Один

ОДИН

 

Отец уехал так же внезапно, как приехал. Он догадывается, конечно, какая жуть мне одному в этой покинутой на время квартире с книгами и картинами, с оставленными в воздухе мыслями его.  Да и мои мысли тоже летают в коридоре и под потолком. Летают и ждут, когда же я их втяну в себя… Это ведь родственные мысли — что у отца, что у меня. Вот их-то я и боюсь. Он их оставил, а я еще не взял и, может быть, никогда  не возьму. Пусть живут под потолком.

Я ничего не делаю — лежу и смотрю в одну точку. Смотрю так, что уже ничего не вижу, но почему-то глаз не закрываю. Лежу, вытянув и раскидав ноги. Подложил подушку под голову. Подбородок упирается в голую грудь, руки сложил на груди — в таком положении нельзя уснуть. Но и разглядывать перед собой тоже нечего, и мне  все равно, что бродит в полутьме вокруг меня и как  будто хочет заглянуть мне в лицо. Я не вижу этих темных глаз, их много, и глядят они отовсюду, но только не из той точки, в которую я уперся невидящим взглядом. Так я буду лежать долго. Пусть звонит телефон. Вот кто-то с улицы нажал код нашей квартиры. Наверно, ошибся, спутал кнопки… Но даже если и не так, я не встану. Они нужны мне?.. Кто нужен, тот  уехал. Я мог бы их удержать, но не стал удерживать… Когда-нибудь они поймут… Я лежу. Лежу, не закрывая глаз. Я знаю, что выдержу…

Лежу и выдерживаю… Сколько можно?  А какая разница? Во мне, где-то под самым горлом, есть место, уголок или точка, там я счастлив, там есть то, ради чего стоит лежать и не двигаться. Что это? И почему оно такое маленькое — ну прямо точка или какой-то комочек, захочешь — можешь проглотить, и я глотаю, но оно остается и как будто оно одно меня держит… Глупости, конечно, а, по-моему, так всегда повторялось, — вспоминаю, когда я был совсем малыш, и сколько помню себя — всегда жил комочек, и он не изменялся, один и все тот же, даже если уж становилось вовсе тоскливо и горько, и если, как обычно, хотелось смеяться и что-то придумывать…. Может быть, у отца это тоже есть — надо спросить… Почему? У него, наверно, есть — и неужели такое же под горлом?.. Может быть, потому что оно есть, я лежу один, один, и что-то подымается во мне, но вот ни разу не заплакал… только губы дрожат, а нижняя, чувствую, поджимается, как в детстве…

Господи, какие глупости, но ими вроде бы и живешь, и ничего больше не нужно… Неужели невроз? Да ладно,   будет тебе… Себя ведь не обманешь. Неврозы — выдумки. Это способ себя вести. Когда я лечил  — и ведь удачно!  — я просто подсказывал иной способ жить, но сродный тому, кого лечил… И вот — получалось. Себя так не вылечишь… Какой там способ жизни?.. Вот смотришь в одну точку и пытаешься то, что под горлом, соединить по прямой с этой внешней точкой… И так держишься, пока один. И можешь долго продержаться. Внутри — счастливая точка, а передо мной — пустота, освобожденная от всего, что заглядывает в мои глаза и справа, и слева, и сверху, и снизу. Нужно вот эту мою счастливую опору, что внутри, провести сквозь все глаза, и лица, и шепоты и вонзить в очищенную от них точку пустоты, и там тоже сделать себя счастливым. И кажется, вполне это может получиться… Не знаю, что мне это даст, а вдруг и в самом деле выйдет, и можно будет оглядеться вокруг, не теряя счастья… Какое бы оно ни было, пусть даже собранное в одну точку или в одну прямую между двумя точками… Господи, какие глупости… Надо встать, размяться. Давно пора курить. Не хочу в собственной комнате, надо в черный коридор, на ощупь — завернуть за угол и — в кухню. Так ничего и не понял. Да ведь и мыслей-то не было… Мысли бродят вокруг меня. Удалось разогнать.

Иду на ощупь… Сбилась ось. Только под горлом осталось. Иду в темноту. Вот зажег свет — завернуть за угол, опять зажечь свет, и снова… Ну вот она, кухня… Овальный стол, за которым никого нет… Странно, пока я шел, казалось, что кто-то сидит в темноте и ждет, пока включу и войду… Включу и сразу увижу, и встречусь глазами, и уже не выключить и не отвести глаз. Да, это точно — в темноте кто-то сидит и ждет меня. А как только включу свет и войду, пропадают, как будто и не были… Скрылись… Успели скрыться. Но меня не обманешь… Иду в пустоту. Сажусь один за овальный стол. Буду сидеть долго и смотреть по сторонам. Ведь и так все знаю… Пусть не думают… Отсутствие никогда не бывает настоящим. Отец далеко, но он оставил что-то свое, чтобы оно сидело в темноте и сквозь темноту ждало бы меня, а как вспыхнет свет, сразу бы пропадало… Это он оставил, и я  разгадал его уже давно… Пусть смотрит невидимыми глазами… Я даже улыбнусь так, как он любит. Только вот не знаю, в какую точку улыбнуться… Впрочем, откуда мне и знать… Он смотрит отовсюду, и я скоро так научусь. А вот пока тебе улыбка, и я уже не один. Побуду так. Небольшая передышка…

Отец не виноват. Он сам, того не зная, многое забрал себе из моего материала, из какого делается душа. Вернее, многого мне не оставил, потому что это и прежде принадлежало ему — ведь мы пересекаемся. Редкий случай: обычно уж если что есть у одного, то другому не достается… Так у нас с братом. А тут получается, что нам не разойтись — он именно забрал у меня свое. Но и мое тоже. Забрал и не догадывается, каково мне… А теперь вот уехал на дачу работать… Впрочем, если бы и не уехал, было бы не лучше. Только взятое дышало бы рядом — два шага по коридору и белая дверь…. Оттуда иногда раздаются звуки Вагнера. Отец работает под записи этих опер, каждая по шесть часов — рабочий день. Иногда я открываю белую дверь и вхожу к нему… Кто бы догадался, зачем… А ведь я прихожу за своим — забранным. Оно мое. А взять назад не могу… Когда-нибудь потом, может быть, и удастся… Заберу, как он у меня… И ему не оставлю?.. Тут скрыта понятная тайна — рождения и старения. Рождаясь, я должен был у него забрать, раз уж мы такие… А теперь, с годами, он поневоле обречен отдавать то, что взял. И неужели я заберу? И буду понимать, что делаю… неужели смогу?.. Придется… Ведь уж от меня ничего не зависит… Природа…

Вот он любит своего Вагнера, а еще больше — Скрябина… Ведь и я мог бы их любить… Музыка звучит сквозь дверь, тянет за собой. К тому же мои детские воспоминания… Уже наизусть знаю. В общем, тоже люблю… Но если уж он это себе забрал, приходится любить другое… Иногда сам себе удивляюсь — из всего Вагнера больше нравится «Валькирия»… Отец редко ее ставит — все чаще «Зигфрида» и «Гибель богов». Но если бы я попросил его, он работал бы и под «Валькирию»… Почему я не прошу? Я все слушаю краем уха удары молота по мечу или траурный марш… Слушаю и боюсь этих звуков. Боюсь еще больше, чем вот таких дней одиночества в пустой квартире… моя музыка звучит отдельно от меня. А отец слушает и не понимает, что она значит… Он вообще ничего не понимает. Не догадывается. Что в ней кто-то приближается ко мне, что-то грозит, как в детском сне… Ему невдомек… И вот, чтобы не слышать страшного звучания, ставлю во всю мощь эту ненавистную для отца американскую певичку с водяным голосом… «Дорогой длинною и ночью лунною» — по-английски — противное,  одинаковое для всех англоязычных вибрато…  Да, не певичка, а выдра… Поет, как будто на хвост наступили… ондатра какая-то… И глаза навыкате. И усы торчат во все стороны, и лобные пазухи не звучат… Ну как это можно такое любить? А вот  приходится… Слушаю певичку и расту. А когда вырасту, заберу у  отца моего Вагнера… И неужели отдаст? Да ни за что. Не было случая, чтоб отдавал… Представить себе не могу, как это выйдет… Боюсь, кому-то из нас в итоге не выжить… Что это? Показалось или нет?.. Откуда вдруг звуки Вагнера? Кто поставил?.. Выглядываю в коридор — дверь отцовой комнаты затворена, и щель под ней тоже не светится… Никого. Если прислушаться, и музыки не слышно… А если не прислушиваться — вот он, Вагнер… Вот начало первого акта «Зигфрида»… Звуки нарастают… Пойти заглянуть в комнату? А что, если он там? Сидит в темноте за своим невыключенным компьютером, поставил пластинку… Работает. А когда откроешь дверь, зайдешь, нажмешь выключатель — пропадет, как обычно… Иду… Музыка стихла. Совсем не слышно… Открываю дверь… Чик-трак — разумеется, нет никого. Ну что ж?  Обычный прием…  Чтобы вытеснить, ставлю сам первый акт «Зигфрида»… Теперь можно уйти к себе и на всю громкость врубить певичку… Врубаю и опять слушаю то, что люблю.

Отец ждет меня там, я обещал ему, но я не приеду… Он очень ждет. Сидит у окна за машинкой и вслушивается в звук электрички. Если она набирает скорость, значит, из Питера. И вот сейчас должна показаться длинная фигура, кто-то идет лениво и голову закинул назад, как будто что-то рассматривает в небе… Совсем, как я… неужели — я? Большей радости для отца и быть не могло бы… Конечно, он не тронется с места, не спустится со своего чердака, не встанет из-за стола у самого окна, откуда видна дорога, и даже не будет смотреть в окно, только, стуча громко по клавишам пишущей машинки, затаится и станет вслушиваться, когда же снизу раздастся мой голос и моя обычная фраза, я ведь на все отвечаю вопросом: «какая разница?»  И уж если этот тоскливый ответ прозвучал на веранде, значит, я, точно, — приехал… Счастье невообразимое… И ведь я тоже счастлив. Не знаю, куда глаза прятать — верчу головой на своей тонкой шее, закидываю ее назад, прищуриваюсь, чтобы трудно было понять — улыбка это или тоска и усталость… Он обожает во мне все… В общем, надо как-то изворачиваться, чтобы не показать… Да, я приехал, но только на пятнадцать минут… Скажу, что звонили из Москвы, и уеду… Ради этого можно было и не приезжать. Но ведь я действительно сразу уеду, и никакая сила меня не удержит… Только матери я могу посмотреть прямо в глаза. Уж она-то как счастлива.  Будет удерживать меня, и опять у нее ничего не выйдет… У отца бы вышло, но он не хочет меня стеснять и связывать своей волей. Он думает, что я так чаще буду приезжать… Ошибается… Когда-нибудь он это поймет. Его воля меня не свяжет. Я вообще не боюсь жить близко к нему. А с мамой так и вообще не расставался бы… Но я свободен даже для самого себя… Делаю то, чего не хочу… Пусть страдают… Так надо. Пусть не будет счастья… Вот уже время прошло… Поздно собирать рюкзак  и спешить на вокзал… Последняя электричка ушла… Снова бессонная ночь, отогнанные мысли, заглядывающие отовсюду глаза. И прежняя выдержка. Певичка кончила свое жалкое нытье, которое мне так нравится… А из отцовской комнаты как будто по-прежнему бушуют и льются звуки первого акта… Но если прислушаться, — тишина… пластинка кончилась… Пойти снять ее… Лень вставать… Но тишина требует. А то опять еще что-нибудь такое зазвучит, так что и заглушить будет нельзя… тишина ждет. И вот, сделав усилие, подымаюсь… Странно — щель в отцовской комнате светится, вроде бы я выключил свет… нехотя открываю дверь… Проигрыватель крутится, а пластинка так и не поставлена. Вот она лежит нас столе… Забыл поставить… Никакого Вагнера не было… Нечего было заглушать.

 

Конечно, я не маленький… Мне уже теперь 26… Я вроде уже и попробовал многое… Даже несколько раз поиграл со смертью… Не хочу вспоминать… Впрочем, что вспоминать? Я сейчас играю со смертью. Они каждую минуту могут постучать и войти в дверь… Кто они? Догадываюсь, но не знаю. Они где-то есть. Я, может быть, даже знаю, кто они, но не скажу самому себе, тем более не признаюсь отцу. От них никуда не деться. Сяду в электричку — они будут рядом. Я понял это раньше отца — он не догадывается, а то бы не отпускал от себя — как маленького. А я ведь и остаюсь маленьким. Я не забываю того, что было в детстве. Все помнят, но как бы издалека, оглядываясь. Смотрят на прошлое, как на кожу, которую сбросили… А я вот несу мое детство в себе. Оно из меня никуда не уходит. Я сразу — маленький и взрослый. Это мешает. Сейчас в двадцать шесть лет пора привыкнуть к мысли о смерти, к тому, что она каждую минуту, может, вот тут, в этой тишине и темноте коридора… Но то детство мое во мне, и я не могу привыкнуть. Отец бы так не сумел. Он знает об опасности для меня. Только и делает, что предупреждает о ней. Я бы не слушал, если бы это не было правдой… И вот, когда он говорит, я отворачиваюсь — пусть не видит моего лица, отворачиваюсь и молчу, потому что жалею его. Для отца все его предупреждения — только теория, смерть ему не дышит в затылок… Не хочу его пугать. Я уже потому другой, как и все мои ровесники, что знаю — все мы обречены, наше назначение принять смерть. От кого?  За что? Ради чего? Вот это как раз и не надо знать. Да никто и не знает. Новое только то, что она рядом, и мы должны быть готовы. Конечно, можно уйти от этих ровесников и друзей, прижаться к маме, не отходить от отца. Но ведь кто-то должен ответить на вызов? А то послушать отца — так жизнь остановится… Есть что-то более важное, чем наши жизни. Хотя он прав — наше время не стоит таких жертв. А после того, как нас всех, обреченных, перебьют, всем станет понятно ничтожество причин, погубивших нас… Да уже будет поздно — не вернешь назад. Я вроде бы не хочу такой судьбы… Я уже понимаю… но как перескочить через то, что общим ходом событий положено и предназначено мне?

Поставлю-ка все-таки Вагнера. По крайней мере, покажется, что в запасе еще два дня — этот и завтрашний. Почему-то кажется, что, если крутится «Зигфрид» и «Гибель богов», смерть подождет… Ставлю… Слушаю и не могу выйти из отцовской комнаты. Чем громче знакомые оркестровые аккорды и голоса, тем явственнее ощущение, что музыка звучит не в тишине, что она льется и покрывает какие-то опасные для меня звуки, что эти шевеления, приглушенные слова, неслышные шаги все ближе и ближе — вот они уже на лестничной площадке, вот-вот раздастся звонок. И я покорно должен буду пойти и открыть дверь, и впустить их, тех, что за дверью… Они подкрались под звуки отцовского Вагнера. Под такие аккорды хорошо подкрадываться. Такая музыка: послушав ее, ничему не удивишься… Нет, не хочу… Выключаю звук — полная тишина. Затаились… Включаю на всю мощь — опять — крадутся, я даже слышу, как в голос переговариваются друг с другом. Я даже узнаю, кто с кем говорит… Я вижу их лица… Шутят. По-моему, даже окликают меня. Пытаются перекричать Вагнера… Опять убавляю звук — опять тишина… Нет, уж лучше тишина… Пусть она звенит и тянется во времени. Я не должен им помогать… Тишина отдаляет их. Они застыли. Выключились из жизни. Замерли. Получается, что я как будто бы управляю ими… Пауза жизни. Побольше бы таких пауз, когда знаешь, что ничего не произойдет. Отец этим владеет. Вся его жизнь — пауза. Но так уж ему предназначено… Взрослые — дети.

Вот что-то звякнуло у двери. Полная тишина, и вдруг — удар в дверь, словно кто-то оступился и грохнулся в дверь прямо головой. Он один из трех ловчил одолеть ступени тихо-тихо, но не вышло — выдал себя. Что же я стою?.. Надо идти открывать. Там они, и я должен выйти навстречу. Смешно. Вот сейчас бы вновь усилить звук… Аккорды гремят. Тот, кто оступился за дверью, может перевести дух… Пусть он думает, что я ничего не понял… Включаю звук до предела — слышу на лестнице голоса. Говорят трое. Узнаю их — и иду по черному коридору. Даже не посмотрев в дверной глазок, распахиваю первую и вторую двери. Надо это делать якобы смело, даже злобно, как будто бросаешься в драку. Хорошо бы еще крикнуть. Но лучше не надо. Незачем… Я ведь и так распахиваю дверь и переступаю порог…

На площадке темно… Справа, слева, над головой  черно. Под ногами — полоса света. Передо мной свет из нашего коридора упирается в противоположную соседскую дверь. Черное схватывает меня, но я спокойно стою и продолжаю паузу жизни. Рядом со мной ни шевеления, ни голосов. А из нашей открытой двери победно громыхает Вагнер. Под его звуки можно повернуться, медленно шагнуть опять за порог, захлопнуть дверь на защелку и оставить голоса и шевеления до следующего раза.

 

Время уходит, и вместе с ним уходят возможности… Нет, я имею в виду не работу, и даже не другие дела. О первом не хочу сейчас думать, а во втором, я точно знаю, что обогнал отца. Ведь он оставался девственником до двадцати семи лет. И вообще моя мама была его единственной женщиной… Правда, он литератор… Ему не обязательно. Литература — вполне достаточная замена… Любовь отвлекает от книги и пера, от его пишущей машинки. Впрочем, какое мне дело?.. Ясно, что он многое упустил и ни о чем не жалеет… Теперь, уж столько лет, как я попробовал, и мне ясно: у отца есть преимущества перед всеми нами. Он не падок на такого рода соблазны. Он действительно взрослый… Опять-таки, какое мне дело до него? Потому и вспоминаю, что теперь, уже попробовав, я и сам такой же… Только уже поздно. Теперь между мной и отцом — целая бездна. Такой же — и  далекий. Далекий — втайне. Об этой тайне — потом, хотя она, может быть, самое главное в эти дни, и я боюсь, чем дальше, тем больше. Все! Не хочу больше об этом… Запрещаю!.. Чтобы об этом не думать, надо собраться с силами… А их нет. Их мало даже на то, чтобы с ними можно было собраться. Вот что мешает мне думать… Не хочу возвращаться к одному и тому же… К этому. И вот время проходит, и я упускаю возможности… Не могу читать книги, не могу разглядывать картины в Эрмитаже и слушать Скрябина. Да, я психолог, а не литератор. Да, я вполне нормальный… Я должен был попробовать. Мне, психологу, нужно такое знание… Все это так… Но веду я себя так, как если бы то, что случилось со мной, произошло с отцом… Тогда он бросил бы все и так же лежал и думал. И жил бы, как я. И какой уж тут Вагнер… Но у него такое и быть не могло. И вот я думаю, как же это с ним не случилось?.. Как? С какого момента у меня началось то, что я смог? Сделал к тому первый шаг… Сказал о том первое слово… А неужели есть разница? Да, сказал слово, сделал шаг, и вот веду себя так же, как вел бы себя отец, если бы он сказал и сделал так же. От себя все равно не уйдешь… Только жизнь может идти по-разному. Но как бы она ни шла, будешь все тем же…

Ладно! Уж сколько раз я прокручивал это — все в тех же словах. И с тем же успехом… Когда-нибудь прорвется, и я сам с собой начну говорить иначе. А потом с мамой… А потом… Хватит! Запрещаю.

Вытеснением надо управлять… Я психолог, и вот учусь управлять. В том и состоит моя работа… Тот, кто это умеет, тот зрелый психолог. По-моему, я уже научился… А тут и уметь не нужно. Лучше глядеть на себя со стороны и наблюдать, как действует эта закономерность. Стоп, в том-то и дело, что такое нельзя наблюдать со стороны. Если ты что-то вытеснил, значит, лежи, думай о другом или ни о чем не думай и не допускай, чтобы оттуда прорвалось хоть что-нибудь вроде этих моих рассуждений. Главное, все так и живут… Умеют не думать о том, что вытеснено. Умеют забыть… И только психолог со стороны наблюдает и ловит сигналы вытесненного. А меня и ловить не нужно… Вот он я весь — как на ладони. Сам бы я, если б смотрел со стороны, сразу себя разгадал и дошел бы до корня, до главной причины…  Так и вижу в полутьме — над моим столом, прямо над ампирной бронзой, в той точке, в которой я хотел бы чувствовать себя счастливым, из воздуха собирается Зяма[1] с лицом Шурика[2]: лысоватый лоб, седые усы и бородка, за которыми прячется кривая усмешка, и он, поблескивая маленькими глазками, в которых бегают слезы от вечной зубной боли, вытесняя эту боль, говорит мне беззвучно, но так, чтобы я мог услышать: «А ведь ты для меня мало интересный экземпляр: в тебе невозможно вытеснение… Ты ни на минуту не можешь в себе вытеснить ничего. У тебя, хе-хе-хе, нет этой границы. А вот посмотри на меня… Даже зубную боль я умею вытеснить, и довольно успешно… Ты ведь опровержение многих моих открытий… Вот почему ты не способен к непрерывной жизни… Вот почему не можешь встать, прервать нирвану, заняться чем-то другим… У вас с отцом одна порода. Он тоже ничего не умеет вытеснять… Ему как будто бы и не нужно. Нечего вытеснять… Поэтому занятия художеством у таких, как он, чисты. Не нуждаются в остроумии, в фантазировании, в снах, в метафорах, в этой страшной борьбе с самим собой… А тебе, дорогой, есть что гнать из сознания… Но  оно у тебя слишком жадное — ничего не дает отнять от себя. И вот ты лежишь, время проходит, а ты упускаешь свои возможности. И вот ты один. И никому не можешь рассказать о себе… А в самом тебе нет перегородки, за какую самый здоровый человек может вытеснить всего себя, чтобы хоть как-то жить и бороться за жизнь… Хе-хе-хе… Нет у тебя невроза. Все нормально. И невыносимо… Постой, снова зубная боль дает о себе знать… Придется прервать разговор… А я только что собрался с мыслями… Я бы тебе сейчас все рассказал о тебе… Ты ведь так веришь каждому моему слову… Пока я еще не осознал мою боль. Каждый раз, как она возвращается, ее нужно заново осознавать. Пока осознаешь, ты еще не устал от нее и можешь терпеть. А потом, когда осознавать уже нечего, а терпеть невозможно, спроваживаешь ее всей силой сознания к черту… Сейчас мне придется это сделать… Уже не могу больше говорить… Хе-хе-хе…»

Спасибо, Зяма… Ты повторяешься…

Только что проснулся… В прежней моей позе… И как я умудрился заснуть? А перед этим в отцовской комнате снять с проигрывателя пластинку, выключить свет, по темному коридору вернуться  к себе… Все возможно. Не обязательно все помнить… Занятно другое: я могу рассказать свой сон. Ну так рассказывай, пока он не ушел. Одно только странно: прежде мне никогда такое не снилось. Ведь все сны у одного  и того же человека похожи. Нет, нет, я понимаю, что хочу сказать. Человеку снится разное, но только то, что может ему присниться. Именно ему… Пока такое бывает, каждый остается собой. А мне снилось невозможное для меня. Как будто за меня спал кто-то, или я случайно попал в его сон… Надо обмозговать. Что-то новенькое… Но пока я болтаю, сон уходит. Уже многое ушло за эти секунды. Все!  Хватит! Рассказываю…

Будто я стою где-то в воздухе… И передо мной прозрачная стена, из воздуха, но пройти сквозь нее нельзя, и я знаю, что и голоса моего сквозь нее не услышат, а я могу слышать оттуда все голоса… Там светло, зелено, много людей. И все толпятся вокруг одного человека. И человек этот я. Вижу себя со стороны сквозь прозрачную воздушную стену. Первый раз вижу себя со стороны. И слышу себя. Потому что говор вокруг меня стихает, и ветер не шумит в листьях яблонь (почему-то яблони!), и раздается только мой голос. Я что-то настойчиво доказываю, размышляя вслух… Так у меня иногда бывает, если попадается слушатель. А я вообще легко заставляю себя слушать. Меня редко перебивают… Если я заговорил, смолкают. Даже отец… А тут — отца нет за той прозрачной воздушной стеной. И я говорю, говорю… Делаю ударение почти на каждом слове, как будто убеждая сам себя, и смотрю этим своим взглядом, который ничего не видит и уткнулся в одну точку… И волосы у меня почему-то светлые и вьются кудрями, чего на самом деле нет… Вьются, как у моего прадядюшки… Но это точно я, а не он.

Я слушаю себя, и удивляюсь, что говорю такие глупости… Будто бы все лучшее на свете — это честь офицера и дворянина. И что даже шахматы построены на этой чести, потому что рядом со слоном — конь, а раз есть конь, значит, где-то и всадник, который, конечно, офицер и дворянин. Я говорю эту чушь спокойно, даже настойчивость в голосе какая-то сыгранная, чуть ли даже слегка насмешливая. Зачем я это говорю? О том ли надо людям? Я, стоящий по другую сторону стены, знаю, о чем… но не могу вмешаться в собственную речь — я сам себя все равно не услышу, и никто не услышит меня. Я не могу протянуть руку, чтобы взять того себя за плечо, заставить себя оглянуться — заставить увидеть меня, стоящего по эту сторону, и помочь себе хотя бы по движению губ понять, что я самому себе хочу крикнуть… Дело в том… Господи, как это выразить… Дело в том, что я, тот, который видит, тот, что по эту сторону прозрачной преграды, точно знаю время, когда все кончится для меня, и это будет, и нет сомнений,  что все  будет именно так,  в это время. Самое горькое и обреченное — как раз в этом знании. А так мы все знаем, что у каждого есть свой срок, но вроде бы его и нет, раз мы точно не знаем, когда он наступит… А я, по ту сторону прозрачной стены, знаю свой срок. И знаю, как он близок… Два или три часа. И можно сейчас всем, кто там слушает меня, сказать об этом сроке и тем спастись… По крайней мере, отодвинуть на час, на день… И я, по эту сторону преграды, хочу, не зная этого срока, отсрочить его и крикнуть об этом себе самому туда… Но голос мой не пробивает прозрачной стены. А по ту ее сторону я все знаю и окружен людьми, которым мог бы сказать о смертном сроке, но, вместо того чтобы только одно это сказать, болтаю какую-то чушь. И лицо у меня спокойное, светлое. И русые волосы вьются. И круглые, какие-то не мои губы улыбаются непонятно, все уже решено. И глаза глядят перед собой невидящим взглядом. Да, все решено… Срок известен. Он с каждой секундой ближе. Но я — тот, что по ту сторону, сам встречу его и никому не скажу. И я кричу, кричу, кричу и никак не могу пробиться сквозь стену… Нет, нет, не потому что боюсь (хотя я, конечно, боюсь), а просто я другой, не тот, что там. Тот бодрствует, а я сплю. И нечто горькое и неизбежное знаю во сне… У меня иное чувство протяженности жизни. Иное чувство ее границ. Во мне есть какая-то воля, иная, чем я, она, эта воля, кричит, что надо продлить мою жизнь, что я вот сейчас что-то смогу себе объяснить — и тогда все станет иным…  И вот я вновь кричу и кричу беззвучно… И продолжаю слышать свой другой голос оттуда. О каких-то шахматах и о том, почему даже в них есть офицерская честь… Вот я — тот — слегка повернул голову в свою сторону. Сейчас встречусь глазами с самим собой. Неужели этого не произойдет? Кричу самому себе из последних сил, так, что слегка начинаю даже слышать себя, того, который кричит. Но боже мой, как тихо прорывается мой голос. Где уж его услышать?.. Да и все равно нельзя. Уж я это знаю… Но вот великое чудо и счастье! — глаза наши встретились… И тот голос глохнет… А мой становится громче. И вот я слышу, что в самом деле кричу наяву и просыпаюсь от своего стона… И вновь становлюсь тем, что был по ту сторону прозрачной преграды и говорил о шахматах. А все, что я хотел крикнуть, тает без следа…

 

Ну конечно же… Я во сне видел себя глазами отца… И был им. А теперь, проснувшись, опять вернулся к себе. Очень похоже. Только странно одно: почему же во сне я, тот, кого сам я видел, так не похож на меня. Встаю. Иду в коридор. Иду мимо двери на лестницу. Пробираюсь в темноте до угла коридора. Сворачиваю. Еще несколько шагов. Зажигаю свет в ванной. Вхожу навстречу зеркалу и себе самому. Приближаю лицо к овальному стеклу… Почти сталкиваюсь нос к носу. Зеркало холодное, как будто это не стекло, а мой нос. Гляжу себе прямо в глаза. Не отвожу глаз. Начинаю что-то по­нимать… Еще немного, и пойму себя самого… Нет, глаза устают. Вижу ресницы, коричневое пятно на радужной в правом глазу, мои печальные губы, вовсе не круглые, как во сне, свои темные волосы, подстриженные и хорошо уложенные. И вовсе они не вьются. И вовсе не так светло — во мне и вокруг. Хотя лампочка в ванной яркая… Странный сон. И длился он, судя по всему, быстро… Несколько минут… И там, во сне, я знал свой срок. А сейчас — неужели знаю? Пожалуй, да… Хотя и не столь точно… Просто я думал, что знаю его, и даже Вагнера ставил, чтоб этот срок отдалить… Вот мне и приснилось. Но веду себя, как если бы я знал и стоял под яблонями, и люди вокруг, и все заливает нездешний свет… И я говорю о шахматах и офицерах. Какие шахматы? Я в них давно не играю… Да и офицерскую шинель мою с прикрепленным к отвороту двуглавым орлом уже давно не ношу. Все эти глупости в прошлом… Почему же они снятся мне, и отвлекают во сне от того, что нужно сказать и продумать в последние часы, отведенные мне? Отцу не понять… Но ведь и я сам не могу разобраться… Почему оживает во мне прежняя, давно ушедшая и даже не моя, а чужая юность, с круглыми губами и вьющимися русыми прядями на лбу. Если шинель вытеснена временем, то откуда во мне мой прадядюшка?.. Впрочем, жил он долго… А я почти понял, что знаю свой срок… Кстати, скоро ли утро? Пока третий час ночи. Вот теперь я рванул бы на вокзал и поехал бы в ночной электричке, и уже на рассвете поспел бы и сошел на холодном перроне, и поспешил бы по пустой улице поселка, и постучал бы в окно, и обнял бы сонную теплую маму… и громко сказал бы: «Какая разница?» И с удовольствием ждал бы, как по лестнице с чердака, услышав мой голос, скатится мне навстречу отец. И долго мы будем стоять, обнявшись и прижавшись друг к другу. И я лягу ему на плечо подбородком. Чтобы чувствовать его и не смотреть ему прямо в глаза.

А потом — болтовня в приятной, не остывшей за ночь кухне о каких-нибудь шахматах. И снова — домой.

Нет, электрички не ходят. А до утра еще так далеко. На рассвете все равно никуда не поеду. Что делать? Ничего делать не надо. А только одно. Не спать.

 

Я слабенький и осторожный… Словно оберегаю себя для чего-то. А уж там, когда наступит единственный в жизни миг, можно себя не беречь. Сейчас еще рано. Если что случится теперь — будет преждевременно. Вот я и опасаюсь всяких шорохов и звуков. Рассудительно опасаюсь, и все же остаюсь один. Днями, ночами, неделями. Тоже, наверно, не всякий выдержит. Ночью надо спать. А днем — двигаться и не смотреть в одну точку. Все равно ничего не высмотришь. Я понимаю, чего боится отец. И почему он не хочет оставлять меня одного… Он чувствует, что мир, в котором я живу, смертельный… И подлый. Уж было бы за что умирать. Да уж, это понимаю… Умирать не за что… Но вот сама возможность умереть, не за что-то, а просто так, — вот это для нас, моих ровесников, главный, горький дар жизни. Бедный отец… Он хочет понять, как одно Я переходит в другое… И верит, что только я один мог бы ему подсказать. Он давно уже об этом размышляет… Как же ему это понять, если между нами граница. Вот тема для размышлений после моей смерти… (Как я спокойно о том говорю, — прямо как во сне, с деревьями и шахматами…) Так вот. Он станет думать о том же без меня, когда будет совсем один. А он таким останется… Господи… И ведь он, как всегда, прав: я знаю ответ… Это ведь так просто… Я обречен жить за чертой, которой отцу не перейти… Так уж положено. Это в природе вещей. Весь я, с самого рождения, — за недоступной чертой… А вот если не станет меня раньше, тогда отец, тоже по воле природы, сумеет какое-то мгновение побывать там, куда я уйду, а потом вернется к себе, зачерпнув немного нашей тайны. Значит, надо постараться сейчас хоть немного пожить так, чтобы он понял… Легко сказать… Я вот чувствую, а выразить не могу… Думай, думай… Где-то здесь, во мне самом — разгадка. Вот оно — непознаваемое для отца  — уже открыто. Он — это я. Так — для отца. Но почему же нет слов?.. Если бы он был мною, то, может быть, и слова бы нашлись. Но я так не умею — граница… У меня все свое — слова, каких пока еще нет… Ну-ка, ну-ка… Слышишь? Слышишь? Кто это сейчас произнес фразу? И вовсе не мою… И не моим голосом… Кто сейчас говорил? Уж точно не отец и не я… Кто-то третий… И фраза — глупость: «Мальбранш… Мальбранш… Останься прежним…» Стихотворная строчка вышла… А что это значит «останься прежним»? Да и кто такой Мальбранш?.. А-а-а… Вспоминаю… Хотя я, вроде бы, о том не читал. Вспоминаю… Мальбранш… Какой-то старик… Он постиг ответ. Постиг, но не мог выразить… Давний, давний старик… В итоге он все же нашел слова, но ответ свой произнес шепотом… И не успел записать. Нет, это не из книг, это из жизни — того старика. Постой, а ведь я, кажется, заснул… Да — вот и стрелка на циферблате прыгнула… Подвинулась… Прошло полчаса. Проспал… Что же это?.. Ведь нельзя. Нельзя.

 

2

Уж если ты психолог, так постигни прежде всего душу… матери. То, что, кажется, вообще невозможно постичь… Я, например, не знаю фундаментальных психологических опусов о материнской душе. А вот у меня рядом — моя собственная мама. Да еще такая, каких вообще больше нет нигде.

Вроде бы странно, почему она не тоскует, как я… Некогда? Это отговорки: думать всегда есть время, особенно когда чем-то занят. И мама думает — больше, чем отец, — у того часто бывают минуты отдыха от дум, и на лице написано, что он отключился… А у мамы — всегда одно выражение лица. Улыбка на таком лице — внешняя тень. Вот если заплачет — это другое дело. Слезы и поджатые дрожащие губы выдают то, о чем она думает без конца. И это мне сродни… Я никогда не плачу. Даже если остался один — как сейчас. Я убежден, что на меня кто-то смотрит, и не хочу себя выдавать… Я это знаю, а она нет. Да и потом — зачем ей нарочно скрывать себя?  — она вообще человек скрытный. Все происходит само собою. Но  в  этом ее  вечном  самоуглублении  нет тоски. Как можно? — постоянно думать и при этом не улыбаться и не тосковать. Вот, наверно, я затем и родился у нее — такой, как есть, — чтобы разгадать ее душу. Психолог, подаренный от природы осознанием цели. Но вот уже скоро двадцать семь лет, а я так ничего и не понял… Возможно ли соединить мою тоску и ее душу — ту тишину души, которая всегда в ней. Она, эта тишина, и сейчас питает меня… Хлеб и молоко тишины. Я питаюсь ими и произвожу на свет в моей собственной душе тоску безысходности. Впереди меня — ничего, а позади — смотрит мне вслед мама, и взглядом, дрожью губ и этим молчанием тишины посылает вдогонку мне свою думу, в которой нет моей тоски… Боже, если бы кто помог мне принять, выразить словом, услышать хотя бы то, что она мне никогда не скажет, потому что не предназначена, не рождена о таком говорить.

Сколько времени? Всего лишь полчетвертого ночи. Откуда взялись у меня силы? Я даже не заметил, как уже стою посреди комнаты, открываю дверь, иду в черный пустой коридор. Мимо двери на лестницу, мимо зеркала справа на стене, мимо картин деда, краски которых будто пронизывают тьму, мимо белой во мраке двери в отцову комнату (из щели под дверью пробивается свет), сворачиваю налево за угол коридора, и вот — мамина комната. В полумраке белой ночи вижу кресло, в котором обычно сидит она. Сидит и ждет, когда я войду и прижмусь к ее руке и буду так долго-долго лежать ухом на ее руке и молчать… Теперь комната пуста. Но кто открыл дверь? Наверно, я сам. Открыл, когда за окнами — полуночный сумрак. Открыл и не заметил. Теперь за окном — ранний рассвет.

Вхожу в узкую комнатку. Сажусь, как всегда, на стул перед креслом. Но кресло пусто. Мама сейчас в другом месте. Мама оставила эту комнату. Так скоро и я оставлю все. Господи, почему мы, люди, никак не можем понять эту простую истину. Мы оставим все, и нас не будет… Как в этом месте, так и во всех других. Не будет нигде. А душа — это всего лишь степень непонимания этой природы. Если человек все понял — нет души. А если хочешь, чтобы душа была — старайся поменьше понимать. Вот мама думает-думает, а понять не может. И слава богу… Это в ней постоянно. Думает здесь, думает там. А то, что я вхожу сейчас в комнату, которую она оставила, это ей не дано понять… Разве были бы мы сейчас так далеко друг от друга? Отец уносит все с собою — все книги, все картины, все вещи, какие ему нужны, — уносит в памяти, в этих, как он говорит, образах. Даже если все сгорит, его богатство останется при нем. Он, может быть, даже ни о чем не пожалеет. А вот мама — ничего с собой не берет. Все оставляет… И никаких образов у нее нет. Она не понимает, что разлучилась со мной. И никогда не поймет… Даже если меня не будет. А если поймет — кончится ее душа..

Она и сейчас, там, чувствует мои прикосновения. Вот я протянул руку, чтобы она положила на нее свою. Вот я прижимаюсь головой к ее руке. Руки нет, я прижимаюсь к воздуху, но она там чувствует меня… А ведь я пытаюсь прижаться к ней здесь, в этой оставленной комнате. Если бы она это поняла, она бы не уехала от меня или потеряла бы свою душу. Долго ли я буду сидеть перед красным оставленным креслом? Так можно дойти и до галлю­цинаций. Но ведь я нормальный и ни до чего такого не дойду… Я просто сделал сейчас открытие, но от него мне еще горше… Я знаю теперь, как прекращать или возвращать душу… Как сделать, чтобы души было много или мало… Хочешь, чтобы не было души, пойми, что значит комната, которую покинула мама. Хочешь вернуть душу, протяни руку и почувствуй мамино тепло. Хочешь, чтобы души было много, прижмись к этой маминой руке, закрой глаза и долго-долго молчи и слушай ее дыхание.

Оно учащается. Все чаще и чаще. Так бывает, наверно, когда она говорит с отцом, вернее, когда он говорит что-то такое, от чего слово — поступок, от чего счастье может кончиться… Он говорит, а она отвечает ему частым дыханием. Мне же и говорить не надо. Чувствую ее руку, молчу и слышу, как дышит она все чаще и чаще. Господи, как долго можно терпеть и не понимать… Что это? Я слышу мой собственный плач. Вот и слезы мои на ее, нет, на моей ладони.

Мы молчим. Конечно, каждый раз бывает какой-то разговор, но он незначителен — не в нем дело. Вообще-то я с мамой более откровенен. Я рассказываю ей всю мою жизнь. Конечно, не все сразу, а по частям — все, что случилось за последние дни и часы, и все, что приходит на память. Отец иногда заглядывает в маленькую комнатку и застает нас за таким разговором. Мы сразу замолкаем. А он, подозрительно и неодобрительно покачав головой, уходит. Несколько раз он пытался заставить нас повторить то, что мы говорили… Получилось смешно: он рассердился, думая, что мы от него что-то скрываем, а мы ничего не могли сказать, потому что и повторять было нечего. Все эти подробности — не для отцовских ушей: он сразу раздует любую подробность в глобальную проблему. Все станет понятно, и кончится душа. А я хочу, чтобы она не кончалась… чтобы ее было много. И вот мы, переглянувшись, ожидаем с мамой, чтобы отец ушел и закрыл за собою дверь… Я знаю, что он прав, что вот такие тайные разговоры когда-нибудь будут стоить мне жизни. Но мы с мамой упрямые. И вот, дождавшись, чтобы он все-таки закрыл за собою дверь, мы снова молчим или вяло переговариваемся друг с другом о разных пустяках. Интересно, запомнит ли их мама. Вообще, вспомнит ли она о них когда-нибудь? Конечно, нет, потому что вспоминать и не понадобится — она ничего не забывает и — вот интересно — ничего так и не расскажет отцу. Хоть он будет требовать и размахивать руками.

Вот так мы и живем — все вместе и каждый сам по себе. Идеально подобрались характеры. Теоретически им бы друг с другом вообще нельзя было бы жить. А вот, оказывается, живем. И все благодаря ей. Ну и я тоже неплох. Чувствую, что могу жить. Ну с мамой — это понятно. Я ведь, оказывается, владею тайной души, и мы можем так без конца… душа в душу… А вот то, что вместе с ними двоими, — это чудо… Но тоже только благодаря ей. Мы заговорщики. Отец зря злится — мы с мамой понимаем без слов, как жить дальше, без конца и обязательно вместе. Вот наша тайна… Вот ради чего заговор… Но заговор непременно. Отец не должен знать. Ведь если он узнает, он устроит нам совсем другую жизнь. Быть может, лучше, я точно знаю, что лучше, и главное — все мы будем живы и не покинем наши комнаты, и не станем уезжать друг от друга и будем как одно существо… Но это уже совсем другая жизнь, и она в итоге наступит… Но хочется еще пожить этой… Хочется продлить жизнь маминой души, ведь она умудрилась сохранить ее и знает, что я тоже сохраню ее в себе до последнего вздоха…

Мы все погружены в сон. Этот сон и есть наша душа. Думаю, что точнее никто не скажет. А вот пробуждение от сна — то, во что я верю, хотя и не знаю, что это. Надо же во что-то верить психологу… Душа — болезнь роста или — болезнь отсутствия роста. А выздоровление — зрелость или просто здоровье — сверхсознание, то, ради чего природа выпихивает нас из себя на свет божий. Я никогда не открывал маме эту свою веру. Не надо ее пугать. А отцу тоже нельзя о том говорить — мы с ним здесь антиподы. Скажешь маме, она еще, чего доброго, проговорится. А ведь сама все равно не поверит и будет думать по-прежнему о своем. Да она даже и не думает — она просто любит. Любит и не может отпустить из своей души то, что любит, — меня, брата, нашего отца. Если мы рядом — и думать нечего — полнота счастья. А если мы далеко, одна и та же скорбная дума, как нас вновь приблизить к себе.  Мы можем быть далеко или близко, но мы все равно есть, она это знает и этим живет. Что ей до наших вер и пробуждений! А если окажется, что пробуждение-то само есть любовь… Уж конечно… Только иная любовь — не погруженная а сон.

Мама! Дай отцу разбудить себя… Тогда, может быть, и я проснусь и решу, наконец, что же мне делать… Мы с мамой оба не любим, когда отец нас будит по утрам. А он часто будит и при этом все повторяет, что характер человека можно узнать по тому, каким каждый бывает, когда ему, крепко уснувшему, назло не дают спать, тормошат, будят и заранее потешаются над тем, как он не хочет проснуться. Если в такой момент человек злится, значит, он зол вообще, а если спокойно и любовно дает себя разбудить, то ангел. Меня вот мама считает ангелом, а я не то что злюсь, если отец будит, но даже всерьез могу быть опасным. Он будит меня, а я сквозь сон, не открывая глаз, ему в ответ: «Считаю до трех», — и отец знает, что здесь не шуточная угроза, и не счет «три», успев-таки меня растормошить, бегом спасается по коридору в свою комнату. А я, уже проснувшийся и злой, опять засыпаю, лежа на спине, раскидав ноги и сложив руки на груди: уж если я заснул в такой позе, то меня добудиться трудно. Часто я слышу, что точно так же отец мучает маму по утрам. А она после бессонной ночи только что сумела заснуть… Отец ведь не знает, как мы с мамой целую ночь не спали, сидели на кухне, пили чай, болтали о пустяках… И это тоже был сон, в то время как отец на целую ночь отключался от своего непрерывного дневного  бодрствования… И ведь, растормошив нас и убедившись, что мы злые, и посмеявшись над этим, папа потом долго бывает расстроен — ведь он верит любой своей глупости. А мы продолжаем спать…

Мама глядит на меня. Я вижу в полусумраке ее темные глаза, вижу ее дрожащие, плачущие губы… Значит, я что-то верно почувствовал… Кресло по-прежнему пусто. Но время настало. Как раз в четыре часа мы враз просыпаемся, и я прямо прихожу в эту узенькую комнату. И вот, не зажигая света, но чувствуя и различая друг друга, мы часами сидим и шепчемся. А если я один, то в это время непременно сажусь против пустого кресла и всматриваюсь в сумрак, как в темноту маминых глаз. Здесь не слышно никаких шевелений и голосов, сюда не долетают даже воображаемые звуки Вагнера, и здесь никто, кроме мамы, не смотрит на меня из мрака. Здесь тихо и тепло и не хочется спать. Отсюда, из этой комнаты, невозможно уйти. И так спасительно узнать в темноте мамину руку, услышать ее дыхание и поминутно взглядывать в ее темные глаза. И знать, что сейчас там у себя мама видит меня во сне и, может быть, говорит со мной, и я пытаюсь разобрать, что же она там говорит, и уже звуки ее голоса, как бы сквозь сон, долетают ко мне. Еще немного, и я все пойму. Надо только очень хотеть и не плакать. И я хочу, но сил не хватает, губы мои дрожат, и сразу пропадает все, и я вновь в пустой комнате, перед пустым креслом… Как же я все это выдержал?.. Ведь можно было и в самом деле услышать ее голос. И она смогла бы ответить мне. Впрочем, нужно ли отвечать? Молчание — самый лучший ответ. Нас разбудили. И каждый проснулся далеко друг от друга. Вот оно — мое пробуждение. Вот то, во что я верю… Мама сама разбудила меня. Теперь ничего не страшно… Пусть наступает день. Он ведь уже наступил… В комнате светло. Вот столик и на нем раскрытая книга. Что там написано? После, после… А сейчас я все могу сам… Я проснулся и, кажется, разгадал ее тайну.

Какой там рассвет? Мне показалось… На часах еще только четыре. Мама рядом со мной, и ее нет. Теперь, когда я проснулся, я это очень хорошо понимаю. Душа моя кончилась на время, но ведь есть что-то большее, чем душа. Сверхдуша. И я, пока бодрствую, — сверхпсихолог… Что же это такое? Мама, помоги мне… Посмотри на меня из полумрака белой светлеющей ночи. Что такое? Ты смотришь и не видишь меня? А я тебя вижу. Сверхдуша видит даже то, чего нет… А ты есть, ты сейчас со мной… Почему же ты мне не поможешь? Ведь от этого зависит, долго или нет мы будем вместе… Ты знаешь, как это важно. Ты все понимаешь, но почему-то смотришь в сторону, как будто разговаривая сама с собой, не видишь меня и только чуть слышно повторяешь какие-то слова, но так, что я не могу разобрать… Что ты, мама! В такие минуты матери все забывают и бросаются сразу на помощь… Как ты можешь молчать и не видеть меня?

Ну хватит. Я знаю, что мне никто не поможет. Надо еще освоиться с тем, что такое сверхдуша. Это тебе не подсознание и не сверхчеловек. Ницше и Зяма тут не помогут, да и отец со своим универсальным инобытием. Кстати, надо бы для него придумать какой-нибудь коротенький термин. А то отец как без языка. Я не позабочусь, так никто не сделает. И он сам не удосужится подобрать себе термин. А ведь в термине для такого, как отец, вся суть. А он и не подозревает… А вот у меня еще и суть не ясна, а термин уже — вот он… Сверхдуша. Теперь проясним суть. Сверхдуша и метаипостась. Отец бы сказал, что никакой сверхдуши нет, есть только переход одного Я в другое. Метаонтос, метабытие, метасознание, метаэго… Никак не подберешь — ускользает самое главное… Но в отцовском метабытии нет сверхдуши. Мама, ну помогай же!.. Почему же ей не быть? У отца все начинается сначала. А я хочу продолжать, все помнить и ничем не быть связанным, смотреть новыми глазами и не утрачивать прежнего взгляда. Неужели такое невозможно? Пока жив, почему бы и нет? Каждое новое мгновение — сверхдуша по отношению к только что ушедшему мигу. Это «сверх» возможно, если есть душа. Пока она есть. Но вот тебя убили — и где ж твое «сверх»? Надо успеть в этом разобраться… Мама! Я прямо как в детстве зову на помощь… Ты не знаешь, что такое сверхдуша, но ты веришь в то, что она бессмертна, что, один раз начавшись, она не кончается и что каждое Я обречено становиться и стать сверхдушой. Но это же безумие. Мама, посмотри на меня… Давай не будем сегодня болтать о пустяках… Почему я не могу силой воли поднять твои глаза? Что ты там шепчешь?.. Ведь я тебя разгадал… Ты и есть сверхдуша… Моя сверхдуша. Ты веришь и знаешь. Тебе можно сделать больно — ты заплачешь, но смутить твою веру нельзя. Что же делать мне, если я не могу поверить… Отцу вот и верить не надо — он видит каждый день то, во что верит. Очевидность и достоверность — вот его принцип. И — увы! — это передалось и мне. Как дать сверхдуше вечную жизнь?.. Мама поворачивает голову и встречается глазами со мной. Теперь я слышу, что ты говоришь…

Неужели ты это сказала? Как можно в такое верить?.. Ведь это же неправда… Ты и впрямь не боишься меня потерять? Ты веришь в то, что я буду — что бы ни случилось? Господи, ну да, я крестился год назад, да, я молюсь и даже пишу молитвы. Да, на мне этот серебряный крестик… Но я почти точно знаю, что скоро он окажется на груди отца, и тогда моя тоска перейдет к отцу. Он прикоснется к белому теплому серебру как к тому, что покинуто мной. А ты будешь плакать и верить в то, что моя сверхдуша там встретится с твоей душой, и ты узнаешь меня и обнимешь уже не меня, а только душу мою? Ты веришь в это? Но ведь Богу не нужна сверхдуша… Мы никогда не увидимся там. Проснись, мама… Ты слышишь мой голос? Он должен тебя разбудить. Но ты вновь опускаешь глаза — так сильна твоя вера. Так крепок сон твоей сверхдуши.

Господи… Я снова один. Книжка на столе покинута мамой. Это моя библия в черном переплете. Мама часто читает ее… Вот и сейчас книга раскрыта на каком-то псалме. Не хочу даже заглядывать — увлекусь, и опять душа погрузится в сон. Сегодня ночью в полном мраке мама читала эту страницу, шептала эти слова и так долго не могла мне ответить. Книга разлучила нас, а время приближалось к рассвету. Но рассвет еще далеко — я закрываю черную книгу. Я и так, наизусть, помню стих этого псалма.

А все-таки хорошо, что мама верит. Ей кажется, что все будет так, как она хочет. И пусть кажется. На самом же деле все не так. И, может быть, лучше, чем думаем мы все трое. Однажды сошлись после долгой разлуки мать, отец и сын. И встретились они внезапно, на неизвестном перекрестке трех дорог. Встретились и не узнали друг друга. И каждый говорил о своей вере, и у каждого была своя библия. И тексты этих книг различались. И каждый говорил другому, что у того неверная книга. А потом они поняли, что договориться не могут. И пошли каждый своим путем. И тут только догадались, что они отец, мать и сын. Но каждый продолжал идти своим путем, и они все дальше уходили друг от друга. И чем больше отдалялись, тем больнее становилась их общая тоска. Вот она-то и есть моя сверхдуша. Неужели, уйдя в бесконечность, эти три дороги приведут всех троих к новой встрече?

 

Вообще у меня по отношению к родителям есть что-то родительское. Недостатки их невероятны и видны каждому. Для меня, быть может, это и достоинства — неумелость, нелов­кость… как у детей. Дети какие-то. И вот нашли друг друга.

Мама рассказывает, что еще грудным младенцем я был взрослее, чем она, — все делал умно, наилучшим способом — как будто даже рационально, разумно. Искал грудь наилучшим способом. А потом деловито, не тратя лишних усилий, хватал ее губами, как свою собственность, так что мама беззвучно смеялась и жмурилась от боли. Я как будто знал, точно знал, что нужно спешить, догонять самого себя — нужно сосать грудь, что это мое и только мое, если я сумею взять. Когда мама рассказывает об этом, я словно вспоминаю, что и впрямь думал так, что и впрямь думал и сознательно, вполне осознанно, сам спасал свою жизнь. Слабеньких детишек обычно спасает мать, и я, такой маленький и крепенький, лучше матери знал, как мне спастись, и, сделав свое сознательное дело, вновь, не тратя лишних сил, засыпал и вроде бы во сне знал, что мне нужно спать непробудно. Кричать, конечно, хотелось, но зачем? — есть более важное дело. Нужно себя развернуть, как разворачивается только что пробившийся на свет божий листок — младенчик. Мне, например, нужно расправить свой нос — он какой-то приплюснутый, смешной. Но я уже младенцем знал, что он выправится и станет длинным и большим. Прямым. Вот как сейчас. Мне уже тогда нужно было поправить отца с его срезанным вверх кончиком носа. Впрочем, к старости, уже без меня, нос его тоже выправится и станет как будто длиннее. Но вернемся…

Когда я еще двигался у мамы в животике, думали, что родится двойня или уж, по крайней мере, один великан. Значит, я еще там шевелился больше, чем нужно, пихался направо и налево, овладевал пространством, проверял, все ли в порядке. Да и родиться я поспешил, перевернулся несколько раз, так что пуповина обмоталась вокруг горла. Помню, роды были тяжелые, и все от моей спешки. Черта сверхдуши — раздвигать пространство и, только раздвинув, спокойно уснуть. Я неплохо поработал, зато потом отоспался как следует.

У мамы быстро кончилось молоко, и дальше отец с белой бутылочкой смеси и весами. Помнится, я хотел к маме, чего-то мне недоставало, прекрасный повод для крика. Но я не кричал, берег силы и чувствовал что-то мужское в том, как меня подымали, поддерживая головку, укладывали на что-то холодное и подрагивающее, потом раздавался щелчок, подрагивание кончалось, и мужское вновь поднимало меня теплыми твердыми руками и укладывало в належанное теплое место. И тут я как будто говорил себе без всяких слов: «Не надо кричать, хотя неплохо было бы, но что толку, есть ведь более важное дело — забыться, наверстывать, догонять самого себя. И ты это можешь сделать сам, так не занимайся глупостями и спи…»

 

Неплохо бы сейчас — для выведения формулы сверх­души — найти отцовские записи после каждого взвешивания. Говорят, я прибавлял фантастически, по двадцать, тридцать граммов и при этом совсем не плакал. Отец еле-еле успевал приподымать бутылочку, так я хватал губами резиновый сосок и так жадно проглатывал все. Отец не верил своим глазам, сравнивая ежедневные взвешивания по записям, а я оставался маленьким, с небольшим животиком, приплюснутым носом и вполне здоровым румянцем, крепеньким, как на молодом яблочке. Конечно, этого румянца я не видел, но вроде бы про него знал и говорил им вместо звуков и плача, что время идет и что я собираю силы и что пустяками заниматься некогда, что я благодарю отца и мать, но главное знаю сам и делаю все, как надо…

Вижу мамиными глазами свои губы. В них уже тогда чувствовалась наша порода, было что-то, что родители узнавали и чему радовались, ни словом о том не обмолвясь друг с другом. По этим моим губам скоро выправится и все лицо и все мое тельце. Они ошибались — я долго расправлял себя. Вот это, может быть, тоже важно — то, что у других делалось раньше и без их участия, у меня проходило почти осознанно, и я сам словно заботился о том и торопил себя самого.

Мама смотрела на меня спокойно, медленным взглядом счастливых глаз. Тогда она не плакала, и плач заменяла ей длинная улыбка, которая приоткрывала, но все равно утаи­вала самую глубину ее замкнутой молчаливой души. Но улыбка не сходила с ее ласковых губ, с которыми и было родство в моих младенческих, чуть изогнутых губках. Отец ревниво осматривал меня всего и почти не выпускал из своих рук, даже когда я начинал держать головку. Но, помнится, в манеже я вдруг неожиданно сел раньше времени. Тогда я уже, наверно, знал, что мне удастся перегнать себя самого. О моей душе в то время никто не знает, но я, конечно, ощутил свою краткую радость и, естественно, не позволил себе слишком сильно радоваться… До того ли? Нельзя так полнеть, пора становиться на ножки, уцепиться за сетку и встать. Только я знал, каких усилий мне это стоит. И я не смеялся и не плакал и даже не очень занимался игрушками.

Помню черепаху. Ее вместо игрушки пустили мне в манеж. Я следил за ней и остерегался трогать пальчиком ее твердый панцирь. Вот черепаха ползет к самой сетке манежа. А я уже умею стоять, но почему-то сижу, наблюдая за ней. Мне интересно, что она сделает, когда сетка преградит ей путь. Родители — надо мной. Они хотят взять и унести черепаху. А мне нужно посмотреть, что она сделает сама. Точно! Она цепляется за сетку, встает на задние лапы и вот начинает ползти вверх. Вот она на сетке уже почти вровень со мной. Мне весело. Я хочу еще… И вдруг черепаха поворачивает голову вбок — она дальше не поползет, но и спуститься  не умеет — лапы запутались в сетке.

Черепаха — это мне подсказка природы. Но сверхдуша не принимает подсказок. И тогда, и сейчас. Я ползу все выше и выше. Вот уже виден обруч манежа. А дальше — пустота. Но я все равно ползу…

Я уже тогда держал головку прямо. В кого бы это? Отец и дед как будто бы подавались вперед и сутулились. А вот прадядюшка мой — тот держал голову, как я… Проверить у меня на фотографии в столе.

Мама любит мой упрямый затылок. Да и я его не стесняюсь. Но уж кто ценит и обожает мою стать, так это отец. Он искренно рад, что во мне есть то, что ему недоступно. Он как-то вспомнил, что, по словам матери (моей бабушки), когда он родился и когда его поднесли и в первый раз показали ей, то головка его упала на грудь (он еще не умел ее держать), и получилось, что он как будто бы поклонился своей маме… Отец это знает по рассказам. А обо мне мама не говорила ничего подобного. Ладно. Каков есть, таким и живу.

Мама, ты что-то знаешь, почему все так? Только не надо этой твоей веры… Побудь со мной без нее. Неужели ничего нельзя поправить в том, что случится? Проснись, мама… Иначе — зачем ты меня разбудила? Только мне понятно, что я без тебя не смогу… Всем кажется, что я куда-то уйду делать свою жизнь. Так все. Такова уж природа. Но такое не для меня. Ведь я до конца не родился — потому и психолог. Я дышу твоей тайной, от которой другие отошли. Время сжимается, я уже разгадал твою тайну, и теперь мог бы жить и жить без конца… Не говори мне о Боге, лучше, если что непонятно, спроси у меня… Не надо о нем говорить. Ему нужно другое. Затем он и сжимает вокруг меня мое время. Мама, не надо о Боге… Не трать дорогих минут.

Вы так похожи с отцом. Нетрудно понять, почему вы — это с его-то неврозами — живете вместе всю жизнь и так будете жить. Что тут спрашивать — твоя тайна все объясняет. Вы оба, каждый по-своему, как только нашли друг друга, так и прозрели, что жизнь бесконечна и, чтобы она такою была, нужно жить вместе и вместе хранить наш секрет.

Но я его разгадал — вы оба дети, и ты, мама, ведешь за собою отца. Это ты внушаешь ему благостную веру в бесконечную жизнь. Метабытие или бессмертная душа… Какая разница? Ты, мама, внушила отцу, что все готово для нас, что нужно только понять то, что есть… А я от вас никуда не уйду, пока жив, но я знаю, что понять нужно лишь то, что делаешь сам. Нет ничего готового! Иди в пустоту! Соверши этот страшный переход… Вот что ждет от тебя тайна матери… Будь сверхдушой. А что там — не знает никто. Потому что этого нет. Понимаете вы? Нет! Хочешь узнать — ползи и не поворачивай в сторону своей головы…

Нельзя долго быть счастливым. Мама вовсе и не ожидала такой доли, какая выпала ей. Она готовилась к худшему и была на все согласна. Что значит любовь!.. Я этого еще не знаю. А может быть, наш брат и вообще любит иначе? Мне ли не знать? Любить — значит согласиться с тем, что есть. И согласиться поневоле, вынужденно. Так любят они, если только действительно любят. А мы, напротив, любим, не соглашаясь. Нетерпеливо и, значит, по воле своей. Нас легко поймать, но мы все равно любим, не соглашаясь. Как это так — мать полюбила моего отца? Как это произошло? Ведь он, небось, ни разу об этом ее не спросил. Да и я не удосужился об этом узнать — догадаться, проверить, расспросить и того и другого. У меня уж такая должность — все узнавать и расспрашивать… А любит ли отец ее? Вот странный вопрос! Столько лет живут — она терпит и соглашается, а он все хочет ее переделать — тоже терпит терпит, а потом разразится грозой.

Помню я эти их ночные скандалы… Я только теперь понимаю, чего отец так рычал, не боясь разбудить нас с братом. А мы ведь не спали и лежали в своих кроватях не шелохнувшись. Тогда нам было страшно. Я рад, что мы переехали с той квартиры, где такое случалось… Хотя без разницы. Я и здесь долго не могу заснуть. И сейчас вот не сплю и, если прислушаться к тишине, слышу раскаты отцовского голоса… Жуть! Чего они там выясняли? Говорил только отец, и каждый раз по-новому, но все одно и то же… Получалось, что мама не такая, как надо. А он, папа, заранее ее об этом предупреждал, и вот он как всегда прав и обвиняет, потому что сам не считает нужным меняться. Он не считает нужным, и вот ясно, что теперь вся их жизнь кончилась — все! — теперь уже больше не вернешь… Или тогда пусть меняется она. А это невозможно. Короче, все ясно… Нужно только решиться. И он готов, он человек решений, и она это знает.

Разговор обычно происходил в кухне-прихожей той старой квартиры. Перегородка тонкая. Нам с братом слышен каждый звук и мамино дыхание. Никаким словом не описать, как я сжимался от страха, слушая в который раз последние окончательные слова отца и сразу после них — долгую, долгую тишину. Вот сейчас мама в очередной раз согласится с ним, и тогда — конец. Для меня это был бы конец. Я верил каждому слову. Да разве можно не поверить таким словам? Если бы папа знал, что мы все слышим. Мой старший братишка, наверно, относился к этому спокойнее. Он чаще моего это слышал. А я просто умирал от ужаса. Губка моя поджималась. Я чувствовал, как слезы переполняют глаза, но боялся повернуться лицом в подушку, боялся пропустить хотя бы одно слово. Сжимал свои кулачонки и как будто приковывал себя к постели.

Эх, отец!.. Ты просто не подумал, что мы слышим. Иначе бы… Но вот мама что-то сказала в ответ. Что? Не разо­брать… До сих пор не знаю… Говорила тихо и долго… И я засыпал.

 

Я в таких случаях спал без снов, но, пробудившись, помнил о том, что грозило ночью… И на глазах моих вроде бы просохли слезы, и кулачки были сжаты… Но утро и тишина говорили, что гроза прошла, что мама победила и мы все спасены. Но при этом я знал, что отец тоже победил. Мама осталась прежней, но что-то в ней изменилось. И все это любовь. И тайна. Мамина тайна.

Я так хотел, чтобы родители (глупые, как дети) не расстались бы ни за что на свете. Я затем и сжимал кулачки. И вот вышло по-моему. А они и не догадываются. Это я их, как детей, отпустил от себя. И вот они, отпущенные мною, уехали и оставили меня одного. Получается, что я тоже знаю, что такое родительская любовь. А я ведь и действительно это знаю, но потом, потом… Я за них волнуюсь. Так, на всякий случай… Ничего с ними не произойдет. Мы поменялись ролями. Теперь я хозяин в семье. Они слушаются меня. Оба вместе. И каждый поврозь. Конечно, не во всем. Вот сейчас они делают глупость с внуком. Стоп! Об этом не надо. Пожалуй, тут у меня нет над ними власти и воли. Да если бы и была воля, я не воспользовался бы ею. Дети должны жить свободно. Нельзя их привязывать к себе насильно. Пусть поживут, как говорил Достоевский, «по своей глупой воле»… Потом поймут, что я был прав. Или я как взрослый и старший признаю их правоту. А вообще-то они горько расплатятся за свою нынешнюю глупость… Нельзя расширять троицу на весь мир. Нельзя вводить в нее ни четвертого, ни пятого. Даже если он кровно близок вам. Да и этому пятому будет несладко. Когда он поймет, что он не такой, как мы втроем. Брат вот все понял раньше и ушел в сторону. А Петя… Он же не выдержит такой жизни. С грозами любви и любовью без гроз. Так зачем же его тащить в эту жизнь? Хорошо еще, что он не сын мне, а только племянник. Сейчас в свои двенадцать лет он ничего еще не понимает. Подумать только… Ему уже двенадцать лет. А он даже не предчувствует ничего… Вот он сейчас там, на даче. И они отдают ему душу… И сверхдушу… А он берет, берет все это как должное. Нет ни тревоги, ни даже соперничества со мною… Все как должно… А потом все-таки из нашей троицы что-то заползет в его душу. И окажется он между двух миров и двух семей. И в один прекрасный день настолько все поймет, что… кроме хорошего невроза это ничем не кончится. Я, по крайней мере, в том участвовать не согласен.

Да брось ты… Нет у меня к нему ревности. Просто я знаю родителей и предвижу, до чего они могут дойти. Они мои дети, и мой диагноз и прогноз оправдаются. В такую жизнь, как наша, лучше никому глубоко не заглядывать. Заразительно и вредно для них всех. А вот мы живем и будем жить, пока живы. Единственное интересно — понаблюдать самим, до чего же все-таки мы доживем. Я и здесь кое-что предвижу… Поэтому не надо на них нажимать. Свободны!

Быть старшим по отношению к отцу — это еще куда ни шло! А вот старшим над мамой… Кажется, просто, естественно. Якобы всегда так бывает… А если мама такая, как моя? Ну хоть немножко похожа на нее? У меня нет папиной власти над нею… Тут нужна действительно власть. Ее любви и его воли. И все над ней. А его любовь — это ее власть над ним. И вот в итоге — ровное счастье набирает силу у меня на глазах. Какое-то чудо — оно длится изо дня в день, из года в год. Если рассказать подробно — людям трудно поверить… Однако все управляемо непонятно грозной и непонятно мягкой божественной силой. Почему же мне не нужна никакая власть? Здесь, в семье, в нашей троице, мне все дается легко. И тяжко бывает лишь от меня самого. Но это уже моя тайна. Пусть они о ней не знают, пусть думают, что какие-то трудности жизни (фирма там и прочее) обступили меня. На самом деле невыносимо с самим собою. Мама одна догадывается, что это так, и никому не может объяснить и молчит, и отец до ее души не умеет добраться и, если бы не дела, устроил бы новую грозу — ведь он любит, чтобы все тайное и утаенное явилось открыто. Мне тяжело, когда я один — как сейчас. Но раз я сам себе приказал — приходится выполнять. И я скрываю себя. Им еще многое неведомо из моей личной жизни.

Мама, я уберегу тебя, если сумею. А уж отец, когда все откроется, выдержит — вот тут он соберет всю свою силу, осознает задачу, круто повернет себя к ней и, наконец, сам родится сполна. Он ведь, как и я, еще не совсем родился. Но он, узнав все обо мне, проснется, и мы вдвоем потащим наш груз, и тут я ему помогу. У меня ведь больше опыта в таких тяготах времени. Да, время взрослеет, и я раньше времени стал взрослеть. Я верну ему молодость. Я дам ему новое слово. А сейчас он там у себя, сидя за машинкой, напрасно бьется из последних сил, чтобы найти свой новый жанр, свой новый язык. Придет время, и я дам ему все…

Помнится, как-то раз вот в этой комнате, перед маминым креслом сидел Петр, а не я. Заглядываю в комнату и встречаюсь с ним глазами. Он сидит вот так же, как я сейчас. И я поразился, почему он вместо меня. Как он может сидеть перед моей мамой и не держать ее руку в своих руках и не прижиматься к ней, как я, горячим виском и ухом и не слушать ее тепло и не видеть ее терпеливый ласковый взгляд. Я вошел, и Петр испуганно обернулся ко мне, и вот тут я почувствовал возможность власти над мамой. Но я не воспользовался этой возможностью, а только отодвинул взглядом Петра, как бы еще больше отодвинул его от мамы и тут же приказал себе и так и ушел, не подняв на нее зажмуренных глаз.

 

Вот теперь уже и в самом деле рассвет. Пять часов. Уже все видно. Могу не только читать, но и разглядывать дедовские этюды. Мама развесила их, как хотела. Я бы все перевесил. Но ей так хочется. Пусть.

По этим незаконченным этюдам и завершенным натюрмортам можно тоже разгадывать мамину душу. Но что-то не хочется. Пусть на сей раз останется неразгаданной…

Вот эти два красивые нашлепка я взял бы себе. Из отцовой комнаты, если бы они там висели, унес бы без всяких разговоров. Больно хороши. Вот речка — совсем как наша Ящера. По синей воде какие-то белые островки тины, и берега заросли некошенной травой. Вот тут мы с отцом совпадаем — я бы вдоль такой речки шел бы и шел без конца. Вот она и загибается, как Ящера. Мы с отцом любим такое… Но вот, оказывается, и маме это мило. И мой дед где-то в Климовщине отыскал такую точку и своим нашлепком как будто бы предсказал нашу Ящеру. Я сейчас готов убеждать себя в том, что ненавижу эти места… Кто мне мешает собраться и поехать туда? Прямо сейчас? Все равно что шагнуть в этот этюд. Но тогда я вернусь в прошлое, и нужно оттуда опять выбираться. Я не из тех, кто прыгает по времени. Стал на тропку и иди по ней. А уходя из прошлого, можно лишь повторить свой путь.

На берегу этой речки (дед так точно все угадал в своем этюде) мы тогда оказались втроем. А было мне десять лет. Да, кажется, десять. На берегу Ящеры высилась почти в мой рост вот такая же красная, нет, если точно, лиловая трава. Или мне просто так запомнилось… И на синей воде лежали такие же белые островки. Нас было трое, и никто из них двоих не знал, что в это время происходило во мне. Я тогда решил, что не буду таким мечтателем, как отец… Сколько сил он растратил впустую!.. Сколько лишних движений. Как ему не жалко жизни… И я решил тогда, что подруга жизни у меня будет только такая, как мама…

Отец лежал на пригорке, а мама сидела рядом, и оба почему-то смотрели на меня. Отец — пристально, а мама — как будто стыдясь чего-то. Она видела эту счастливую минуту со стороны, и ей стало совестно за наше счастье и очень горько за то, что брата не было с нами. А отец что-то высматривал во мне. Наверно, сходство с самим собою — что же он еще может высматривать?.. И каждый из них находил во мне все, что было нужно… Выдерживать такие рассматривания, ей-богу, очень нелегко. Но я не опускал глаз, потому что решение во мне созрело. И стало сразу все так ясно, как будто я понял что-то самое важное и теперь уже не разрешу себе отступить от того, что решил. Я не видел перед собою тогда то, что вижу сейчас… Передо мной было лиловое поле, синяя речка, а там дальше — темная кромка леса. И так и хотелось пойти туда вдоль речки одному. Но я знал, что никуда не пойду, что души, судьбы, глаза их двоих, обращенные ко мне, так и останутся в душе и удержат меня.

Вот говорят — человеческий дар. А он весь — в ограни­чении воли к тому, что делают другие. Решение принято — выполняй… И таков уж твой дар — тебе понятно: решение это не изменить. Для кого-то оно было бы прихотью, а для тебя оно — судьба, и так легко ради него ограничить все свои желания, отрубить их раз и навсегда.

И тут я увидел на цветке, покрытом пухом, улитку. Она ползла и несла на себе свой дом. Я посмотрел на нее отеческим глазом. Хрупкая, почти прозрачная, с белым завитым горбом раковины, с желтеньким хоботком, на кончике которого, казалось, вынесен вперед черный глазок, она ползла и еще не видела, что цветок скоро кончится, и, судя по всему, вполне радовалась и понимала, куда ползет. Стебель колебался на легком ветру, и цветок на нем, покрытый пухом, красотой своих лиловых растрепанных лепестков и белых усиков изнемогал торжеством и радостью достигнутой цели, дальше которой уже все совершится иными силами и по какой-то иной воле. Длинные листья стебля почти прикрывали цветок. При желании они могли выпрямиться, закрыться и спрятать цветок, но они выпускали его на свободу, зная, что он от них никуда не уйдет. Улитка приближалась к цветку. Она обогнула длинную ленточку листка, иначе зеленый путь увел бы ее в сторону, и поползла дальше по стеблю. Даже ощупывать перед собой было нечего. Дальше начинались колючки, а за ними — лиловые лепестки. Рванул горячий ветер, поколебал толстый колючий стебель и чуть не сбросил улитку. Я невольно схватил стебель, попробовал оторвать его вместе с цветком, но понял, что такое мне не по силам. А отец и мать следили за мной… Тогда я разжал свою ладошку и нашел, что в ней осталось немного пуха, а в нем — раковина улитки, — сама же она спряталась внутрь. Я долго рассматривал то, что осталось в ладони, а потом сомкнул это в горсти, чтобы сохранить.

Порыв ветра успокоился, и стебель с цветком, как прежде, стоял передо мной, и я постарался вновь посадить на него улитку. Но она спряталась и никак не хотела присоединяться к стеблю. Несколько раз она падала в густую траву, я отыскивал ее и вновь безуспешно сажал на стебель. И тут я обнаружил, что родители наблюдают за мной, и невольно вновь сжал свою горсть и спрятал улитку с прилипшим пухом в нагрудный кармашек курточки, а потом взглянул отцу прямо в глаза. Но тот уже думал о чем-то своем. И только мама продолжала спокойно и ласково, без всяких отцовских дум, смотреть на меня.

Почему я запомнил этот случай? Вот мое прошлое… Все, что я тогда решил, остается в силе… Так неужели мне нужно возвращаться назад и вновь от того мгновения идти из прошлого по тому же пути?..

 

Ночь — еще одна — кончилась. Пора спать. Как раз до часу дня. А там опять сугубо мои дела. И подготовка к новой ночи. Еще немного, и уйду из маминой комнаты, оставив в ней все так, как было. Словно я и не заглядывал сюда. Вот только еще раз закрою черную библию — мой псалом, который знаю наизусть. Нехорошо, если он будет здесь открыт, а я засну там у себя. Ну и этот второй нашлепок, где белобрысый мальчик несет удочки и улов и переходит по мостику через ту речку, — чудный этюд надо все-таки оставить здесь, хотя я у себя присмотрел для него местечко. Белобрысый деревенский мальчишка на дедовском этюде… Неужели и к нему я ревную? Почему он маме приглянулся? Глядя на него, она отдыхает душой. Вот оно — недоступное счастье. Знакомое деду. Он в этом мальчишке вспомнил себя. Да и отцу моему такое счастье знакомо.

Тихий вечер. Дощатый мостик. Вот я иду по нему. Чувствую тепло досок босыми ногами. Сквозь драные штаны видна коленка. И ведь я в детстве был белобрысым… Иду. За спиной у меня — домишко на окраине деревни. А передо мной — незнакомая мне Климовщина. Вдыхаю запах жилья. Сейчас он приятнее тех запахов на берегу Ящеры. Благоуханием полевого и лесного берега я за целый день пресытился всласть. Улов тянет руку. Ну какой там улов? А все-таки что-то есть… А ведь у меня когда-то было несколько таких удач. В окнах вечерний свет отражается красными огнями. И почему-то совсем тихо. Никого не слышно. Один я иду, но босые ноги ступают беззвучно. И все-таки я иду и чувствую ступнями теплые доски мостика. Иду и не сдвигаюсь с места. Хочется спать. Не хочется уходить. Не усыпляй меня, запах деревни. Я еще должен дойти до своей избы. Почему я ее не вижу? Вот она. Я почувствовал пыль синей вечерней дороги. Тележная колея отдает мне свое тепло. Изба все ближе и ближе. Зеленая полянка. От взорванной церкви нет и следа… В окне избы чуть приметный свет. Наверно, от керосиновой лампы. Там, за окном, меня ждут. Кто? Моя мама или бабушка — мама отца? Сейчас кто-то выйдет на порог… Отец мой или дед… Подождите, я сам к вам приду… Вот уже травка полянки перед избой холодит мои ноги. Осталось совсем чуть-чуть. Все чужое и все знакомое… Все незнакомое — узнаю. Можно полюбить? Или уж давно все это люблю? Кого все-таки я увижу на пороге? Деда или отца? Они — там, но никто не выходит навстречу…

Господи, как хотела бы мама, чтобы все это было. И все это есть. Переступаю порог. Черные сени. Запах жилья. Ничего не вижу. Узнаю на ощупь. За дверью голоса. Узнаю незнакомый голос деда и тонкий, мой собственный, голос отца. Сейчас услышу и мамин, бабушкин, голос. Я у себя дома. Я пришел домой.

Да, все это уже испытано. Много раз. А теперь я один. Вот он, мой действительный дом — комната. За окном не вечер, а утро. Надо спать. Меня все равно ведь никто не встретит. Я не слышу никаких голосов. Мама молча смотрит на меня другого. Того, с удочкой и в рваных штанах, босого на теплом дощатом мостике. Смотрит на него и чувствует рядом другого меня. И плачет. И думает свою думу. И не думает ничего. Просто плачет, и любит, и не может сказать.

 

Вот она, правда… Никуда не нужно идти. Ничего не нужно разгадывать. Все уже найдено и разгадано. Как сказано у Гомера — надо жить «и радовать матери сердце». Надо быть просто белобрысым деревенским парнишкой. Каким я и был всю мою жизнь. Только этого я не заметил. Это заметил мой дед. Об этом еще скажет мой отец, если я дам ему жанр и язык…

Нет, пускай пророческий этюд останется в маминой комнате. Здесь ему место — над моей черной книгой с текстом псалма. Я ухожу к себе. Опять коридор. Пере­ступаю порог. Вот мой стол с зеленым сукном. Вот чернильница с бронзовым орлом и другая ампирная бронза. Вот этюды деда. Я сам развесил их здесь. Вот отцовский Аполлон улыбается на мамином бюро. Я их забрал себе. Вот и моя постель, где я ночью боялся пошевелиться и чувствовал в горле ничтожный комочек счастья и глядел в одну точку перед собой. И она на расстоянии от меня дрожала над дубовым столом. Где сейчас эта точка? Солнце пронизало листву за окном. Не хочется засыпать в такой утренний час. Но, видно, придется. Силы мои на исходе. А они мне еще понадобятся после сегодняшней ночи.

Тишина. Никто еще не проснулся. Никто не идет по лестнице. Никто не звонит в мою дверь. Мир очищен. Расстояния не смущают меня. И время притихло. Вот это по-моему. Значит, все-таки я не настолько уж ошибался.

Вот первый луч заглянул мне в окно. Тяжелые подвязанные шторы мешают ему. Но их я раздвигать не стану. Зачем смотреть по сторонам? Я один. Я никуда не поеду. Дай бог, чтобы мне сейчас ничего не приснилось. Я знаю — сегодня будет хороший день. И я войду в него как хозяин. И день будет мой. Не хуже вчерашнего. Надо постичь до конца, что значит быть одному.

Засыпай, наберись неожиданных сил и проснись, моя сверхдуша.

 

2002

 

 



[1] Зигмунд Фрейд – австрийский психолог, психиатр и невролог

[2] Александр Кожухов – художник, друг детства автора

Комментарии запрещены.