История болезни
Написана в 1998г.
Вошла в книги: Вторая ипостась (2004г.) и Апокалипсис (2009г.)
ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ.
Немного о Новгороде.
Недавно я, на этот раз один, опять был в городе моего отца и наконец обдумал то, что уже давно надо было решить, и мне всё вспомнилось. Я узнал в неровностях и внешней белизне стен, а внутри — в полутьме куполов, в росписях сводов, в узких окнах, в каменных плитах мою забытую детскую душу. Да, если бы я хотел обозначить место, где обитает святыня, я выстроил бы точно такие церкви, я придумал бы такие же росписи и так же радовался бы тому, что храм возведен на века, что каменные стены толсты, что окна узки, что купола тесны, что каждый из них — бесконечность, устремленная шпилем к высшей бесконечности, в настоящее небо.
В храмах живут лики архангелов и святых, и пусть под сводами, куда ни разу не проникал солнечный свет, никто не увидит их даже при свечах, я знаю, что они есть и глядят друг другу в глаза сквозь тьму.
Нет, все придумано так, как только я мог бы вообразить.
А ведь интересно: я вряд ли объяснил бы тогда, что такое настоящий аскетизм, но я почему-то знал, что именно в отречении от жизни — высшая красота и радость. Мне казалось очень хорошо жить, отрекшись от жизни. В этом было наслаждение не только духа, но и тела. Хорошо стать на колени, сложить руки и молиться, глядя в вознесенный тобою купол. Хорошо телу ощущать коленями каменные плиты и чувствовать силу своих покорно сложенных рук и сомкнутых ног.
Могу жить, как прежде, а могу возвести над собою прозрачные стены и купол. И оттуда, из глубины этой невидимой церкви узнавать и предугадывать жизнь.
Если ты любишь землю, нужно знать еще о чем-то, кроме земли. Ну так вот, молитва — это добровольное подчинение самому себе в стремлении открывать незримую высоту, откуда видно все, чтобы там разглядеть и полюбить все, рожденное для жизни.
Так я понимал молитву и так строил бы храмы и рисовал бы на стенах лики святых. А что если и вся Русь молилась и строила храмы в таком же радостном чувстве любви к земле?..
Уйти в монастырь — а я обсуждал с мамой эту возможность — для меня значило просто ограничить себя в желаниях, добровольно и радостно, но только чтобы почувствовать прелесть и цену отречения.
Как хорошо сесть и переписывать святую книгу, которую любишь, переписывать, чтобы лучше прочесть ее и запомнить, ну хотя бы так, как я переписывал для себя «Илиаду» в переводе Гнедича. В пятом классе я таким образом запомнил первые две песни и до сих пор знаю их наизусть… А ведь можно и самому сочинить большую книгу. Столь же святую. Иначе как в монастыре это и сделать трудно…
Я хотел быть или Пименом, или Иеронимом, чтобы вот так добровольно сесть за стол и писать, писать, и чтобы рядом на пюпитрах и полках лежало бы несколько древних таинственных книг, а я придумывал бы еще более таинственную, свою книгу.
Воистину белые храмы Новогорода — моя родина. И узнал я об этом недавно. И понял, что знал всегда.
________________
Отец и мать беспокоили меня. Временами думалось мне, что человек затем и создан, чтобы понемногу узнавать все, а если так, то ничего святого над ним нет, все, что свято, в нем уже есть или будет в нём и, значит, молиться не надо. В такие дни отец и мать, каждый по-своему восхищали меня. Отец вообще не верит ни во что — он художник, и святым для него может быть только искусство: это я видел и, как мне казалось, очень хорошо понимал. Мать — учительница, она, разумеется, не имела права открыто верить и молиться; но она сомневалась и часто, задумавшись надолго, размышляла, конечно же, только об одном: есть Бог или нет, и за этими размышлениями забывала молиться.
И так отец и мать губили себя, и я это видел и ничем не умел помочь, а потому старался хотя бы свою душу не погубить и устроил для себя небольшой храм на подоконнике — поставил там окантованные отцом фотографии фресок Святой Софии. Они стояли в углу комнаты на самом «уютном» подоконнике зимой, прислоненные к морозным стёклам. Была у папы акварельная копия новогородской иконы Георгия Победоносца — в красном плаще, на белом коне с выгнутой шеей, убивающего зеленое чудовище, все в зеркальных чешуйках. Плащ клубился складками, как облака, и копье Георгия наискось пересекало икону. Когда-то отец сделал эту копию в Новгороде, еще до войны, может быть, до революции. Он отдал ее мне, покосившись и что-то ворча, потому что знал, что я буду молиться и поставлю ее на подоконник в середине, раздвинув застекленные фотографии фресок.
Отец равнодушно отдал мне копию. Но я знал, что это не даром. Он ведь — по тем временам — мог запретить мне молиться…
- конечно, я бы все равно молился, но втайне — а он только нахмурился и как будто не заметил, что я отнес иконку в свой храм и стал перед ней на колени. Конечно, он легко догадался, что я
ничего не скрываю и даже напоминаю ему, что нужно делать, понял мои намёки, но не решился мне ничего запрещать; видимо, он признавал возможность подобного напоминания и мое взрослое — в восемь лет — право на серьезную молитву. Наверно, он подумал о себе, но не решил, надо ли ему молиться или нет и стоит ли сделать в в углу мастерской настоящий большой иконостас.
____________
Прежде несколько раз в молодости отец пытался писать новые иконы — лики людей, выполненные в технике иконописи. Одна такая иконка — портрет жены в белой панаме — висела на стене мастерской. Но время давно оглушило и ослепило его. Тогда появилось понятное каждому слово «тематика».
Папа стал сначала одним из пионеров индустриальной темы. Застекленная крыша завода «Севкабель», гигантские катушки, сверкающие намотанной на них медной проволокой, черные фигурки людей.
Потом — физкультурная тема: бассейны, волосатые крепкие тела будущих воинов. Лица не важно какие.
- Лицо корявоватое, а тело такое, что никакой Аполлон с ним не сравнится, — рассказывал папа. — Помню, писал я в бассейне спортивную тематику и высмотрел этого человека. Разговорились. Я прямо похвалил его тело. Он объяснил мне, что главное в мужской фигуре — грудь и плечи, а их лучше всего развивает плавание. Руки — в работе, а грудь дышет в воде глубже… «Вот и вся красота», повторил этот парень, поглаживая своё корявое, в следах оспы, лицо.
Война. Первая блокадная зима. Отец, шатаясь от голода, пишет победную картину: товарный эшелон, перед ним на снегу голые трупы немецких солдат. Немцы, видимо аккуратно раздев своих убитых, грузят их в открытые платформы эшелона. Впереди — крупная красивая фигура мертвеца. Одно колено приподнято, как будто мёртвый, лёжа. поудобнее поставил ногу ступнёй на снег.
Конечно, потом отец тосковал по утраченной святости и, отдавая мне Георгия Победоносца, он издали сердито и грустно посматривал на меня… А я ведь знал, чего ему не хватает в живописи, но не мог ему это объяснить, и уже в том была моя победа, наверно, что удалось пробудить в нем воспоминание и тоску. Большей победы вообще я не мог бы над ним одержать.
Порою я верил, что отец прав, отказавшись писать иконные лики людей. И физкультурники в белых трусах с автоматами у голой груди, и катушки с кабелем, и солдат в зеленой форме с кожаными ремнями среди киргизок, сидящий, скрестив ноги, на кошме за праздничными кушаниями, перед грудами разноцветного винограда, и молотилка, тонущая в вихре золотой соломы, — всё это, думал я, жизнь, то, что есть сегодня, то, что оттеснило куда-то в сторону, в прошлое, строгую, невозмутимо прозрачную святость.
Отец умер, так и не окончив последние тематические картины- пожар складов в Мурманске. Писал он два полотна. Первое изображало пылающий склад изнутри. Люди в дыму выкатывали бочки; согнувшись, выносили на спинах грузы. Больше дыма, чем людей, а вместо лиц просто пятна. Обидно до слез. Ну а уж на второй картине мурманские склады изображались с птичьего полета, вернее, с такой точки, откуда их могли видеть только наши истребители, прогнавшие немцев. В большую часть полотна сверху отец вкомпоновал громадные шары чёрного дыма. А внизу тянулись ряды складов, целый город, и точки, точки вместо людей.
Обе картины не получались. Я знал, почему, и мама знала… И отец, конечно, знал. Но он трудился из последних сил и умер, не завершив работы. Картина, которая больше всего не получалась,убила его. Она как раз изображала пожар внутри склада, и на ней не нужно было выписывать отдельные фигуры в разных позах. Фигуры,конечно, а не лица и не лики. Так вот отец и стал жертвой одной из таких фигур. Это была женщина, принимавшая на себя ящик, который ей сверху подавала другая работница. «Другая» получилась хорошо — лишь слегка проступала сквозь темноту и дым; но вот та, на плечи которой лег груз ящика, никак не оживала, а написать ее непременно было нужно — без нее не выдерживался ритм тел, движений и поз. Это была единственная женская фигура на переднем плане; впереди ее отгораживал от зрителя крупный рабочий, который в легком движении, немного даже присев, поворачивал огромную бочку, вполне владея ею и как бы не давая ей выкатиться из картины. В отличие от рабочего, женщина стояла прямо, одной рукой придерживая ящик снизу, а другой, приподнятой, не давая ему покачнуться и потерять равновесие. Но то, что ящик тяжелый, должна была выразить вся фигура,вроде бы прямая, но все же несколько изогнутая — одна нога, заслоненная торсом рабочего, видно, слегка отдыхала секунду, а другая, твердо упираясь в пол, выгибалась бедром. Я видел, что задумана фигура очень красиво, как на полотнах старых мастеров, но что-то в ней казалось неестественным — чувствовалось, что ящик ей держать вовсе не так уж трудно, она останавливала стремительный ритм всей композиции, чего отец никак не мог допустить. Пришлось звать натурщицу — пригласили её за последние деньги; позируя, она держала лёгкую картонку и никак не умела поставить левую ногу — выгиб бедра не получался — фигура натурщицы удивительно совпадала с той, которая уже была на картине. Даже сама тётя в перерыве между позированием, с улыбкой прищуриваясь и вплотную, чтобы разглядеть, приблизясь к картине, заметила, что женщина с ящиком и так натуральна, только темновата. Услышав такое замечание, отец, обычно сдержанный и стеснительный при женщинах, с трудом подавил взрыв раздражения и гнева. Чтобы показать тете, как надо держать ящик, он взял что-то действительно тяжелое и поднял, а потом сгоряча попросил натурщицу на одно мгновение подержать ту же тяжесть. Та подняла и сразу опустила, но папа, видимо, уловил, что ему хотелось, и освободил тётю вообще, а сам, как мама рассказывала потом, еще продолжал работать, но чувствовал себя скверно — схватило сердце, он в этом нам не признался и только молча, не разговаривая сам с собой и не напевая, как обычно, дорисовывал кистью неподдающуюся фигуру. Мама повторяла, что ему уже все удалось, нужно было только оставить и не трогать больше, но ведь отец за всю свою жизнь так и не научился вовремя останавливаться, и он скоро вновь превратил фигуру в неподвижную статую с лёгкой картонкой на плече. И тут вдруг что-то случилось — он чуть было не упал рядом с мольбертом, мать догадалась, бросилась к нему… Папу увезли в больницу, и там он умер.
Я не спросил тогда, пришел ли он в сознание; вернее, был ли он в сознании, когда умирал, и понял ли, что умирает, и что он думал в эти минуты, когда сама собою проходит в человеке вся его жизнь — что он вспоминал в эти доли секунды и был ли в нем порыв к молитве. Всего этого я не знал, да и мама, наверно, тоже не знала. Она не была с ним тогда в палате, а кто еще мог это увидеть, понять и потом рассказать мне?..
Я узнал только, что он и в больнице продолжал сердиться на то, что не успел дописать и что натурщица все смеялась и не умела держать ящик и что она вновь невыразительно стояла с легкой картонкой и переставляла ноги просто потому, что ей надоедало стоять неподвижно, и все было не так. «Но у тебя же получилось, — говорила мать. — Почему ты не остановился, не послушал меня… И опять получится… Я подержу для тебя…» К сожалению, мамина фигура не подходила для этой картины, а к советам и оценкам мамы отец всегда относился сначала с нетерпеливым раздражением и только потом понимал, что она права. В этот раз он, может быть, не успел понять и не успел вспомнить своего Георгия Победоносца и меня с моим игрушечным иконостасом. А может быть, все совершилось совсем не так.
Лишь мое упрямое воображение назойливо и не ко времени рисовало мне минуту смерти отца. Уже тогда рисовало — на другой день. Я запрещал себе эти образы и мысли. Я чувствовал, что смерть больше и значительнее всего, что может вместить любая иконка и любая молитва отходящего. Я понимал, что заболеваю и долго буду болеть, но я в воображении продолжал видеть большое лицо отца, слезы на его скулах и горькое выражение глаз и губ, говорящее о том, что он, видимо, всё-таки погубил свою жизнь и душу…
Я гнал от себя этот образ, я плакал, но он возвращался… И я все-таки действительно заболел…
_____________________
Мать долго не могла устроиться на работу. Мы опять, и теперь уже вдвоём с ней, почти голодали и вечерами, когда назавтра дома в запасе не больше рубля, мы становились такими хорошими и веселыми, и долго, бывало, не могли заснуть — всё смеялись без причины, всё нам казалось смешно, сама жизнь была смешна. Мама умела в отчаянную минуту сказать, что ничего не страшно, пока ты жив.
Мы занимали по-прежнему две комнаты — те, в которых еще молодые мой отец и мать голодали в двадцатые годы. Потом родился мой старший брат, такой не похожий на меня. Дела поправились, отец стал признанным и даже известным художником; приобрели какую-то мебель, обклеили большую комнату тёмно-синими обоями с поперечными рядами крупных ромбов, обозначенных на синем фоне белым рисунком (я этих обоев почему-то очень боялся в довоенном детстве); отец уже тогда имел коричневый уникальный мольберт с деревянными винтами, завидный для других художников (этого мольберта на фоне синих обоев с ромбами я тоже очень боялся); выбрали за приличную цену хорошее пианино (его потом за кусок сала выменяли в блокаду); мать сшила белые чехлы для стульев, кресел, козеток и дивана грушевого дерева, которые вместе с кроватью, туалетом-трельяжем и тумбочкой составляли не очень ценный гарнитур, украшенный резьбой в стиле модерн (видимо, так понравилось маме, для которой Бальмонт, Блок и Гумилев были современниками, и изображаемые резьбой листья лилий или каких-то водяных растений воскрешали воспоминания о Бежецке, где прошла её юность и где она впервые встретилась с моим будущим отцом); позднее родители купили даже несколько музейных вещей, которые тогда свободно распродавались — ножную фарфоровую ванну, какой-то кувшин, что-то из хрусталя — две вазы и одну широкую с хрустальной круглой подставкой (потом отец часто рисовал композиции из этих вещей на трельяже из грушевого дерева как натюрморты — видно, такое сочетание создавало для него образ дома, ощущение молодого семейного счастья, отраженного в тех предметах, какие дороги матери и связаны с памятью о первом сыне).
Брат погиб за четыре года до моего рождения, когда ему исполнилость одиннадцать лет. Смерть его вовсе не так уж отделена от моей жизни, и я как будто это всё время чувствовал в детстве, да и сейчас: если бы он не разбил себе голову, прыгая с трамвая, о столб, держащий трамвайные провода, не родился бы я;
да и кто знает, быть может, во мне ожил он, объединившись с кем-то другим, кто и есть я — и это не шутка и не досужий вымысел, а моя нынешняя, самая поздняя вера. Да, я совсем другой, и во мне моему брату Герману было бы тесно, для него, видимо, есть еще какое-то другое существование, но он живет и во мне и тоже как-то себя осознаёт — вообще, по моим нынешним представлениям, у каждого из нас множество сознаний, ровно столько, сколько существований во всем бытии во времени и в пространстве, в прошлом, настоящем и будущем. Все существования принадлежат каждому живущему, но охватить их сразу невозможно, и нельзя ими жить всеми сразу — живешь тем, какое вмещает твоя нынешняя телесность: телесность рушится, и сознание твоё обнаруживается где-то в ином, вернее где-то в одном из существований, пребывая в других как возможность. Вот так живёт во мне мой брат, а я уже, наверно, не могу так жить в нем, потому что его нет. Но моя связь с братом еще глубже и еще более осознана и им, и мной.
Мать вот здесь в этой большой комнате с синими обоями, вот на этой кровати с грушевой резьбой, видела галлюцинации, разбитую вдребезги голову сына; тогда она поклялась, что непременно родится второй сын, которого она назовет так же, как первого, и заранее назвала меня, еще не рожденного, именем погибшего, и когда потом я родился, что-то было такое между мной и мамой, что и отгораживало меня от умершего брата, и связывало меня с ним. Она даже смотрела на меня по-особому, узнавая его и узнавая меня, и я не могу понять, как разрывалась её душа, память и вся она между нами двоими. Видимо, она всё-таки узнавала во мне его, даже вспоминала его, глядя на меня, каким он был в два, в четыре года, многое ведь невольно забылось — но она понимала, что я не могу ни повторить, ни заменить того Германа, и что нужно узнавать небывалого и соединить его с тем, кого уже нет.
И соединить должны были и она, и я. И то, что это так и происходило, мать чувствовала без ошибки и, конечно, чувствовала больше, чем я. И как будто за то, что я чувствовал это меньше, потом, чтобы я не забывал мать, мне пришлось испытать самому, и я, испытывая это, понимаю, что моих, уже отцовских сил не хватит, чтобы вместить в себя это, доступное только матери состояние. Впрочем, четыре года еще не прошло, да если и пройдут, у меня уже никогда не будет сына, в котором я мог бы узнавать, с младенчества до юной взрослости, моего второго, погибшего. Но зато я, насколько можно, вспомнил и открыл в себе душу матери.
______________________
Обстановка в двух наших комнатах различалась еще и по цвету мебели: в большой с синими обоями было всё желтое, грушевое, а в маленькой комнате, мастерской отца, всё состояло из дуба — стулья с кожаными спинками, большой резной письменный стол, где размешались в нужном порядке краски и кисти и два этюдника, желтый и темно-малиновый, холсты на подрамниках и разноцветные склянки с растворителями и др., а в углу — книжный шкаф, тоже дубовый с резными колонками по краям, головами львов сверху и стариками в дубовых листьях, вместо волос, усов и бороды, на дверцах с большими стёклами.
У нас всё чисто и всё на месте, а у отца какой-то беспорядок, нагромождение холстов… И еще фотоувеличитель, чёрный на блестящем штативе с деревянной малинового цвета подставкой, внутри которой располагался аккуратный ящичек. Вот я и перечислил почти всё, что у нас было, если не считать ещё чёрного настенного телефона в большой комнате, с двумя никелированными звонками и висящей трубкой, — все эти вещи и до сих пор создают для меня образ довоенного времени и пробуждают радость и страх, как в те детские годы, когда предметы казались живыми,а углы комнаты были тёмными и ещё не исследованными.
Я был частью какого-то громадного мира, придуманного взрослыми, которые сделали так много разных вещей, в том числе и металлических, и населили этими вещами наши две комнаты — разобраться в этом еще предстояло. Я чувствовал, что в мире что-то не так, боялся его, но знал, что жить мне придется именно в нём и что бесчисленных встреч с этим страшным не миновать, тем более, что всё скопление разных вещей я как будто уже видел раньше, но будто бы смотрел на них другими, немножко не своими глазами, и вот сейчас, уже по-своему, разглядываю их вновь. Нужно было не только разглядеть шкаф со стариками или телефон со звонками, но и вспомнить, как я когда-то уже на это смотрел и что я тогда уже об этом узнал — всё было забыто, я смотрел, вспоминал, но не мог вспомнить и от этого особенно страшно и радостно. Труднее всего вспоминать по вечерам; и если ночью сначала не спалось, тогда затруднения памяти прямо переходили в страх; а легче всего было вспоминать по утрам в солнечные дни — хотя вообще вся наша квартира выходила высокими окнами на теневую сторону Большого проспекта: отцу для работы требовался ровный свет. Так я и рос, ловя отблески солнечного дня, при котором забытое сполна можно бы вспомнить.
Память уходила всё дальше, вспоминать становилось всё труднее, приходилось больше полагаться на нынешнего себя самого; но прежнее знание восстанавливалось, вещи познавались, и страх, очень медленно, всё же отступал.
И сразу наваливался новый страх — физическое ощущение, что меня покидал кто-то, кто жил во мне. Покидал моё сознание,но не уходил из меня. Весь мир ведь всё равно не осмотришь…
Как понять, например, что делается за нашими окнами — там громыхали трамваи, горя огнями окон, и все они проносились мимо по своим рельсам. А что если какой-нибудь один захочет свернуть с рельс, взберётся по чёрной лестнице нашего дома и попробует добраться до меня? Мне даже казалось, что нечто подобное уже было со мной, когда тоже трамвай громыхал и никто неня не мог спасти от него. Может быть, сейчас он, тот же самый грохочет мимо по чёрной улице.
И вот я вижу как будто бы наяву, что стою вечером почти прямо на трамвайных путях. Кругом черно, только горят золотым светом окна нашего громадного дома, отделенного от рельс и асфальта дороги палисадником. Как я оказался на путях, сам не занаю. Но ясно, что я почему-то сам выбрался на эти пути. Вернее, кто-то, кто во мне, выбрался, а сам я ужасно испуган тем, что стою рядом с рельсами.
Ну, так я и знал: сейчас вдали, совсем-совсем далеко, показался огонь, я уже слышу грохот и чувствую, что ОН, тот самый, издалека увидел меня. Набирая скорость, трамвай близится в полной уверенности, что я с путей не сойду. И вот я и в самом деле чувствую, что кто-то во мне не пускает меня и заставляет прямо стоять на дороге, быть может, в одном шаге от рельс, почти порижимаясь к столбу, на котором вверху укреплены провода. Но всё равно встречи не миновать, трамвай близится, он уже ни на что не обращает внимания, видит только меня, только обо мне и думает… Тот, кто во мне, упрямо держит меня у столба, как будто он уже знает, что будет, уже испытал это и хочет, чтобы я, другой я, собственно я, тоже это испытал. Мне нужно что-то делать… Неимоверное усилие, и ноги мои сдвигаются с места, оказывается, это возможно. Значит, это единственное, что нужно… Я убыстряю шаги, перелезаю сквозь густые кусты акации в палисадник, один бегу к парадной нашего дома, который продолжает гореть во тьме золотыми окнами, вбегаю в парадную на страшную, чёрную лестницу, взбираюсь по ступеням… А он уже сошёл с рельс, громыхает по палисаднику, вот-вот откроет дверь парадной, поедет по ступеням и догонит меня.
Вот он уже грохочет — сейчас лестница озарится страшными огнями, он повернёт, и ступени, по которым я бегу, изо всех сил заставляя себя двигать ногами, эти ступени, на которые упадёт свет, станут как будто рельсами.
Но я всё же добрался до нашей двери, звоню в круглый никелированный звонок, неужели мне не успеют открыть… Дверь открывается, по моей воле, но как бы сама собой, и я спасён, я в комнате, где горит электрический свет. Отца и матери нет, но я спасён, и я спас себя сам, без их помощи и вопреки тому, кто во мне и кто был готов к этой страшной встрече на рельсах. Я стою в комнате, а за окнами, проезжая, гремят трамваи и, наверно, выкатился на пути тот, который погнался за мной.
Было это во сне, или я придумал, вообразил?.. А вдруг это и не снилось и не придумалось, а действительно было во мне самом, было с тем, кто во мне… и кто никогда из меня не уйдет.
___________________
Во время войны, в блокадную зиму, наши две комнаты преобразились — чёрного и неисследованного стало больше, потому что малая комната, которую мы были не в состоянии отапливать, теперь так и оставалась закрытой за двумя жёлтыми застеклёнными дверцами — они всё-таки удерживали тепло, какое удавалось накопить в гостиной, куда перенесли многое из папиной мастерской, прежде всего коричневый мольберт, который теперь пугал меня на фоне синих, а не серых обоев. Днём мольберт загораживал свет из окон, стёкла которых как-то сразу потускнели в блокаду от наклеенных ленточек бумаги и оттого, что окна не промыли осенью.
По вечерам единственными незанавешенными стёклами оставались дверные. Там пропадала мастерская в черноте и холоде. Вещи там были все знакомые, но их нагромождение выглядело сквозь стёкла как что-то грозное и враждебное, о чём лучше не вспоминать. Вообще чувствовалось, что страшно не только мне, но и всем людям; но как ни страшно, а проснуться от этого страха некуда, и вот все живут, а жизнь прогоняет страх; и я, получив подтверждение моим снам в самой действительности, как-то даже успокоился и стал пристальнее разглядывать мир взрослых. Наконец-то сны можно было разглядеть — к тому же, в них вошло всё, что составляло жизнь: и люди, и предметы, и звуки, знакомые и незнакомые (сирена, дальний и ближний гром обстрела, какая-то новая, морозная и тоскливая музыка по круглому репродуктору, при оркестровых прерывистых аккордах которой мне почему-то представлялись лысые дяди в пиджаках, занятые непонятным, но важным делом).
Здесь, в большой комнате, мать у меня на глазах отдавала свой хлеб отцу, и я понимал, что это нужно — папа не выдержит, а мы как-нибудь потерпим. Правда, один раз вечером, когда мы сидели за обеденным столом, мать, не отворачивая от меня лица, но глядя мимо страшно запавшими, блестящими глазами, отвлекая ими меня, просунула так, чтобы я не видел, под столом отцу несколько раз несколько отщипленных щепоток хлеба. На этот раз я не должен был видеть, и я сделал вид, что не видел.
То, что страшнее всех снов, уже не снилось, а было единственное, что могло меня спасти так, как я сам потом буду себя спасать. Я чувствовал, догадывался, что люди надеются только на себя, а некоторые и вообще не надеются, но делают все, что нужно, чтобы одолеть силу, грозящую отовсюду. И вот — я просил хлеба, а мать, стараясь, чтобы я не видел, и как бы втайне от себя самой, отдавала свои щепотки молчащему отцу, и мои просьбы о хлебе замирали на губах.
Я смотрел в сторону и прогонял то, что видел боковым зрением — отца, то, как он под столом брал мамин хлеб, который я уже было считал своим, забывая о том, что он отщипнут от материнского кусочка. И вот блестящие, беспомощные из глубоких впадин, но какие-то властные глаза матери напоминали мне о том, что она тоже хочет есть и мне бы надо ей отщипнуть от моего, уже съеденного куска. И я понимал, что во мне нет той силы, какая была в голодной матери, и у отца нет той силы, что он стыдится этого больше, чем я, потому что он большой, но и мне должно быть стыдно.
Какая-то сила прямо надвигалась на нас всех, но мама была тоже сильна, и я думал, что она, со своим страшным, неузнаваемым от голода лицом и этими глазами под выпуклым лбом, уводит меня и папу с того пути, по которому громыхает на нас что-то страшное, и пока ей удаётся уберечь нас. И как будто это был я сам, делающий то же, и отец вправду сможет так же делать, но что-то другое, зачем ему сейчас и нужен хлеб.
В отчаянной опасности вдруг понимаешь, что ничего страшного нет, что просто вот сейчас что-то кончится и начнётся совсем другое; но пусть оно подольше не наступает — ведь нужно спасти то, что есть, и люди, наверно, сумеют это сделать, потому что каждый чувствует так же, и я ловил на лицах даже совсем чужих людей выражение, похожее на мамино, когда она тайком просовывала хлеб отцу. И у меня самого, видно, было такое же выражение, хотя я и хлеб не отдавал, и ничего не делал, а только смотрел на всех родных и чужих, кто встречался со мной взглядом. Я у них отнимал хлеб — это ясно — и отдавал его себе, но они понимали, что так нужно, и никто не упрекал меня, и смотрели на меня, наверно, так, как я на моего молчаливого отца, когда он под столом всё-таки брал мамин хлеб и как-то совсем незаметно ел его, почти не двигая губами — они оставались сомкнутыми, как у матери, как будто он зажимал кусочек хлеба и держал его так, не разжевывая и не глотая, а потом хлеб куда-то сам пропадал. И я учился у отца так же есть, не разжимая губ и не разжевывая — получалось, что так можно до бесконечности продлить ощущение зажатой губами крошки, и вкус сохранялся долго, и чувствовалось, что в таком состоянии можно, не теряя вкуса хлеба, отдать его другому — матери или отцу.
Как-то раз я попытался отщипнуть от своего кусочка и вложил под столом в руку матери. Она тогда сидела, глядя прямо перед собою — отца не было за столом; она глядела куда-то в себя и не удивлялась тому страшному сну, в котором мы жили, но и не разглядывала этот сон, и вообще, наверно, ничего перед собой не видела.
Я вложил ей щепотку хлеба в руку, чувствуя в своих сомкнутых губах всё тот же вкус, и ждал, что она потянет эту щепотку себе в рот, чтобы также зажать её между губ.
Но она долго сидела, уронив руку на колени и ничего не видела и не чувствовала и, может быть, даже и не думала ни о чём. Вот её пальцы тронули на ладони хлебную щепотку, потрогали-потрогали, и рука её опять разжалась…
Да, конечно, она не понимает, что это я ей вложил свою крошку хлеба, и хорошо, что не знает, сейчас всё-таки потянет её к губам. Но пальцы мамы вновь пощупали, узнали её, и это разбудило маму, она пришла в себя, вернулась в наш общий страшный сон, вот-вот, и она догадается, откуда в руке крошка и, конечно, вернёт её мне…
Я хочу встать со стула и не могу, отворачиваю голову, смотрю куда-то вниз мимо маминой руки, смотрю мимо и всё-таки вижу, что рука собрала щепотку, зажала её, потом подняла и положила на уголок стола…
Тут подошёл отец. Я не помню, кто из нас двоих притронулся к этой хлебной щепотке, поднёс её ко рту и зажал между губ.
___________________
Что значил наш с мамой послевоенный голод и последний рубль по сравнению со всем пережитым здесь в блокаду?
Мы смеялись, что-то читали, как при отце (он любил читать «на сон грядущий») и радовались, что умрём не скоро. В такие вечера жизнь являлась сама по себе, без примесей, без желаний, которые мы часто, неизвестно зачем, ставили выше всего, забывая о главном.
Но наступало утро, мама устраивалась на работу — то библиотекарем, то художницей по шелку, то, наконец, учительницей, и всё поправлялось; снова погоня за ритмом дел, снова некогда вспоминать и думать.
Мать не нашла себя. Искусствоведение и филология — два её образования; педагогика — третье, но ни в одном она себя не нашла. Успехи, удачи бывали всегда. Но… Я помешал. Мама прервала преподавание, как только я родился. Предвоенные годы, война, смерть отца… И после столь долгого перерыва всё-таки ей удалось вновь работать в школе. Но пока это случилось, минуло несколько лет голода и неопределенности.
Я ничего не скрывал от матери. Она знала обо мне больше, чем хотела.
После папиной смерти я заболел или притворился, что заболел. Мне очень нужно было, чтобы меня считали больным и оставили в покое. И все согласились считать меня больным. Я болел полгода. И это время я был по-настоящему взрослым. Я думал о родителях, о родных, о том, что вокруг меня и что я успею сделать в оставшиеся до смерти годы.
Я не обвинял себя в том, что ребята, мои друзья и мои товарищи, рассорились со мною. Не беда, если никто не понимает тебя. Важно другое: понять жизнь людей и знать, что она плоха. Грешна.
Ребята, пионеры, не верили в бога и никогда не поняли бы, почему безверие страшно. Страшно это было прежде всего тем, что они не хотели думать, нужно или не нужно верить. Поэтому они, как я считал, вообще ни о чём не хотели думать…
Сколько себя помню, всё моё детство — всегдашний спор с кем-то. Бунтовать необходимо не потому, что вокруг плохо, а потому что бунт — это состояние, когда глядишь другими глазами, а ведь жить в одиннадцать лет остаётся так мало, и нужно всё успеть увидеть по-разному, как только можно. Жизнь без бунта и спора это не жизнь.
Я готов был согласиться с другими, ровесниками и взрослыми, что Сталин — великий человек (хотя уж его-то я как раз видел с разных сторон — об этом позднее), но он мог быть великим не оттого, что, как мне говорили, был «творцом всех наших побед», а потому, что спорил со всеми. Он вождь — значит, направляет не совсем в ту сторону, куда без него пошли бы люди. Я думал иногда, что и каждый, наученный им, мог бы поступать так же в том деле, каким он занят. Тогда и против вождя будет нужный бунт.
Но со Сталиным никто не спорил, и это меня возмущало. Вождю скучно, если с ним не спорит никто. И я решил спорить со всеми и с ним самим.
Поводов для спора было много. Тогда ведь об арестах и расстрелах знали не по наслышке, а так, если бы это случилось с каждым. По крайней мере в моей семье и среди родственников. Мы знали, что моя тётя уже давно арестована. Мама иногда говорила мне по поводу моих громких религиозных рассуждений, причем говорила, понизив голос, мне одному: «Ты пойми — сейчас берут людей». Иногда тётя, уже освобожденная, но без разрешения жить в городе, тайком приезжала в Ленинград и ночевала у нас. Она кое-что рассказывала о лагере, где была. Одна из наших знакомых, жена искусствоведа Пунина, однажды, стоя с матерью посреди полисадника (самое безопасное место, где никто не мог подслушать!) рассказывала, как мужа только что арестовали и запечатали библиотеку — я играл на площадке, иногда медленно проходил мимо разговаривающих и слышал это. Но больше всего мне сообщал плохого о советской власти старый дедушка, сводный родственник друга моего отца (он был отцом жены полковника Смирнова и иногда по-стариковски беседовал со мной, занимаясь каким-нибудь делом и потирая свою дореволюционную бородку) — он говорил о том, как хорошо было раньше, когда он как попечитель ездил по экзаменам в гимназиях, а теперь вот моет, правда, по своей воле, тарелки на кухне у зятя-полковника. Кроме того, я еще читал в то время «Князя Серебряного» А.К.Толстого и понимал, что Сталин- настоящий Иоанн Грозный и что ему, должно быть, очень страшно по ночам. Если мне, никого не убившему, жутко даже по тёмной лестнице пройти и я боюсь чёрных углов в прихожей, а по вечерам, особенно после прослушивания оперной трансляции «Пиковой дамы» по радию, я вообще долго не могу заснуть и боюсь даже обоев при электрическом свете и требую, чтобы родители не спали, то каково же ему, когда он в комнате ночью остаётся один — все расстрелянные, как, например, муж моей тёти, должны были вытягиваться из-под пола по ночам, кружиться вокруг вождя и звать его на суд, как мертвецы звали Иоанна.
Но тут мой бунт упирался, как в стену, в одно глубокое противоречие, о коем я никому, даже маме, не говорил. Иоанн ведь всё-таки верил в бога, — шептал я самому себе, — потому ему и страшно было идти на суд с мертвецами, а Сталину, наверно, ничего не страшно. То, что вождь не верил, мне говорили многие, даже ребята, ровесники, и ставили мне его в пример, когда речь серьезно заходила о религии. Об этом же вскользь упоминала мама; и вот тут, собрав всё, что я к тому времени знал о Сталине, я мог бы с ним поспорить по-настоящему, так, чтобы ему перестало быть скучно.
И я даже вообразил себе такой разговор. Фотография, с которой когда-то в Киргизии и сейчас в Климовщине летом отец делал портрет сухой костью, вдруг оживала, поворачивала ко мне голову и, улыбаясь усами, спокойно, не как Иван Грозный, что-то возражала в ответ. Что — я не мог расслышать, но меня поражало спокойствие, с каким вождь отвечал на все мои доводы. Это было очень похоже на правду — тут даже ничего не нужно было воображать. И вместе со Сталиным мне возражало всё вокруг — всё, безоговорочно согласное с вождем.
Что же делать? Скорее спасать душу вождя. Но тогда нужно, чтобы все ему об этом сказали, все бы взбунтовались… А этого никто не делал…
Он такой спокойный… Неужели он всё продумал? Убедил себя в том, что никакого суда не будет и он станет пустотой, ничем… Неужели он решил так и успокоился… А что если он прав? Неужто, если всё продумать, такой вывод неизбежен?.. Или вождю всё-таки нужно помочь и спасти его от крупной, самой большой человеческой ошибки?
Жизнь спокойно, без всяких усилий уничтожала мою веру. Но я стоял твёрдо. Мне было о чём спорить, и я решил, что доведу спор до конца.
Да, я понял действительность, тот мир, в котором я ещё в раннем детстве хотел разобраться, который меня пугал трамваями, разговорами чужих дядек и металлическими вещами… Теперь всё становилось ясным. Суть этого мира состояла в том, что жить предстоит до какой-то черты, до какого-то момента, а потом наступит самое простое и естественное — кончивший жизнь умрёт, и его не будет, и это, может быть, ещё лучше, чем жизнь — всё спокойно, не надо мучиться, что-то делать, как будто совершать трудный переход из одного покоя в другой. Всё правильно: если жизнь прожита до конца, тогда и жить дальше нечего — всё свершено, и ты сам больше ничего не хочешь. Засыпаешь, как ночью после трудного дня. И с удовольствием спишь без всяких снов. Чтобы так умереть, нужно всё-всё сделать… Ну а если сделал не всё и ещё чего-то хочется в жизни, тогда нужно перетерпеть лишь одно мгновение смерти, и после будет тот же самый конец. Ясно, всего никогда не сделаешь, и жить хочется, но это ведь, — спокойно сталинским голосом говорила мне современность, — это ведь не так ужасно, если знаешь, в чём главная суть. Если поймёшь, что значит НЕ БЫТЬ, всё станет как-то легче, и страх, какой при этом останется, надо побеждать попытками сделать всё…
Но тут действительность, современность вдруг начинала терять очертания, её спокойствие, заколебавшись, уплывало куда-то, усатое лицо сливалось с другими лицами и тоже пропадало. Я с усмешкой представлял себе, как все мои современники уже сделали всё, что хотели, остались без желания жить и понемногу уходили в небытие. А я и те, кто с этим не согласен, оставались в пустоте и отталкивали её от себя. Таких людей было много, и среди них мой отец, мать, тётя и даже тот дедушка с тарелками на кухне у Смирновых. Они оставались страдать, бояться и верить. Надежды у них на спасение было немного, но она всё-таки была, по крайней мере всем нам, думалось мне, уже удалось пережить эту современность… И тут я вновь как будто упирался в стену. Получалось, что всем пережившим эпоху можно и вовсе ничего не делать, а просто жить, дышать и верить. Это мне показалось мало.
Всё было бы хорошо и правильно, если бы удалось увериться в том, что небытия нет и что все люди ошибаются, полагая, что это не так… Небытие — то, чего нет. Но само-то оно всё-таки есть? Моя вера отвечала: нет, небытия не существует. А эпоха утверждала, что оно ждёт каждого как награда за жизнь.
Не быть невозможно… Это даже нельзя представить. Потому что нельзя вообразить то, чего нет. Когда вообразишь, оно становится как бы существующим. А с небытием такого не получается. Как только вообразишь небытие, оно станет бытием…
Правда, вот мой отец… Его нет рядом со мной и с мамой. И это небытие? Или отсутствие бытия, которое есть где-то? Всё равно есть… Это и нужно знать. Только в это и верить… И так просто… Остальное придёт само собой.
Так приблизительно я мог бы сказать кому угодно из тех, кто не верит. Мысленно я это пробовал говорить не раз. Как пра-
вило мне отвечали молчанием… Сначала я принимал такое ответное безмолвие за мою победу — никто ничего не может возразить… Потому и молчат.
Несколько раз я пробовал это сказать вслух… Сначала самому себе… И вдруг, когда всё было сказано, я с ужасом почувствовал, что могу себе ответить.
И тогда все, кто в воображении мне отвечал молчанием, как бы стали тем же молчанием выражать совсем другое — и совсем неожиданно простое: ведь и само небытие ответило бы мне молчанием.
Молчание — это и есть его ответ. Раз оно молчит, значит оно есть…
И вот, вместо того, чтобы спасать Сталина от ошибки и спорить с ним (мысленно я это делал — и вновь никакого ответа), я попробовал, оставшись один перед своим детским иконостасом на подоконнике, уже давно убранным, но воображенным, повести разговор с отсутствующим отцом.
Он тоже молчал мне в ответ. Его отсутствующими устами мне отвечало небытие. Оказывалось, что отсутствие памяти о том, где я был до своего рождения, на самом деле и есть память о небытии. Только так о нём и можно вспоминать.
Это страшно. И один раз, во время так называемой болезни, я сумел-таки вообразить отца, как бы вызвал его вновь и заставил заговорить. И услышал его прежний голос. И этим голосом несуществующий отец произнёс только одну фразу, давно знакомую мне по жизни, когда мама очень уж донимала его своими упрёками и он хлопал себя поверх рабочего халата по бёдрам и беспомощно произносил:
- Ну где тут у чертов работать?.. Фраза теперь прозвучала совершенно некстати и без всякой связи с моими мыслями и вопросами… А если и была тут связь, то что могли означать его слова? — то, чтоя мешаю ему где-то трудиться в его халатике со следами масляной краски, то ли то, что, вызванный мною из небытия и на минуту вернувшийся в прежнее бытие, он сообщал мне, что там работать негде, что небытие - место, где не поработаешь, но стоит лишь уйти от этих «чертов» небытия, как сразу же нужно надевать халат и брать кисти… А, может быть, он хотел сказать, что небытие тоже работает и выводит на свет не то, что было, а то, чего нет, и что настоящее творчество не здесь, а там, в глубинах несотворённого, где нет того, что должно быть.
Можно было придумывать или разгадывать новые и новые значения отцовской фразы. Но я не стал этого делать, я удовлетворился самой фразой, тем, что она всё-таки прозвучала мне в ответ…
______________________
Отец уже там. Он уже знает, что там. Может быть, мёртвым очень трудно, потруднее, чем нам. Я плакал и писал стихотворение, где эта мысль высказана прямо.Текста не помню, но были такие строки:
И не сказать тебе оттуда
О том, как трудно мёртвым вам…
Эти строки вызывали у меня содрогание, спазму, и я плакал, так, чтобы, не дай бог, мать не услышала из другой комнаты (малая, бывшая мастерская, теперь была моя). Я повторял их вслух шёпотом и воображал себе безмолвие, которое спит и не может разбудить себя словом, но очень хочет это сделать во сне и мучается, и это вот и есть самое трудное…
Впрочем, кто знает? Трудно то, что они к нам не могут вернуться такими, как были, а мы, такие, как есть, вполне можем уйти туда и уходим и уж во всяком случае уйдём…
Мне казалось, что от моих стихов отцу немножко становилось легче, как будто я тормошил его за плечо и помогал прервать мёртвый сон. И если я всё скажу и сделаю здесь, что он хотел бы, да не может, было бы ещё легче, но всё равно было бы труднее, чем нам здесь.
Но тут мне представилось, что я ведь не сумею здесь жить его жизнью, взять его кисти, поставить на мольберт новый, натянутыйним холст и прямо взять и продолжить то, что он не доделал.
Признаюсь, что однажды я даже попытался так попробовать и, несмотря на то, что я, казалось бы, так хорошо знаю его манеру, изучил почти его чистые краски, какие он накладывал на холст, помню, как он приступал к работе, могу воспроизвести любое его движение, я сразу же, в первую секунду, понял, что буду делать всё не так, и то, что я буду делать, так плохо, что лучше не делать… Это столь же невозможно, как если бы я решился на преступление и взялся бы окончить один из его этюдов, тем более, что все они выглядели как неоконченные, начатые и брошенные…
И я невольно вспомнил случай, бывший ещё до войны — как раз в этой мастерской. Тогда на мольберте стояла какая-то картина, она мне не нравилась, потому что была тёмной, синей с коричневым, а впереди большие взрослые дяди, тоже почему-то синие, в кепках, застыли, глядя друг на друга с протянутыми руками.
Картина была непонятной, взрослой, и я видел, стоя в углу мастерской, как долго отец прикасался кистью всё к одному и тому же месту на холсте и так и ушёл в другую комнату, видимо, не добившись своего. Нужно было еще сколько-то раз прикоснуться к этому месту кистью, а отец, наверно, устал и не доделал этого.
Как только дверца со стёклами за отцом закрылась, я вышел из угла мастерской, торопливо взял кисть и, даже не зацепив ею краски на лежащей палитре, стал водить и водить кистью на холсте по нужному месту.
Я с удовольствием видел, как у одной из фигур пропала рука, а потом стала исчезать и сама фигура. Убрав одного дядьку, я принялся за второго — тот почему-то пропадал хуже, как будто сопротивлялся: на кисти, видно, уже не хватало краски, а та фигура высохла…
Но отец, вышедший, видимо, только ненадолго, как раз открыл дверь мастерской и молча, как-то неестественно сильно вырвал у меня из рук кисть. Потом отец стал хлопать себя по халату, что-то кричать, позвал маму… Я же вновь забился в угол мастерской и оттуда ждал, что будет дальше…
Мать успокаивала отца, гладила его по голове и всё время как будто немного заслоняла меня от него, а он нет-нет да и вновь хлопал себя по халату и отказывался даже смотреть на то, что ему объясняла мама, указывая в картине то самое место. Но вот отец взглянул и так расстроился, что первый раз бросил взгляд в мою сторону и даже раскрыл руки, как будто хотел меня обнять. Я понимал, что он не просто хочет обнять, а сердится. Но почему-то я не очень его боялся и не понимал, зачем мама опять меня заслонила и усилила свои объяснения. Наконец я не выдержал и сам вышел из угла и, чтобы помочь успокоить папу, который явно не понимал чего-то, я произнёс то, что часто слышал от мамы и что всегда действовало на отца:
- Коля, ну стоит ли расстариваться из-за таких пустяков.
Дальше я не помню, что было, но мать потом рассказывала, как, отец, еще раз хлопнув по халату, рассмеялся и как они с мамой смеялись, а потом он работал над этой картиной очень хорошо, но она ещё много дней стояла на мольберте.
________________________
Теперь он уже не мог бы меня поправить… Нет, теперь я, конечно, понимал, что физически к работам отца прикасаться нельзя. Он, казалось, вообще не ценил своих этюдов, набросков, «нашлёпков», как он их называл и отдавал, помнится мне, их для нужд моего игрушечного театра, расположенного на нижней полке стеллажа, где он размещал свои краски, маслёнки и другие нужные вещи. Там я сделал хороший холщовый занавес, артистами были шахматы; зато в качестве декораций я приспосабливал папины этюды; и таким образом можно было пропеть целую оперу, передвигая, как требовало либретто, коней, слонов и главных добрых и злых героев, изображаемых чёрными и белыми ферзями и королями; а настоящим во всём этом было одно — пейзажи в качестве задников, которые я подбирал, применяясь к содержанию каждого акта оперы. Отец видел и слышал мою игру и ни разу не озаботился судьбой своих «нашлёпков», но и я не испортил ни один из них, даже, мне кажется, таким образом сумел сохранить их.
И теперь, когда передо мной на полу стоял один из неоконченных папиных холстов, я вовсе не думал серьёзно дописывать его масляными красками, которыми, к тому же, по малости лет, ещё не умел пользоваться (в средней художественной школе пока мы работали только карандашом и акварелью).
Нет, мне просто хотелось «побыть» отцом, надев его запачканный халат, вынув палитру и приготовив к работе краски и кисти. Нужно было постоять перед неоконченным холстом, разбудить в себе отца, взглянуть его глазами и за него что-то решить из того, что он не успел при жизни. Это была уже не шахматная опера, а игра во что-то очень серьезное, может быть, даже и вообще не игра.
Я видел перед собой свежий, как будто только что мастерски прописанный холст, изображающий «золотой вечер» в Климовщине: дорога, спускающаяся к мельнице, к плотине и разливу реки, пересечённая лиловыми тенями, вдали сосновый лес, на переднем плане — угол деревянного строения с полуразрушенным кирпичным фундаментом, перед ним — телега с мешками, в оглоблях — чёрно-белый бык: всё это прописано было как бы ещё совсем эскизно и явно не было завершено. Но чем дальше в глубь картины, тем более завершенным становился пейзаж; там, на берегу разлива, даже мелькали какие-то фигурки, и среди них, наверно, я — десятилетний, в коротких неподвёрнутых штанах с лямками — таких, кроме меня, в Климовщине никто и не носил. Конечно, это я — маленькая-маленькая фигурка среди других ребятишек…
Я вглядывался в картину и узнавал всё новые и новые подробности той недавней жизни, в которой ещё был жив отец… Вон, за разливом озера, почти на горизонте, где виднелась красная полоса освещенных вечерним солнцем сосновых стволов бора, выглядывает фасад деревенской школы, так и не достроенной к тому времени, — золотой деревянный фронтон, серые скаты крыши. Я уже вообразил то, что в глубине вовсе не было прорисовано. И сам я вроде бы стоял там, на дороге, ведущей к плёсу, накрытый лиловой тенью невидимого соседнего дома; еще немного, и я услышу голоса, вдохну тепло и прохладу, почувствую утраченный запах Климовщины и услышу рядом шаги отца, расставившего свой трехногий, переносной (другой!) чёрный мольберт прямо на дороге.
Вот-вот я сейчас обернусь, а он — за моей спиной…
Но тут вдруг всё отодвигается от меня, живые образы превращаются в краски, кое-где я вижу незакрашенный холст, и я вновь оказываюсь в папиной мастерской, в его халате, с палитрой и кистями в руках. Секунду назад я готов был остаться в этом пейзаже и жить в нём — теперь я вижу искусство, с каким он написан: я вижу завершенные и незавершенные фрагменты картины и начинаю понимать, почему одно воссоздано со всей точностью зрительного впечатления, а другое — так, как если бы глядел мимо, например, весь передний план и, словно призрачный, воз с мешками и чёрно-белым быком и, рядом с ним, что-то похожее на фигуру старика, с которым я, точно, встречался в Климовщине, но видел его тоже совсем вскользь, а на этом доме с разрушенным фундаментом и вообще не задерживался глазом…
И тут меня поразила странная мысль: отец, каким-то чудом, изобразил моё впечатление от этого вечера, сделал так, как если бы я сам, расставив трёхногий мольберт, писал тогда в Климовщине этот пейзаж…
Неужели, подумал я, у нас с папой был один и тот же взгляд, или он изобразил ту минуту, когда, уже без него, я буду стоять перед картиной, вглядываться в пейзаж и вспоминать, как тогда всё это было. И когда я вспомню всё вокруг, то вспомню и отца и буду им, вернее, он будет мной на какую-то минуту, и тогда он во мне вспомнит себя самого, а потом его сознание вновь уснёт и растворится, чтобы когда-нибудь вспомнить себя опять…
«Та-а-ак, это уже кое-что, — сказал я вслух самому себе, очень обрадовавшись не только этой мысли, но и ещё чему-то, чего я пока не понял. — Значит, недаром я надел на себя папин халат и взял в руки палитру и кисти…»
И вот тут меня пронзила догадка: а ведь мой отец всё сделал в жизни, что ему нужно было сделать — вот эти его неоконченные нашлепки и есть его главное произведение, и оно вполне завершено, ровно настолько, насколько надо было его завершать… Видно, он научился у мамы вовремя останавливаться, но только не в тех своих больших картинах, из-за которых и погиб, а вот в этюдах и пейзажах… Вон их сколько…
И недаром, значит, отец так легко отдавал их мне для игры… Он надеялся, что когда-нибудь игра кончится, и он оживёт во мне, и наши глаза соединятся, и я пойму его искусство, а потом всем скажу, и вот этот миг наступил, отец вошёл в меня, и теперь почти всё во мне мне должно быть понятно и в моей и в его жизни, и в том, где он сейчас, и что мне сделать, чтобы ему там стало легче… вот во всяком случае сейчас ему легко и очень хорошо, как в лучшие моменты жизни. Да и мне тоже хорошо… Жизнь отца прошла не зря, значит, и моя может иметь смысл, если только я всё сейчас соберу в своей душе и не упущу это мгновение.
«Полно, так ли уж всё хорошо и легко, — прозвучал во мне чей-то голос. — Ведь если удалось всё сделать, значит, небытие всё-таки есть, и вот эти куски крашеного картона и холсты на подрамниках и без них — всё, что осталось от отца, и как бы ты ни чувствовал, что он вошёл в тебя, он-то сам этого уже никогда не почувствует… И я, тот, каким остался на этом холсте, уже не существую, и если сейчас вспоминаю его, то он сам никогда этого не узнает, ему там спокойно и хорошо, протому что его там нет, и то же станется и со мной нынешним…»
Болезнь, которая было отодвинулась, вновь навалилась… И как я ни вглядывался в пейзаж, я больше ничего не мог в нём увидеть… Кисть дрожала в руке. Запах масляных красок, напомнив о себе, вдруг стал куда-то пропадать, и я почувствовал себя покинутым, брошенным и навсегда одиноким… Таким же, наверно, чувствовал себя и отец, когда уходил в это небытие.
_________________
А на мольберте стоял еще один из его этюдов — неоконченный пейзаж маслом на холсте, натянутом на подрамник. Холст так и не был вставлен в рамку, но он остался на коричневом деревянном мольберте, и рука не подымалась снять его, тем более прикоснуться к нему кистью.
Пейзаж изображает реку Смоленку, текущую вдоль кладбища. Я хорошо знаю это место. Вот над водой склонилась громадная ива, вот красный кирпичный полуразвалившийся дом на том берегу.
Здесь отец часто писал этюды, и наверно, забывал, что это кладбище и что там, в его глубине, недалеко от берега Смоленки, - могила моего брата, первого из Германов, один спит, а другой вот тут рядом, тоже пробует рисовать.
Тёмная, тогда еще чистая, не очень широкая речка, с остатками деревянных креплений у берегов, отражала небо, иву, кирпичное здание; всё это, разорванное на куски, плясало на текущей гладкой поверхности, и вода никак не могла унести это с собой — всё дробилось, извивалось и оставалось на месте, и столько живых оттенков голубого, зеленого и красного, каждый раз новых, оживало и пропадало в реке.
На берегу, нашем и противоположном, мелькало много загорающих и купающихся мальчишек. Отец почему-то никогда их не вписывал в свой пейзаж — он видел только реку, возобновлявшую каждый раз внове всё тот же образ, глубже и темнее, чем то, что отражалось в воде.
Я вижу, как отец всматривается в эти насыщенные отраженные цвета, которые несла в своих берегах Смоленка, и хочет, чтобы все вокруг так же вгляделись в ту же глубину. Настолько эта разноцветная зеркальная гладь, покрытая мелкими волнами, живописнее того, что в ней отразилось…
Что она такое? — напоминание о смерти или временное торжество жизни, уходящей и возрождающей самоё себя?.. Образ радостный или скорбный?
Нижний край холста перерезал реку, но чувствуется, что она всё равно течёт, и почему-то не в том напрравлении, как на самом деле, а на зрителя, чуть-чуть мимо него — мимо той точки, откуда художник писал пейзаж.
Отец вовремя остановил кисть, и река осталась живой, хоть и безлюдной. Молитва отца должна была совершиться в тишине. Никто, даже мы с мамой не могли помешать этому созерцанию, отвлечь от него. Его нужно было остановить, чтобы еще и еще раз возвращаться к этому же чувству, к той неуловимой зеркальной грани между тем, что отразилось на изогнутой мелкими волнами поверхности реки и тем небытием, что скрывалось в воде.
Прощальные краски жмзни, которые отражала и вновь возвращала в жизнь темная и чистая река…
_____________________
Теперь этот пейзаж тоже стоит на мольберте в комнате моего погибшего сына. Это он взял мольберт к себе и поставил на него единственный неокантованный холст с пейзажем. Теперь сын лежит сам на том же кладбище, чуть подальше от берега той же реки.
А я пережил их всех и вновь всматриваюсь в яркий и тёмный пейзаж, глядя на который, никто не догадывается, что это то место на берегу той реки…
Да его и не узнать: красное кирпичное здание уже давно разрушили и снесли; там сейчас тоже кресты и братская могила жителей блокадного Ленинграда…
А я пережил их всех… Зачем? Не знаю… Ведь я уже давно, как бы незаконно, посмотрел за ту черту, кое-что там увидел и ведь могу рассказать людям об этом. А зачем им такое знание? Творящая сила вправе увести ненужного свидетеля в небытие, где уже нет ни новогородских храмов, ни Георгия Победоносца, ни моих страхов, надежд и желаний…
Но я зачем-то всё же оставлен в жизни, и вновь и вновь вглядываюсь, стоя в комнате сына, в странный и бездонный пейзаж на мольберте… Отец его тоже считал незаконченным, но где же приметы незаконченности — определить трудно… Не выписано кирпичное здание, оно лишь слегка обозначено красным пятном, проглядывающим сквозь ветви ивы, как будто отец не был уверен в том, долго ли оно простоит. Но в картине оно так и осталось вне времени лучшим, что оно могло дать пейзажу, — красным цветом, отраженным в воде. Нет, даже по тогдашним меркам: картина была вполне завершена — этюдность и завершенность уравновесились в ней.
Я представляю себе, как она останется после меня и как на неё станут смотреть те, кто ничего не знает о том, что рассказано здесь. И вот я рассказываю обо всём, что вспоминаю, и вновь возвращаюсь к тому дню и мгновению, когда, вооружившись красками и палитрой, я готов был мысленно попытаться доделать на этом холсте то, что не успел окончить мой отец, и сам пейзаж реки Смоленки тогда вдруг остановил меня, но не погрузил в тёмное или светлое небытие, а отзеркалил речной гладью обратно в жизнь, оставил на берегу реки и сказал мне, что её поверхность
- разгадка всех моих вопросов, болей и болезней духа. И ведь разгадка, столь же неосознанно, как и сейчас, уже тогда, когда я стоял перед1 мольбертом с кистью в руке, мелькнула мне, и я стал всматриваться, всматри1ваться в речную глубину в надежде увидеть что-то за её живым отражением… Вот он, мой живой отец…
_______________
Я снял с себя его синий, аккуратный, но кое-где измазанный краской халат, который сидел на мне так ловко, хотя и доставал почти до полу, отложил в сторону палитру, до блеска мастихином и тряпочкой вычищенную отцом, закупорил баночку с растворителем, откуда нужно было налить в маслёнку, прикреплённую к палитре, вымыл руки и опять стал думать и повторять:
И не сказать тебе оттуда
О том, как трудно мёртвым вам.
И чем больше я повторял это, тем больше успокаивался и, кажется, успокаивал отца. Всё становилось природным, естественным, хотя и ужасным для нас обоих — для каждого в своем мире. Мы оба приняли, хоть и не поняли, этот ужас, и оба наши мира сблизились…
Я почувствовал, что подступаю к какой-то очень важной высоте, на которой меня ждёт озарение. А если я не подступлю, то озарение посетит кого-то другого. Вершина есть, и пути к ней тоже возможны:
- Кто сблизит небытие и бытие, кто докажет, что между ними есть общее и что можно переходить туда и оттуда, тот сумеет сделать всё, что нужно людям, живым и мёртвым, а теперь надо верить и что-то делать, чтобы сближать эти миры.
И вдруг я понял, что небытие рядом — не где-то там, в некоем особом мире, отделённом от нашего, а вот прямо рядом с нами, в том воздухе, которым мы дышим, в тех предметах, которых касаемся, вот, например, в этюдах, оставленных отцом… И это небытие очень похоже на бытие — на мир, в котором отца уже нет. Он в своём этюде, он в складках халата, он в палитре, протёртой им, еще живым, совсем недавно, он в этой кисточке, промытой в растворителе так, как только он умел это делать. Его уже нет здесь, но ведь этюды, палитра, кисти, растворитель ещё отсюда никуда не делись, они — та видимая грань, какая разделяет оба мира, и сквозь эту грань нужно уметь узнавать отца и разговаривать с ним.
- Да ведь и я сам, — продолжал я свою особую молитву, — я сам ведь тоже оказываюсь такой же гранью, значит, смогу взглянуть по ту и по эту стороны самого себя: и выводить отца в этот мир, и сам уходить к нему — хотя бы на секунду — дольше не выдержишь.
Странно, а всё же после таких озарений болезнь моя начала проходить. Я уже не вызывал отца, не пытался услышать его голос. Зачем вызывать, если он рядом… Так немного нужно пройти навстречу друг другу. Я первый делаю шаг. Я верю, что мне оттуда ответят. И вот…
Тишина и молчание заговорили знакомыми и незнакомыми голосами. Я понял, что теперь уже не останусь один, что, молитвенно заглянув туда, пойду навстречу себе самому и что отныне и впредь моё небытие будет похоже на моё бытие.
__________