротворной бездной,

Вирусиада, распорядок твой.

Сегодня хаос выстроен железно

И подчинен системе цифровой.

 

Сегодня вирусом повержен атом.

Но Троя примет изначальный вид,

Когда опять, перед последним актом,

Астионакт ее возобновит.

 

 

               3.

 

Мои трояне замирают в страхе.

Оплакан Гектор и Приам убит.

Но сына Гектора и Андромахи

Вирусиада переубедит.

 

Возобновим проломленную стену.

Устроим Одиссею пятый акт…

Чтобы явился Гектору на смену

Его спасенный сын Астионакт.

 

Не обладая вирусным оружьем,

Саму Афину к разуму склоня,

Мы замыслы ахейские нарушим

И подожжем троянского коня.

 

Больные дети вирусного бреда

Друг другу снова противостоят.

Но лишь тому назначена победа,

Кто сможет обезвредить этот яд.

 

Осознавая откровенья эти,

И все ужаснее и все видней

Вирусиада бродит по планете

И узурпирует остаток дней.

 

Конечно, из коня героев гнева

Мы предварительно освободим.

Плывите вправо и плывите влево

Туда, где родины приятный дым.

 

Но как понять вирусиаду эту,

В которой ты отчизну потерял?

Астионакт наследует планету,

А не один античный ареал.

 

Я на пророчество себя настрою,

До собственного мифа доберусь…                        

Нет, я не говорю, что мы, как Трою,

Сегодня восстанавливаем Русь.

 

Я думаю, земляне будут рады

Обезопасить каждый континент.

И где же ты, герой вирусиады?

Астионакта не было и нет.

 

Полуобъявлена, полузабыта,

Мечта о нем погибла и спаслась.

И в поздней мифологии открыто

Живет его иная ипостась.

 

 

            4.

 

Шаги полупобедного парада.

Война и мир или последний бой?

Вирусиада или Русиада

Перепроверены моей судьбой.

 

Я думаю, и в том, и в этом веке

Вирусиадою обновлены

Или впервые выявлены вехи

Второй и третьей мировой войны.

 

Напрасно позаботилась природа,

Чтоб я не видел и не вспоминал.

Все тяжелей и горше год от года

Во мне живут начало и финал.

 

События надвинутся лавиной,

Как будто время повернуло вспять.

Сегодня пять, примерно, с половиной,

А завтра сразу восемьдесят пять.

 

От передышек не бывает лучше.

Начало мы предусмотреть могли б.

Обманное мое благополучье

Не обмануло — младший мой погиб.

 

Изобретенья века, будь спокоен,

По-прежнему над головой висят.

А вот стратегию тотальных боен

Сменила тактика вирусиад.

 

Полупобеда остается в силе,

Однако в силе несколько иной.

Предотвращали и преобразили

Войну былую нынешней войной.

 

Я снова буду жить и видеть буду

И разгадаю современный миф.

И вы поверьте молодому чуду,

Его немного видоизменив.

 

И вы поверьте выдуманной Трое,

В которой вирусы устранены,

Произойдет рождение второе

Любого мифа и любой страны.

 

И не страшны повторные преграды,

Поскольку обозначены опять

Начало и конец Вирусиады

Годами – пять и восемьдесят пять.

 

 

        5.

 

Часов последних и минут последних

Не понимаю и не признаю.

В тумане белом виден собеседник.

И я читаю рукопись мою.

 

Когда-нибудь сознание упрочим

Или проникновенно проясним.

Но в этой рукописи, между прочим,

Последний миг и поединок с ним.

 

И вот, опасностью пренебрегая,

Предпочитаю разговор прямой.

И мне ответит ипостась другая –

Мой оппонент и собеседник мой.

 

Пока безумствуют миры и войны,

Друг друга заменяя и тесня,

Ко мне мой гость приходит своевольно

И своевольно слушает меня.

 

И все несвоевременно и дико,

И словно в этих спорах о былом

От нашего с тобою поединка

Зависит эпохальный перелом.

 

Не обольщенный легкою победой,

Предпочитаю ипостасный бой.

А все ответы в рукописи этой,

Которую держу перед собой.

 

И в поединке силы собираю,

И вот мне снится – так оно и есть…

И оппонент, заглядывая с краю,

Мне помогает рукопись прочесть.

 

А мы с тобою не придем к согласью

Обоснованьем замыслов самих.

Как хорошо сражаться с ипостасью

В последний час или в последний миг.

 

Ты улыбаешься непобедимо,

Бессмертье утая и затая.

И эта горечь неисповедима.

Она моя или она твоя?

 

Обновлена заведомая храбрость

В тумане том и в поединке том.

И собеседника прозрачный абрис

Вирусиаду пробует перстом.

 

 

           6.

 

Еще он вроде здесь, и вроде нет его.

Куда уйдет скептический эксперт?

В живую рану бытия планетного

Мой собеседник погружает перст.

 

Но я известья фейками навешаю

О том, что есть и будет впереди.

И эту информацию новейшую

Своим неверием не береди.

 

Кому-то и количество и качество,

Кому-то КОНТРА, а кому-то ПРО.

Кому-то можется, кому-то скачется,

Кому-то верится в информбюро.

 

Поочередно, фразами короткими,

Когда-то, и бойцам, и пацанам,

Оно своими фактами и сводками

Святую правду сообщало нам.

 

Теперь она, и верю и не верю я,

Оболгана и поперек, и вдоль.

И вот Фома глобального неверия

Влагает палец в эту нашу боль.

 

Они солгут без боли и зазрения,

Чтоб я ответ невероятный дал.

А я предчувствую такое зрение,

Которым никогда не обладал…

 

И новое преображенье начато

И только начинается, хотя

Словесный вирус исчезает начисто,

В другую ипостась переходя.

 

Вирусиада не имеет автора,

Но к русиаде переход прямой.

И это не безумная метафора,

А вызов мой и поединок мой.

 

А мой Фома, опять с тобою вместе я,

Но ты, ему, неверному, под стать,

Не разгадал последнего известия –

Пора восстать, пора из гроба встать.

 

И все-таки по-своему победен я –

Опережая эпос наших лет,

Фома уходит в ипостась неведенья,

И русиада поспевает вслед…

 

 

           7.

 

Переселясь и перевоплотясь,

Измучила меня и полегчала.

Уходит жизнь. Приходит ипостась.

Войди в нее и начинай сначала.

 

Вирусиада в сущности права –

Возобладают мертвенные тверди.

Какие-то живые существа

Мешают жить и помогают смерти.

 

Но их уже не различает глаз,

Однажды в яму ослепленья глянув.

Кора земная перенапряглась

От молний и магнитных ураганов.

 

Откуда это все проистекло?

Не умираю и не жду ответа.

Береза бьет в оконное стекло,

Как будто укрывается от ветра.

 

Поочередно вирусы войны

Судьбу и жизнь мою переломали.

А на Руси особенно видны

Слепые корчи новых аномалий.

 

И, от стабильности ожесточась,

Не понимая, много или мало,

Но все мы сделали, чтобы сейчас

Вирусиада русиадой стала.

 

И ты живей пятно позора смой,

К живому воскрешению готовься.

А эта боль истории самой –

Заемный грех, а не Россия вовсе.

 

И ты, оглядываясь там и тут,

Не отдавай Россию пядь за пядью,

Позор чужих ветхозаветных пут

Уподобляя новому распятью.

 

Предбытие и послебытие

Припоминая в осажденной Трое,

Вообрази сознание свое –

Переживи рождение второе.

 

Скорее ипостась оповести,

Она тебе верна и постоянна.

В нее береза пробует войти,

Чтобы спасти себя от урагана.

 

 

           8.

 

Береза милая вошла и вышла,

Сочувственно и жертвенно покаясь.

Вирусиада пол Сибири выжгла,

Иной простор не трогая покамест.

 

Невиданные ураганы – малость

Перед какой-то непонятной битвой.

И вот к земле береза прижималась,

Дрожа под этой бурею магнитной.

 

Природная особенная сила.

Ее нельзя уподоблять иконам.

Вставай, береза, выпрямись, как было.

Не жди спасенья за стеклом оконным.

 

Особенная, видимая, луч твой

Никто не исказит и не раздавит.

Верна и неизменна, потому что

Себя как небывалую рождает.

 

Обманны ураганные извивы,

Которые в экстазе и в запасе.

Какою русиадой уязвимы

Неведомые наши ипостаси?

 

Я принимаю этот страшный вызов,

Моими предсказаниями занят.

Само себя на поединок вызвав,

Небытие от вируса отпрянет.

 

Грозой опознавательного знака –

Преображенная твоя природа.

Но только ты не забывай, однако, –

Небытие – граница перехода.

 

И поневоле, верою особой,

Особой волей в обновленном виде,

Границу эту перейти попробуй

И, как береза, перейди и выйди.

 

В лиловом сумраке спокойно стоя,

Она, зеленая, достигла цели.

Войти и выйти – самое простое,

Чтоб ипостаси наши уцелели.

 

И та, которая живет и дышит,

И та, которая идет на смену.

Последний срок мой несомненно выжат,

И новый подступает – несомненно.

 

 

     9.

 

И грады веселы, и страны рады.

И даже если вы переспросили,

Мы говорим: «конец вирусиады»,

А сами думаем: « конец России».

 

Напрасно думаем. Насобирали

Чужих вестей и по чужому судим.

Победа повторится по спирали,

Уподобляясь ипостасным судьбам.

 

Природа наша званым и незваным

Такие судьбы отмеряет строго.

И ты не тешь себя самообманом

И не шути насчет второго срока.

 

Второго срока никому не надо,

Его столетия преобразили.

Россия – ипостась Астионакта.

Астионакт – предшественник России.

 

Пожара илионского зиянье

Безмолствует, зовя и предрекая.

Скорее воскресайте, россияне,

Пока взывает ипостась другая.

 

И пораженья, и победы явны.

Переживайте в горести и крахе

Одновременно с плачем Ярославны

Прощанье Гектора и Андромахи.

 

Но россияне, видимо, устали.

Историю побед не перепутай.

Троянский конь стоит на пьедестале

Над нашей болью и над нашей смутой.

 

Во избежанье русского провала

Со всей земли вирусиаду свейте.

Такого подвига недоставало,

Такой победы не было на свете.

 

Не уклоняя влево или вправо

Того, что он в основе исповедал,

Такой народ один имеет право

На ипостась большой своей победы.

 

А вы пока, без ожиданий чуда,

Пожар и ложь свою остановите.

Мой оппонент уже идет оттуда,

Чтобы ко мне на поединок выйти.

 

 

        10

 

Обыкновенно – признан и не признан.

Поочередно – веруй и не веруй.

Вирусиизм сильнее гитлеризма

И будет сломлен ипостасной мерой.

 

Последний вирус, не зажат, не мерян,

Идет волною нового приплода.

И я предчувствую, что он намерен

Отнять все то, что мне дала природа.

 

Чтоб я, осознавая долю эту,

По воле осязания и звука

Писал, привыкнув к линиям и цвету,

Без ваших лиц, без книг и ноутбука.

 

Но замысел не состоится этот,

Чтоб я писал и ничего не видел.

Воображение – прекрасный метод

Вернуть себя в преображенном виде.

 

И мне задача предстоит большая –

Чтоб я себя запомнил и осилил,

Собрав, соединив, не завершая,

Незавершения в единый символ.

 

И этот символ надо мною поднят

И не доступен до другого раза.

Прощание и прошлое восполнит

И мне опять откроет оба глаза.

 

И целый год надеждою такою

Ты пребывал в печали и в экстазе.

Где целый мир кричит моей тоскою –

Не ожидай. Не будет ипостаси.

 

Тебе нужна одна из этих схваток

Воображенья с вирусами теми?

Признай оправданный миропорядок

Природных или божьих эпидемий.

 

В миропорядке никуда не деться.

Что нам досталось или что осталось.

Отдай глаза невинного младенца.

Прими глаза, какими смотрит старость.

 

И возрожденствуйте, и суеверьте

Своей тоской, духовной или вещной,

Чтобы принять апофеозу смерти

Или апофеозу жизни вечной.

 

 

 

ПОСЛЕ «ВИРУСИАДЫ».

 

Я сделал выбор. И ясна разгадка

Соотношенья запредельных зон.

Однако вирусы миропорядка

Мешают видеть, нарушают сон.

 

Мы ничего придумывать не станем,

И, чтобы мысль живая началась,

Тому, что называют мирозданьем,

Небытие готовит ипостась.

 

Осуществима для всего святого

И наших испытаний лишена,

Я знаю, что она уже готова

И небытийно дышит лишь она.

 

И вот уже предвестьем перехода,

Заменой умозрительных бросков,

К моим зеницам приближает кто-то

Оздоровительный стереоскоп.

 

И без прикосновенья и касанья

И без обособления вовне

Необъяснимый кто-то – это сам я,

Тот ипостасный, что живет во мне.

 

Такой ответ, когда он будет принят,

В учение живое разовью.

Но понимаю – никогда не примет

Вирусиада версию мою.

 

А то, быть может, сохранит в секрете

И, подменяя, уничтожит след.

Предпочитая симулякры эти

Или стереотипы давних лет.

 

Но я готов сомнения мои

Перетерпеть в естественном порядке –

Самозабвение в небытии,

Самосознанья первые зачатки.

 

И потому, себя не повторяя

И ныне завершенного забыв,

Я буду снова, жизнь моя вторая,

По-новому востребован и жив.

 

Но если вы понять меня могли бы,

Кричит мое живое существо,

Готовое оплакать вашу гибель,

Как смерть и гибель сына моего.

 

 

        2

 

Сегодня смерть становится иной,

Знакомой мне и будто бы родною.

Как будто Миша говорил со мной

О том, что он уже пришел за мною.

 

Между прозрением и слепотой

Неипостасна противоречивость.

Любая смерть – уподобленье той,

Которая со мной уже случилась.

 

Посмертная таинственная синь,

Вирусиаде противопоставься.

Любую гибель побеждает сын –

Вторая ипостась триипостасья.

 

Под эту веру нелегко подвесть

Преображенье Социо и Этно,

Пока нагорная благая весть

Перетолкована ветхозаветно.

 

И неужели будет спасена,

И погибая, и не погибая,

Потрясена и не потрясена,

Душа любая и судьба любая?

 

Но то, что предназначено для всех

Во всех деяниях и всех вопросах,

Определенно вызывает смех

У очень опытных и очень взрослых.

 

И никого уже не удивит

Спасение от электронной сети,

Затем, что виртуальный индивид

Свободен и от жизни и от смерти.

 

Тысячелетье, голос твой умолк.

Любой размер неравноценно занят.

А я попробовал бы, если б смог.

Не этот стих, а подлинный гекзаметр.

 

Когда-нибудь его переведут,

Друг с другом устанавливая связи.

Послушайте меня и там, и тут,

Осознавая правду ипостаси.

 

Парадоксально изгоняя страх

Предупрежденьем о земном финале,

Единственное благо в двух мирах,

Мне кажется, еще не осознали.

 

 

2020. Лето

 

 


 

 

 

 

 

Экклезиаст

 

 

       ЭККЛЕЗИАСТ

 

                    1.

Я исповедаю и проповедаю

Преображаемое победою

То, что испытанному сродни

И подменяется в наши дни.

 

Заматерелые в тупиковости

Люди уже не слушают новости

И не заглядывают в интернет.

Нового нет и старого нет.

 

Утомлены достоевскими бесами

Наши фольксвагены с мерседесами.

Небытие глупей и пустей

От превышения скоростей.

 

Смотрит валькирия, смотрит Урания,

Как происходит страны вымирание

И издыхает уже нарасхват

Матриархат и олигархат.

 

За триколорными или алыми

Люди исчерпаны потенциалами.

И апокалипсис переснят,

И симулякры повременят.

 

В этих условиях старой победою

Сам исповедаю и проповедую,

И понемногу Веды спешат,

Не подменяя Упанишад.

 

И окончательно вырыты, нарыты

Упанишады и Махабхараты.

И наступает единственный миг

Тестов моих и текстов моих.

 

Я вас порадую или обрадую

Новорожденною Илиадою

И Леверкюн мой не будет ленив,

Новые тексты не подменив.

 

И не останется для умолчания

Это прощение, это прощание,

Это мгновение детской мечты,

Возникновение чистоты.

 

И побеждаемо озверение

Правдою нового измерения,

Не подменяя и не отменя

Все, что усвоили от меня.

 

                    2.

Это все говорит персонаж,

Недосказывая о многом.

Пожилой проповедник наш

Исповедует монологом.

 

Исповедует прямо той,

Прямо этой, многомотивной

Узнаваемой прямотой,

Аксиомою примитивной.

 

Почему-то он больше всего

Не хотел бы отъединиться.

Ну а мы не слышим его,

Индивидуумы, единицы.

 

Увлечен в ипостаси три,

Упрекает, непререкаем.

Ну а мы его изнутри

Адаптируем. Привлекаем.

 

А ведь неколебимый он

В начинании небывалом

Изначально обременен

Человеческим ареалом.

 

И поэтому искони

Поучительною беседой

В ареале себя замкни

И себе самому последуй.

 

Пропедевтика вверх и вниз

Проповедует мне – зачем я.

Кто не знает своих границ,

Проморгает предназначенья.

 

Проповедник, экклезиаст,

Оттого, что его утратим,

Неминуемо нам воздаст

Опоздалым своим заклятьем.

 

Ну а мы, уже потому,

Откровенно и незаметно

И самим себе и ему

Изменяем ветхозаветно.

 

Миллионами и вдвоем,

От него отбитая паства,

Мы торжественно предаем

Проповедника, экклезиаста.

 

                    3.

Дорогие братья и сестры,

Соотечественники, друзья мои.

Тот же самый Васильевский остров,

Даже карточки те же самые.

 

Почему современной скверной

Или неотвратимым будущим

Я хочу уйти в сорок первый,

Шестилетним ребенком будучи?

 

Чтобы вновь  Ленинград окутывал

Ожидаемое или давнее

Подземельным кирпичным куполом

Отражаемое попадание.

   

Там победу звали и взяли же.

Исповедую и поведаю,

Как сквозь трупов зеленых залежи

Бытие прорастало победою.

 

Я туда ухожу домой,

Для кошмаров первого натиска.

Там, где хлеб недоеденный мой,

Начиналась экклезиастика.

 

Узнаешь настой и настрой,

Одоление высшее вынесший?

Долгожитель в блокаде той

Умирает в блокаде нынешней.

 

Там решительный перевес,

Через Лету мою переправленный.

Умирай, как умер отец,

Заказной картиной раздавленный.

 

Посылай окончательный всхрип,

От судьбы и беды полученный.

Погибай, как Миша погиб,

Заказным убийцам порученный.

 

Полагая конец трудам,

Возлетая в любой миллениум,

Пребывай, оставайся там,

Возрождаемый одолением.

 

Там победу звали и взяли же,

Там поведаю, исповедаю,

Как сквозь трупов зеленых залежи

Бытие прорастало победою.

 

                    4.

Многолик миллионами и велик

Подготавливаемый десятилетиями

Неисчерпываемый конфликт

Между вероученьями этими.

 

Долгожителями опровержим

С нарушением и опережениями

Установленный ими режим,

Не затронутый опровержениями.

 

И с режимом этим в ладу,

Видя правильность и неправильность,

Долгожитель в раю и в аду

Обживает приспособляемость.

 

К откровению ближе стань,

Виртуального бога выделя.

Опознанье реальных тайн

Ускользает от долгожителя.

 

Проповедник влагает в проповедь

Откровения преизбыток.

Это бог наш родиться пробует,

Мы одна из его попыток.

 

Нерожденный строфами новыми

Самого себя открывает.

Катастрофами и голгофами

Он когда-нибудь отрыдает.

 

Триединствами и трикратами

Наступает на грудь и на горло

Откровения результатами

Этой проповеди нагорной.

 

Перечеркиваю, перечитываю

И рассчитываю переписывать

Многословную, многоочитую,

Неисчерпываемую эту исповедь.

 

Как во сне подо мною внутренно

Исчезают ременные помочи.

Нерожденный бог ежеутренно,

Еженощно взывает о помощи.

 

Как во сне вы такое видели,

Не устали мучить и пробовать.

И поэтому в долгожителе

Над провалом выросла проповедь.

 

                    5.

Надо просто поверить, как я.

За чертой сомневаться нечем.

Ипостасного небытия

Переход к бытию обеспечен.

 

Перепробовали сполна

И в итоге перепроверим.

Обескровленная страна

Изуродована безверьем.

 

Я боюсь приходить домой.

По ночам такое бывает.

Молодой собеседник мой

Говорит и перебивает.

 

Он своим безверием тверд.

Скоро будет последний возглас.

Молодой не черный, не черт.

Между нами граница – возраст.

 

На второй половине пути

Все безверья мои повинны.

До бессмертья легко дойти

От второй моей половины.

 

Я живой и такой же над

Эпопеей – живи и здравствуй,

Потому что пока женат

На второй половине странствий.

 

Молодой не боится лжи

У хозяина в кабинете.

Он осматривает стеллажи

И правдивые книги эти.

 

Стеллажи сплошною стеной,

Восполняемые доныне.

Добирается до одной,

Открывает на середине.

 

Фолиант проповедует вам –

Измеренье мое измерьте.

Кто не верит моим словам,

Никогда не ответит смерти.

 

Ипостасного небытия

Переход к бытию обеспечен.

Ты невольно веришь, как я,

Потому что ответить нечем.

 

                    6.

Переделанная и обрадованная

Обретаемая страна.

Обезболенная и оправданная,

Перепробованная сполна.

 

От меня уже не оступится,

Угрызениями загрызет

И как самая верная спутница

Перетрогает горизонт.

 

Откровений моих нелепица

Подвигает меня вперед.

Не изменит, не поколеблется,

Неизменно в себя вберет.

 

Болевое неправосудие

На исходе последних дней

Чем безумнее и абсурднее,

Тем надежнее и верней.

 

Болевое мое решение,

Одинаковое для всех,

Провоцирует прегрешение

И потом отпускает грех.

 

Потому что сюжеты разные

Поневоле предрешены,

И, былую победу празднуя,

Убиваемые грешны.

 

И уже дотемна и затемно

Фиолетовая полумгла

Незаметно и обязательно

Оскудению помогла.

 

Исповедую на поверхности,

Умирая в такой стране.    

И ее безмерные верности

Поделом подарены мне.

 

И отчаянием и нечаянием

Обличаемы до основ

Озадаченные молчанием,

Суетою неточных слов.

 

И без боли той и без воли той

Переделывают завет,

Отдыхая от крови пролитой

И моей суеты сует.

 

                    7.

Проповедую новое лето.

Я не собственный и ничей

И люблю просыпаться до света

В полумраке белых ночей.

 

Оживаешь и тем не менее

Проповедуешь и творишь

Акварельное исцеление

От берез и низовских крыш.

 

Осторожно пройду по саду я.

Вот проснется моя жена,

Своего проповедника радуя

Тем, что проповедь не нужна.

 

Изумрудную зелень трогая,

Все недуги мои сломив,

Болевую эсхатологию

Останавливает Суламифь.

 

И пронизывает бесцельные

Зоревые остатки сна

И прозрачности акварельные

Изначальная белизна.  

 

И, наверно, весною этою

Я посетую и почту

Не изжитую, не воспетую

Богоравную пустоту.

 

И вбирательно, и дарительно,

Процветет она  в этот  год

И очистит все предварительно,

Исповедуя свой приход.

 

И весенней медовой правдою

В изумруде  победных лет

Я тебя и себя обрадую,

Перепрятывая ответ.

 

И поверишь ты слово за слово,

Сколько мудрость ни углуби,

В очищенье экклезиастово

Ароматом своей любви.

 

И  мечту я мою многоустую

Совершу в ипостаси любой

Потому что не лгу и не мудрствую

И покорно иду за тобой.

 

                    8.

Не узнавая ни уст, ни облика

Предполагаемого божества,              

Просится в неуловимое облако

Аквамариновая листва.

 

Неизъясняемый и бестекстовый

Ультрамариновый, свой не свой,

Чем он зовет и чему соответствует

Голубизною и синевой?            

 

Милая тайна та и другая мы.

Скольких выдумал он и спас

Невероятно предполагаемый

Или нами созданный Спас.   

 

Неадекватно или нечисто ведь

Неисповедуемое впредь,

И антипроповедь, и  антиисповедь,

И антизаповедь обезвредь.

 

Непозволительно философствовать,

Если уж ты себе назначал

Предположениями способствовать

Самосознанью иных начал.

 

С первоначалом единокровное

И обезболенное извне

Это занятие очень скромное,

Непритязательное  вполне.

 

И, произвольно любя и радуя,

Самодвиженьем глотая мир,

Предположение дышит громадою

Возникновений и черных дыр.

 

Эти немыслимые деяния

Преображают любой недуг.

Аквамариновое одеяние

Ультрамариновым стало вдруг.

 

Недосознаньем ответы  вырыты,

Предположением виждь и пий,

Воображая рывки и выверты

Антиутопий и энтропий.

 

И, улетая лиловым облаком,   

Предполагаю, меня создаст

Неуловимый словом и обликом   

Неутомимый экклезиаст.

 

                    9.

Единственный завет желания законного

Уже продиктовать события велят,

Серьезно применив решенье соломоново

К десятку одиссей и сотне илиад.

 

Изнемогая от ожесточенья гневного,

Экклезиаста и Уллиса  прихватив,  

Заговорит опять о злобе Агамемнона

Оберегаемый гомеровский мотив.

 

По-современному в тропу трояню рыскаю,

Покуда Русь моя к черте подведена.

И за опасностью  китайской и индийскою

Подстерегает нас гражданская  война.

 

Из небытийного, из космоса, из Рима я,

Того четвертого, который настает,              

Благословляю вас –  уже идет незримая

Горячая война падений и высот.

 

Оборонив себя, объединясь и  праведнясь,

Обетование спаси и опрости,

Поскольку не господь уверенно поправит нас,

А мы его теперь обязаны спасти.

 

И поневоле мы придуманными спасами

Сознание свое и память ослепя,

Такими страшными предродовыми спазмами

Пытаемся спасти и бога и себя.

 

И нам не разгадать, как это совмещается,

Поскольку скорбь моя слепа и  глубока.

И на поверку бог со мною совещается,

Пока не умер он и не рожден пока.

 

И вот уже теперь заветы не дарите нам,

Скрывая истину свою и не свою.

Решение мое легко и доверительно -

И богу, и себе советы подаю.

 

Мои противники в Европе и Евразии  

Желают подвести итог моим делам.

Но разве я грешу и не спасаю разве я,

Советуя дитя разрезать пополам?

 

Давайте подключать естественное  рацио

К сознанию любых воинственных ребят.      

И вот я выдумал такую операцию,

Которую не ждут и не  употребят.          

 

Но мне поверили, и слово разрушаемо

И разрешаемо  гражданскою войной.    

И многоцветный мир легко и согрешаемо

Распался на куски и пал передо мной.

 

И в результате всей моей экклезиастики

Качаются мечты, кончаются миры,

И беженцы бегут и оживают свастики,

И честный Ахиллес выходит из игры.

 

Спасите Родину. Правителя подкиньте ей.

И может быть, ее хозяева спасут. 

А может быть, Китай наполовину с Индией

Вдвоем произведут мой соломонов суд.

 

                    10.

Я привык умирать и властвовать

Ипостасно в семье своей.

Это царство экклезиастово

Торжество ностальгии всей.

 

Уверяю себя на исходе я,

И наследует естество

Неизведанная мелодия

Возвращения моего.

 

И, повторно живя и чувствуя,

Я опять  обретаю вдруг   

В глубине моего отсутствия

Тот же самый знакомый звук.  

 

Обещанья благие встречены

И звенят на иной волне.

А отсутствие – рай обещанный,

Гарантированный вдвойне.

 

И его океаны правильны

И заметны из глубины.

И два глаза мои исправлены

И на резкость наведены.

 

Удивительнее и действительнее

Созерцаньем своим играй,  

Объясняй трехмерное видение     

И отсутствие созерцай.

 

И не надо преувеличивать       

Непонятное искони.  

Эту молодость, эту притчевость

Из отсутствия изгони.

 

И такую мелодию  слышу я

И рождаю по временам,

И она, до сих пор не бывшая,

Из глубин долетает к нам.

 

И опять уйду без урона я.

И ответы мои легки,

Осязая несотворенное

И творимое вопреки.

 

Ожидаемое отпраздную

И спою на иной мотив,

Эту горечь экклезиастную

Окончательно поглотив. 

               _____________________    

 

                ПОСЛЕ ЭККЛЕЗИАСТА

 

                    1.

Я не вижу ни уст, ни облика

Абсолюта и божества. 

Надо мною синее облако,

Узнаваемая листва.

 

Поневоле густеет истина

И знакомый запрет возрос.

В  этом облаке ярко и лиственно

Отражается мой вопрос.

 

Ожидаемое  отпраздную

И закрою без боли иной

Эту горечь экклезиастную

Акварельною  белизной.

 

Не увижу ни света, ни тени я

Синий обморок неотразим.

Золотая роща в смятении

Перед подвигом грозовым.

 

Не услышу иного слова я,

До которого довела

Эта змейка передгрозовая,

Раскаленная добела.

 

И от вежливого и вражьего

Почитаем и нелюбим,

Не согнусь и не сгину заживо

Перед этим концом любым.

 

И сегодня огнями совести

На лиловом фоне грозы

Все порывы мои и пропасти   

В эту молнию погрузи.

 

Удивляться ей не устану я,

И от боли уже стонал.

Суламифь моя неустанная

Угадала этот финал.

 

Откровеннее и безмолвнее

Оживаю любовью такой.

И меня голубая молния        

Умыкает из Низовской.       

 

И не жалуюсь, и не сетую,

И в обиду не отдаю      

Золотой любовью согретую

Болевую беду мою.

 

                    2.

Не  буду, ностальгируя, настаивать,

Какие годы горше и лютей.

Вам приходилось, хоть во сне когда-нибудь,

Жалеть эпохи, как живых людей?

 

И, никакую правду не коверкая

И ничего не повторяя впредь,

Измерить океан особой меркою 

И за свою эпоху умереть.

 

И, в этом чувстве собирая лучшее,

Любым столетиям отдать его

И полюбить эпоху, как заблудшее,

И все-таки живое существо.

 

Но и мое сознание притупится,

Полуживую помять истребя,

Когда эпоха, явная преступница,

Необратимой  сделает себя.

 

А ведь, сменив плохое поведение

Простою человеческой судьбой,    

Она могла бы избежать падения

И оставаться или стать собой.

 

Конечно, родовые и глобальные,

Опасные вопросы не ясны,

И все-таки понятны эпохальные,

Ее нормальные мечты и сны.

 

Не изменяя собственной утрате, я

Кому угодно верное воздам

И болевой эпохе шлю  проклятия,

Одновременно умирая сам.

 

И даже умирая от отчаянья,

К любому эпохальному кресту

Сквозь дактилические окончания

Особые пути изобрету.

 

И, сохраняя прежнюю основу, я

Освободительно останусь жив,

Эпоху  старую, эпоху новую

Моим Экклезиастом завершив.

 

И слово беспощадное услышу я,

И с небывалой силою души

Ко мне возможно подойдет погибшая,

И   я скажу ей: «Больше не греши».     

                              ______________