Стерх

СТЕРХ

 

 

Часть первая

1.

В детстве я предчувствовал то состояние духа, в каком пребываю сейчас. Не только предчувствовал и предугадывал, но и стремился к нему. Хотел его достичь… Знал, что оно и есть мой итог.

Состояние это грустное, но светлое, прозрачное – смотришь медленно,  бестревожно  и ничего не ждешь,  ничего не высматриваешь ни вокруг себя, ни в себе самом… Глаза вроде бы уже все увидели, чувства все испытали,  и есть время  оглядеться.

Я иду по весеннему зеленому полю. Оно как раз такое, как мне нужно. Оно большое и вдали, почти на горизонте, окаймлено синей волнистой полоской леса. Оно большое, но все его можно обойти вдоль и поперек. Сколько раз я уже обходил это поле точно такой же ранней весной, и так же вокруг в траве теснили друг друга желтые цветы одуванчика, а если поднять глаза – вновь увидишь, как эти цветы сливаются на зеленом в золотые россыпи, а еще дальше в золотые полосы, как будто зеленое, удаляясь, превращается в золото — сколько раз это уже было. Я все видел, я все знаю. И вот спокойно иду уже в который раз, иду, как будто стою на месте, смотрю и вспоминаю, иду один, а надо мною бледное чистое небо. Вот мой знакомый журавль, стерх,  как я его называю. Он словно специально, увидев меня откуда-то издалека, парит надо мною и, наконец, садится в нескольких шагах, и мы с ним вдвоем неторопливо идем дальше. Он привык и не боится меня. И я не боюсь его вспугнуть.

Это весна. Трава под ногами совсем молодая и еще редкая и невысокая, лишь иногда вдруг разольется озеро темно-зеленого злака, и там сквозь траву не видно земли. Но вот я вновь выбираюсь на простор редкой ромашки и одуванчика и вижу землю и почему-то не могу оторвать от нее глаз. Каждый шаг сдвигает с места весь окружающий мир, даже дальний лес движется вместе со всей землей. Достаточно одного моего шага. И движется все вокруг так, как мне нужно – плавно, незаметно и сильно, словно повинуясь мне.

Вот итог жизни.  Вот что мечталось мне в детстве. Я даже не верил, что когда-нибудь смогу дожить до такого покоя души, до такой прозрачной весны. Оказывается, итог  — это начало. Оно уже есть. А завершение?  Переживем и его, когда наступит. Еще нужно дойти вон до той кромки леса, до того  неровного скопления деревьев, до того  места, где когда-то, наверно, был хутор, а сейчас – красивый привал на крутом берегу  Ящеры – черно-красной от торфа и свежей и сквозной, как родник — она весной  бурно течет, и я с такой отрадой взгляну на нее еще раз, словно напьюсь из нее. Нужно дойти, и я иду, а стерх провожает меня.  Да, итог – это начало, такое начало, когда не ждешь конца и смело, понемногу подвигая себя, идешь к нему. Идешь и никак не можешь дойти.

Из этого семечка света и грусти вырастет моя новая душа, та самая, до которой я хотел дожить, а для нее уже невозможен конец. Она плавно и незаметно перейдет в другое существование – неизвестно какое. Оно у меня в запасе. Беспокоиться нечего. Утраченное вернется вновь как небывалое. Вот тогда-то вновь набегут облака, хлынет ливень, и я перестану видеть, как вижу сейчас, перестану привычно предугадывать, предощущать. Вот почему покой прозрачен и грустен.

Я знал мое поле в детских снах. И в новых снах увижу новое поле. А сейчас не могу даже вообразить, каким будет оно.

Стерх идет со мной почти рядом. Я чувствую это, но не вижу его.  И не надо видеть.  А то он подумает, что я просыпаюсь, и улетит. Вот он стал еще ближе. Открываю глаза. Нет, стерх уже далеко. Успел отлететь. Поле колышется и плывет мимо меня. Под ногами видна земля, а вокруг все зелено и поверх зеленого вместе с ним плывут желтые звезды цветов. Нет, жизнь это не призрак и не подарок природы. Это бесконечные шаги – к новому и новому покою души.

Последнее время я все хожу и хожу по остывшим следам. Только эти следы мне и остались. Но как их найти в редкой весенней траве? Они не затоптаны мной. Их все меньше и меньше в мире.  А вот мои следы мне не нужны. Я еще есть. Но где же оно – тепло ушедшего? Того, что ушло, и того, кто ушел?

Все собрано здесь, в этом поле. Здесь я не могу ничего затоптать, сколько бы я ни ходил вдоль и поперек. Этот простор, ограниченный кромкой леса, я берегу и стараюсь ходить лишь по своим неостывшим следам, остальное вижу как бы со стороны. Здесь я отделен ото всех. Здесь для меня плывет мое время. И если бы я даже уходил совсем, уже никто не мог бы меня удержать. Здесь я сам становлюсь уходящим и оставляю кому-то мои следы. Только вот будет ли кто подобно мне их искать весной или осенью – на восходе, в полдень и на закате? Это мое назначение – безнадежные шаги вслед за тем, что ушло. Назначение, потому что я догоняю то, что ищу.

Воображаемый хутор становится ближе. Как будто бы я даже увидел крышу незнакомого дома.  Но это уж совсем чужое для меня. Оно, чужое, на меня не оглянется. Ну и пусть! Я все равно иду. И как будто больно отрываюсь сам от себя. Я уже другой. И если остаться таким, то можно далеко подвинуться к иной памяти и по иным следам.

Крыша хутора пропадает. Неровные верхушки деревьев словно сбежались и собрались на месте пропавшего дома. И снова я тот же, что был. И прежняя тоска охватила меня. Какая это страшная тоска – никуда не уходит, все так же тиха и прозрачна, все так же знакома и неподвижна и неразделима ни с кем. Она живая, хоть неподвижна и неизменна.

Стерх улетел. Солнце холодеет и близится к кромке леса. Я иду следом и как будто догоняю его. Цветы одуванчиков меркнут под косыми лучами. Лучи бьют мне прямо в глаза. Я ничего не вижу, но упрямо иду туда, все туда… Зачем? Солнце уходит. След потерян… Я иду по моей собственной тропке. Оглядываюсь… Только сейчас видно, что поле неровное. Освещены высокие места. Еще немного, и лягут синие тени. Молодые стебельки и белая прошлогодняя трава под ногами тянутся к солнцу. Я один. Пора возвращаться домой. Но я иду – солнце садится, его еще можно догнать. Вот его уже нет, зеленый закат угасает, и теперь можно отчетливо разглядеть кромку леса и то скопление неровных деревьев. Я все иду и никак не могу до них дойти. Они как будто манят все дальше. А поле становится черным и дышит теплом, но и это тепло остывает. Знакомые цветы на месте, но они уж не светят мне.

Я забываю себя и не чувствую, что продолжаю идти.

Да, вот оно как… Мир уходит, а я остаюсь. Даже если все уйдет, я останусь. Ведь все уходит лишь для меня… Значит, все должно остаться во мне. А без меня все и так остается… Где-то. В чем-то. Но ведь и я уже вовсе другой. Я потерял себя в этом поле. Мои следы остывают. После себя во тьме ночи я оставляю другие следы. Просто  я пока еще могу на минуту вернуться к  себе, к своей памяти, к своей неподвижной тоске. Да, начало уже за спиною. Покой сменяет молодая тревога. Воспоминания путаются как недавний сон. Я пока еще могу поправить себя. Но чувствую – еще несколько шагов – и уже не захочу поправлять. Я другой, и воспоминанья другие. И это случилось уже давно. Наверно, в ту минуту, когда стерх улетел. Вот она – разгадка тайны бессмертия. Я дошел, наконец, до берега Ящеры. В  ночных шумах и стрекотаниях  чуть приметны звуки текущей темной воды. Неровные деревья рядом. Всматриваясь, я как будто впервые начинаю различать их цвет. Макушки готовы зашелестеть, но нет ветра. Залезаю на громадный прибрежный камень и долго стою над рекой. Я уже все вижу ночными глазами. А надо мной – черная безоблачная синь и звезды. Пропадает время. Начинает светлеть… Пора поворачивать вспять.

 

2.

Бывает, ведешь разговор сам с собою и знаешь, что он уже кончен. И так же говоришь со всеми. Их нет рядом в теплой комнате у горящей плиты, но они как будто бы уже кончили свое бытие рядом с тобою и куда-то ушли – спокойно и незаметно, а ты продолжаешь с ними свой разговор, и чтобы его продолжать, их присутствие больше не нужно. Сейчас плита накалится. Надо прикрыть чугунную дверцу. Станет темно. Только на свисающих складках скатерти будут двигаться и плясать отсветы пламени. Запах дыма успокоится и распределится по комнате. И если внимательно и долго всматриваться в окно, заметишь белый изогнутый ствол березы,  а справа силуэт подстриженной  елки (нижние ветки ее обрублены), а рядом, ближе к березе  крышу малого нашего домика и отблеск стекол веранды. За ними черно. В том домике нет никого, и вообще все за моим окном погружено в черную ночь, хотя на самом деле еще не закончились белые ночи,  и за силуэтом высокой подстриженной елки виден зеленый закат.

За окном холодно. И хорошо сидеть в темноте и ждать, когда заалеет чугунная плита печки. Никто никуда не ушел. Просто рядом нет никого. И я пытаюсь объяснить себе самому, как же я мог их всех так отпустить от себя. Ведь мы  не договорили, хотя и все сказали друг другу. Теперь придется наш разговор вести мне одному. Да и не один разговор – присутствие всех ушедших  продолжить по своей воле, не сковывая волю тех, кто ушел. Такому нельзя научиться. Этого ждешь целую жизнь. Томишься, ищешь, и вот наконец  оно приходит само. Сгущается вокруг тебя жаром чугунной плиты, и ты понимаешь всех  ушедших, как себя самого.  Какое могущество! И как легко оно достается тебе. И без всяких твоих молитв и особых усилий. Наверно, были бы усилия, и  никогда бы такое тепло не проникло в тебя. Ты выждал. Ты не торопил свой одновременный разговор со всеми. Он шел сам, помимо тебя. Он горел и продолжает гореть, как этот огонь за чугунной плитой. Надо было когда-то очень давно только разжечь это пламя, только поднести спичку и дать огню разгореться. А потом прикрыть дверцу и ждать, когда раскалится плита.

Чайник шипит. Огонь поет. Он согласен побыть со мною. Он любит меня и согласен гудеть и мелькать сквозь щели плиты и плясать отблеском на стенах, на черном стекле окна, на крашеном рукомойнике. Он знает, что я не задержу его, когда он устанет гореть для  меня. Да, я отпущу его… Чайник перестанет клокотать и шипеть, угольки вздохнут напоследок. И настанет полная тишина и какое-то время тьма оденет меня, а потом в комнату проникнут первые отблески утра. Зардеют стекла веранды,  и даже окно, куда раньше всего попадает утренний свет. И так приятно будет подумать, что вот кто-то вошел в пустую комнату и согревает ее. Кто-то за тем окном проснулся навстречу утру. Там кто-то есть. Вернее, оттуда кто-то ушел. И там тоже, независимо от меня, целую ночь продолжался понятный мне разговор. Для него не нужно ни губ, ни дыхания. Все это есть, раз все это уже было. А я даже не догадывался о том, что творится в маленьком домике, и целую ночь просидел неподвижно, закрыв глаза, с улыбкою счастья, которую я тоже не вижу, но знаю, что она есть… Господи! Как мне понять себя… Неужели разговор закончен? Неужели губы мои, независимо от меня все неведомое мне проговорили во тьму, и черная белая ночь насытилась и  захотела кончиться и, упоенная собою,  проснулась. Я тоже проснулся с чувством, что в эту ночь совершилось главное, мое долгое ожидание подтверждено, все ушедшие вновь собрались вокруг меня.

—  Что же дальше?

Тихо! Тихо… Не вспугните того, что было. Я сам не знаю, что дальше… Не торопите событья. Не повторяйте себя. И уходить никуда не надо. Нам хорошо всем вместе. Мы ведь договорились. Мы все сказали. Помолчим.  Ведь уже и молчать нам недолго. Попьем остывшего чаю… Как бы не так! Он горячий  и не хотел остывать, и померкшая печка тепла, как и нужно утром – не больше, не меньше. Наконец-то соединилось все. Если я сейчас пойму, что происходит со мной, счастье продлится и станет как утро. А оно уже слепит мне глаза сквозь стекла веранды  горящим окном.

 

3.

Печка выходит в соседнюю комнату белой стеной. Рядом с нею раздвижная кровать.  Одеяло так и не смято. Побеленную кирпичную стенку не тронуть рукой. Надо немного прилечь. В спину приятно дышит тепло. После бессонной ночи не хочется засыпать – я  прилег лишь на минуту, чтобы вновь ощутить, как я  в том существовании, еще не родившись, как ныне, любил засыпать поутру у побеленной стены. С тех пор ведь ее никто не белил – кое-где отпала краска и виден кирпич. Но она дышит прежним жаром. Я лежу и вспоминаю еще одну печку – в далеком детстве. Ее побелили и покрасили в темно-зеленый цвет… Какое-то время она была моей. Я мог  даже сидеть в самом углу на квадратной лежанке… Но ее, помнится, мы так и не затопили ни разу. Не успели… Уехали. И только эта вот белая печка стала моей осуществленной детской мечтой. Да, знакомые воспоминания… Того дома уже нет. Я видел, как его разрушал новый хозяин. Я застал еще прежние стены – уже без потолка – и ту зеленую печь. Прикоснулся к ней и уехал. А теперь вот лежу и дышу, как впервые, тем же самым теплом.

Жизнь и существование изменились, но я – все тот же. Есть в душе, в самой глубине, ядрышко – оно не должно изменяться, даже если забудет себя. Вот точно так же, как я — только что помнил зеленую печку и эту, беленую, в прежней жизни моей,  и вот уже все – ничего не помню.  Живу без этой памяти. И обнимает меня и движется во мне то же  тепло.

Я плачу неслышно и незаметно…  Я сам  не слышу и не вижу себя. Нет, это  не радость и не скорбь. Плачет во мне что-то незримое и неслышное  — даже не сама душа, а то, что в душе измениться не может. Я не знал раньше, что оно может плакать. Мне  казалось, что оно неподвижно,  а все остальное живет вокруг него – и крутится, и смеется и плачет, помнит и ждет, видит и слышит. Нет, самое неизменное сжалось, дрогнуло, а потом задрожало, как видимый мир сквозь слезы, и раздался какой-то неосязаемый звук, и все озарилось невидимым светом. Я в испуге сажусь на кровати и чуть было не касаюсь спиной беленой стены, потом трогаю ее ладонью – кирпичи уже не так обжигают. Но что-то во мне дрожит и плачет по-прежнему… Это слабость перед самим собой. Это минута отдыха… Вот сейчас все пройдет. И вдруг я чувствую, — нет, не проходит. И теперь уже точно – я знаю – никогда не пройдет. Все так же дрожит и плачет неосязаемым звуком … Горько, но ничего не страшно. Я не брошен… Родная сила дышит вокруг и вовлекает в себя и говорит мне – «будь моею душой, я давно тебя ждала и устала ждать, и вот я плачу оттого, что,  наконец, ты станешь моею душой. Неужели ты не понял и не догадался – я беленая печка, я рядом с тобой. Но ты забываешь меня, и вот я плачу в тебе». Какая детская глупость! – надо встать, надо выйти из дома – пора заглушить этот плач, снова стать самим собой, отделить себя от всего… Я встаю, и вдруг вижу – на кровати, с которой я только что встал,  лежит мой сын, лежит в моей позе, точно так же, как я лежал минуту назад, губы что-то шепчут, глаза его видят меня, но как бы искоса, он смотрит в другую сторону. Я чувствую его тепло, протягиваю руку и никак не могу дотянуться. Что-то отталкивает меня… А за окном на зеленой полянке неслышным звуком зашумела береза. Откуда  она здесь? Ведь ее же срубили. И полянки этой нет уж давно… Нет, все на месте. Это я могу отсюда уйти, и тогда все пропадет – и полянка, и береза, и сын. Вот вижу уже – вместо красивого дерна черные грядки. Ветки неодетой березы еще висят в воздухе, но  и они пропадают. Я боюсь отвести глаза от окна, оглянуться на сына. Что-то не пускает меня, как руку, которой я все еще хочу прикоснуться к нему. Я упрашиваю эту силу: «Ну чего ты боишься… Ничего страшного. Порядок затем и живет, чтоб его нарушать… Нарушим этот закон… Не отталкивай меня больше. Вот, уже сила твоя отступает. Дай дотянуться… Дай мне взглянуть на него еще раз…  Сейчас я все узнаю и обрадуюсь, и оно во мне вновь задрожит и заплачет… И он, уже знающий все, тоже заплачет, как не плакал при жизни. Ему ведь тоже нужно, чтобы я до него дотянулся…».

Последние ветки березы растворились в воздухе прямо у меня на глазах, но я по-прежнему не могу отвести глаз от окна и рукой не могу дотянуться до сына.  Я мотаю головой, чтоб раскачать этот предел. И он отступает все больше и больше. Я поворачиваю голову к печке – на кровати, в той же позе лежит мой сын, приподнял голову и глядит на меня. И тоже мотает головой, чтобы раздвинуть  невидимую для него границу и сомкнуть свое тепло с моим. Вот он приподымается и садится, наши руки встречаются. Он встает мне навстречу. Я чувствую, что я не один. Теперь только это важно – все остальное пропало. Сейчас я заговорю. Сейчас он мне ответит. Как давно я не слышал его голос… И вдруг – неосторожное движение мое, и все пропадает.  Я сквозь сына моего увидел беленую печку и, хоть и запрещал себе, но подумал о ней. И вот его теплая рука тает в воздухе. Но он успевает шепнут: «Ничего, подожди… Мы с тобой уже многое знаем… Я пришел и никуда не уйду. Я рядом и слышу твой  светлый плач…»

 

4.

Оказывается, ночью были малые заморозки. У водяной колонки стоит стеклянная банка, полная водой, мы из нее наливаем в колонку, иначе не накачать, так вот в банке вода не замерзла. Это хорошо – надеюсь,  первые листочки дуба не почернеют. Так  хочется, чтобы он победил и раскинулся над кустом черноплодки. Он и так уже вырос немного, но я все  беспокоюсь о нем: самая верхушка его засохла с прошлого года. А ведь он уже свидетель стольких дней и событий. Я вырастил его из жёлудя, он пробил свои первые листья еще в торфяном горшочке на нашей старой квартире, откуда мы уже столько лет, как уехали. Он рос на подоконнике долгие годы – потом я пересадил его сюда, и здесь он уже стал моим деревом.  Неужели он погибнет – в свои двадцать с немногим лет? И не успеет дать ни одного желудочка?  Здесь в почве много воды, и зимой она промерзает – это вредно для молодого дубочка, его корни еще не проросли в глубину… Я здороваюсь с ним каждое утро – беру его нижнюю ветку, до которой могу дотянуться, и держу ее в ладони, как руку, и чувствую ее древесную жизнь…

Жёлудь – потомок дубов, выросших в Болдине, в пушкинском саду…  Я отношусь к нему серьезнее, чем можно подумать… Мне кажется, дуб, выросший из этого жёлудя, будет многое помнить – он уже столько помнит сейчас.  Он, как и стерх, моя ипостась, до тех пор, пока жизнь побеждает в нем. Пусть же она победит… Недаром я сегодня не спал целую ночь… Я сторожил этот дубок  и чувствовал холод за оконным стеклом. Но мне было тепло, а он чуть не замерз. А сколько таких морозных дней и ночей уже было и будет.

Вот я снова беру мой дубок за нижнюю ветку. На ней нет листиков, но готовые почки живы. Почему я не подкармливаю его каждую осень. Ведь это так просто… Почему я вообще не делаю того, что должен делать? Я как будто все предоставил судьбе… Неужели мне любопытно, что будет, когда  ты отказался себя защищать?  Пусть пересилит жизнь помимо моей воли и без моей помощи?  Она пересилит всегда, только этого дуба не будет. А ты останешься жить и думать о том, что не спас его, а мог бы спасти… Вот, наконец, я добрался в себе до того, что может разрушить любой покой души, который мечтался в детстве и до которого ты вроде бы дожил!..    Какой тут покой? Что за глупая выдумка? Где оно, чистое небо?

Я поднимаю голову и вижу –  в самом деле – оно безоблачно, как вчера. Солнце уже поднялось немного. Его лучи ласкают веточки дуба и первые листочки на них, и даже кажется, что верхушка, слегка склоненная  на восточную сторону, тоже наливается соками жизни. Мне до нее уже не дотянуться, но кажется, это не только блики лучей, но и почки… А! теперь понимаю – рядом, рядом со мною сын, который ждет меня в доме, а может быть, вышел уже на крыльцо и стоит рядом с пустым белым ведром, в которое нужно накачать из колонки воды… Он пришел, и все стало иным, и я как будто впервые увидел все вокруг и себя самого… Я отпускаю ветку дуба и внимательно всматриваюсь в наше крыльцо. Теперь от меня зависит  — вглядеться и увидеть знакомый силуэт и постараться не видеть сквозь него, а задержать свой взгляд на нем и сгустить его этим взглядом, превратить в живое воплощение духа, в непроницаемую теплую плоть. Это так просто, если умеешь… Вот сейчас я увижу… Вот он нагнется к ведру, подымет его, а потом я услышу звук рычага водяной колонки и шум воды, и то, как оно наполняется до краев. Как это просто… Почему же не вижу, не слышу? Дубок за моею спиною… Надо не отрываясь смотреть… Но сегодня солнце слишком слепит глаза. Я даже не вижу колонки. Миша стоит на пороге крыльца и оглядывается.  Где ведро? Оно, конечно, есть, но я стараюсь его не замечать, а то опять пропадет живая, сгущенная в воздухе плоть. Я даже боюсь прошептать своим голосом в тот мир из нашего мира. Но почему? Ведь я что-то все-таки вижу – значит могу и услышать, как прорежется из ничего этим солнечным утром небывалый  узнаваемый голос его…

И вот я начинаю шептать, не боясь, не понимаю, что, но шепчу, говорю… Кажется, я спрашиваю – неужели он каждое утро, пока я живу здесь, вот так приходит и так вот стоит по утрам на крыльце, пока я  здороваюсь с дубом. Неужели вот так каждый раз он ждет, чтобы я научился видеть его, и неужто он и впрямь может  накачать из колонки воды…

Вместо ответа слышу стук эмалированной крышки. На минуту сын пропадает в солнечном свете, который бьет мне в глаза. Я слышу звук рычага. Вот вода поднялась и льется  на белое дно. И я почти вижу, как чистая, почти ледяная вода рывками льется из крана. И вот уже ведро полно до краев. Я беру его и несу к порогу крыльца. А сын остается стоять у колонки. Кажется, что от него даже падает тень по влажной траве. Все тонет в лучах. Это лучи или туманная дымка утра? Это я или он? Это там или здесь? Это есть или будет еще? Я  только чувствую всем своим телом и всею душой, что юный дубок за моею спиною видит, и слышит, и знает больше, чем я.

5.

Почему я никак не могу переселиться в маленький домик? Может быть, потому, что строили его не для меня – как мой любимый чердак, о котором еще впереди подробный рассказ. Да, маленький домик строили для Миши, но когда его достроили и застеклили веранду, он ни разу в свой домик не заглянул. Быть может, сейчас заглянет?

Я вхожу с ведром воды в комнату нашего главного дома. Я знаю, что сын, которого я удержал здесь тем, что не сделал неверных движений и не допустил ненужных мыслей, да, сын по-прежнему стоит у колонки. Сейчас можно скрытно проследить за ним, куда он пойдет и заглянет ли он в свой маленький дом… Правда, там веранда заперта на замок… Надо как-нибудь неслышно и невидимо, даже не колебля утреннего воздуха, успеть открыть веранду, а затем вернуться и спокойно подняться к себе на чердак и там сесть за машинку и на время забыть о Мише. Пусть он отдельно от меня побудет в нашем саду,  а потом уйдет к себе и побудет там в открытом для него доме.

Я ставлю ведро с водой на скамейку в кухне рядом с чугунной плитой: к самой стене. Мне удается это сделать так, что я не произвожу ни малейшего звука – держу ведро одной рукой и осторожно опускаю его на скамью. Оно не вполне прикасается к стенке. Я подвигаю его, стараясь не расплескать воду. Все удается. Плита еще теплая. Я зачем-то снимаю белую эмалированную крышку, как будто чтобы посмотреть, действительно ли это  тяжелое ведро наполнено принесенною мною водой, и вновь кладу белую крышку на место. Оглядываюсь – неужели сейчас за окном мелькнет его силуэт. Надо спешить. От чугунной плиты по-прежнему веет теплом. Как же он заглянет в маленький дом – даже если он сможет пройти сквозь запертую дверь, там ведь внутри холодно. Надо открыть веранду и поставить электрический нагреватель, так, чтобы в домике было мне хорошо… Как это сделать незаметно для сына?

Я беру ключ и,  осторожно ступая и не оглядываясь вокруг, выхожу на крыльцо. Там никого нет. Теперь задача – ни разу не посмотреть в сторону колонки. Впрочем, там ничего и не разглядишь – утреннее солнце бьет прямо в глаза. Повернувшись  к солнцу спиной, иду, мимо дуба, к мостику, здороваюсь на ходу с маленькой сосенкой (что-то она побледнела, почти пожелтела за эту зиму!), открываю ржавый замок веранды, приотворяю незапертую дверь в комнату дома, боясь, что на меня пахнет холодом изнутри, вхожу и быстро-быстро, включив нагреватель, привожу в порядок оставленные вещи. Но где уж тут навести порядок!  Куда убрать разложенную на полу картошку, куда деть эти мои рукописи  — перевязанные пачки так и лежат в холодном углу и на холодном диване… Одно из окон выходит на веранду, залитую утренним солнцем, во второе, боковое окно глядит березка – видно, как она греется на солнышке, отсветы ее солнечной листвы озаряют комнату. Как мало света.  Миша не хотел тогда прорубить окно в противоположной стене, чтобы дневное солнышко согревало комнату – пусть лучше окно глядит туда, где еще не вырублен остаток елового леса…  Теперь он вырублен, и только у того  окна выросла тоненькая березка, а за ней видны только грядки и соседский дом, где редко бывает хозяин. Что верно, то верно – людей в этой стороне увидишь мало… Да, мы достроили домик так, как Миша хотел. Но комната получилась темная, и в ней всегда холодно, почти как сейчас…

Я сажусь на диван рядом с нагревателем. И вдруг становится так хорошо, спокойно, Сейчас мы эту комнату отогреем. А Миша пускай пока побудет в саду. Я подожду его здесь. Я буду моим теплом прогонять этот холод. Но ведь этого так не сделаешь сразу. Чтобы Миша заглянул сюда, нужно, чтобы я жил в этом доме, чтобы я теперь переселился сюда, чтобы я  спал ночью вот здесь,  на этом диване, чтобы я здесь жил и звал его к себе. Этот маленький домик нужно согреть раз и навсегда. Тогда он станет самым теплым и самым уютным. Почему же я до сих пор не перебрался в него?

От нагревателя веет теплом, почти как от чугунной плиты. Но это не то тепло… Я сижу в полутьме комнаты и не жду ничего. Миша сюда не заглянет. А если бы и заглянул, шагов его я все равно не услышу. Разве что в том окне, что выходит на веранду, мелькнет его смеющееся лицо – он подымет руку и махнет мне, а потом откроется дверь. Я сижу и даже не жду, что так будет. Я не готов. Я продолжаю жить для себя. Мне не хочется покидать мой чердак. Там утром так много солнца. Там можно, сидя за машинкой, загорать по утрам. Даже сейчас, после холодной весенней ночи. Да, я люблю мой чердак. И Миша тоже любит его. Сейчас он, наверное там – сидит за моим столом, трогает непривычные для него теперь клавиши и листочки бумаги, перекладывает лежащие за машинкой разноцветные камушки, собранные мной в низовском поле, и, улыбаясь чему-то, ждет меня. Правда, чердак на запоре, но ведь для него это неважно – он пройдет сквозь любую дверь. Да, наверное, это так. И мне надо скорее подняться к нему по металлической лестнице. Но я продолжаю сидеть здесь, в полутьме…

Проходит час, другой. Комната уже совсем нагрелась. Домик сделан на славу, и тепло он будет держать хорошо. Да и полумрак куда-то исчез. Мысль идет ладно и быстро. Жаль, что под рукой на маленьком столике нет моей верной машинки. Даже стопка бумаги передо мной на столе. А рядом в углу, уже теплом, и на теплом диване эти перевязанные крест-накрест пачки рукописных листов. Это листки давних лет – еще детских и отроческих. Они лежат перевязанные и вот уже в самом деле не ждут ничего. Другой бы уже давно, не развязывая, сжег их в печке, а я вот почему-то храню. Кто их будет читать и зачем? А ведь  я сейчас, если нужно,  вспомню во всех подробностях, что было тогда, в минуты моих смешных и упрямых усилий написать что-то значительное и важное, я вспомню даже, почему я зачеркивал строки, слова и заменял их еще худшими вариантами. Ведь каждый из этих листков можно было бы сейчас обогреть и оживить и, снизойдя к своему забавному детству, доделать то, что я не мог сотворить тогда. Вот была бы работа… И Миша бы понял меня. Ведь он там знает и любит эти ушедшие слова и минуты. И уж во всяком случае, он знает, как сейчас воплотить угасшую в прошлом возможность. И делать это надо здесь, не подымаясь к себе на чердак. Да, я  знаю: жизнь противится этому. Она говорит: «Не надо возвращать то, что ушло… Неудачные каракули твои пусть остаются в прошлом. Не раздвигай положенной временем непроходимой прозрачной стены… Таков мой закон. Пусть эта стена идет за тобою и подгоняет тебя. Впереди неизвестность, вернее, несозданность. Делай то, что в твоих силах, и тогда пусть минута ляжет в пачку перевязанных крест-накрест бумаг…» Я слышу этот шепот, уже не впервые. Мне он давно знаком, и он меня не обманет. Я буду слушать другой голос. Иначе развеется вновь чудо этого утра. Нельзя допускать неверных движений и мыслей. И тогда с чердака спустится Миша, я даже услышу его шаги по металлической лестнице… Вот он спускается и шаг за шагом ближе к малому дому. Вот мелькнуло в окне его лицо. Да, он смеется. Кто другой сумеет, как он, посмеяться над стопой этих бумаг – он помнит и знает в них каждое слово… Он смеется тому, что я, наконец, понял, что нужно делать. Сейчас откроется дверь, и он войдет в теплую согретую комнату, в светлом полусумраке я разгляжу его силуэт. Он встанет к окну, в которое смотрит молодая березка. Он признает и примет ее душой. Я сделаю так, что силуэт его станет непроницаем. Пусть мне будет немного темнее, но я тоже добро и весело почувствую, что весь окружен мгновеньями детства. Миша будет стоять у окна и не повернется – он даст мне побыть с этими мгновениями наедине. Он все понимает… Он их защищает от всех и от меня самого.

 

6.

Вдруг я начинаю понимать, почему он стоит у окна, спиной ко мне. Он отпускает меня к себе — с этими моими бумагами. Если я сделаю все, как надо, и даже буду дышать, как нужно, я смогу осторожно выйти из комнаты и оставить его в домике одного. Он согласится здесь жить. Не надо ждать, чтобы он сказал об этом прямо, прежним голосом, об этом не надо говорить — все понятно и так. Он согласился. И теперь он отпускает меня. Только чтобы я был недалеко, на своем чердаке. Самое трудное — из комнаты выйти. Ведь окно, у которого он стоит, рядом с дверью. Не дай бог сделать неверное движение. Я даже не знаю, правильно ли, если будут слышны шаги. И потом, как удержаться, когда я пройду рядом с ним, — удержаться и не посмотреть на него. Лицо его хорошо будет видно сбоку. Свет падает прямо из окна — я все мог бы увидеть и разглядеть. Но как пройти и не коснуться его рукой? Сейчас я знаю — этого делать нельзя. Потом, потом… Нет, лучше просто пройти. Ведь он меня отпускает.

Я забираю две перевязанные пачки, чтобы занять обе руки, и спокойным шагом прохожу мимо сына. Спокойно и медленно, как только могу. Я угадал. Все движения верны. Чувство точно такое, как бывает, когда не боишься сказать неточное слово. Скажешь или напишешь такое, и все пропадет — все слова станут бессильны и лживы. А если все верно, боже, какое редкое счастье!.. Уже не следишь за собой, а поступаешь свободно. Все точно, все как надо… Таким вот медленным шагом, даже не глянув вбок, я прошел мимо Миши. Он сам повернулся и посмотрел на меня и проводил меня взглядом. Вот тут бы повернуться… Вот тут бы ответить ему… Но это значило, что я чего-то боюсь. Нет, я уверен — он останется здесь. Теперь маленький дом обитаем… Я прикрываю за собой дверь в комнату. Свет веранды радует меня… Я понял, почему в оставленной мною комнате стало темней. Ведь это он стоит у окна и закрывает собою свет. Не надо думать и вспоминать об этом. Надо спокойно закрыть дверь веранды и идти дальше — к себе на чердак.

И только ни в коем случае не ждать, что он сегодня выйдет по моим следам и постучится ко мне… Да. Он постучится. Но не нужно этого ждать. Как хорошо получилось. Ведь если Миша меня освободил, значит, и мне нужно сделать то же — для него. Сегодня все удается! Пусть дверь на веранду остается закрытой. Я все дальше и дальше, и чувствую, что каждый новый шаг делать все труднее. Что-то держит и не пускает. То же самое, что еще недавно было прозрачной границей, которая не давала пройти сквозь себя, а теперь, я знаю, впустила меня и замкнула, и вот теперь очень трудно выйти назад. Еще немного, и она прорвется, но тогда все пропадет, все исчезнет. Лбом и грудью моей чувствую, что я упираюсь во что-то, и с каждым шагом это что-то не пускает меня и возвращает назад. Вот я уже стою на дощечках мостка. Еще несколько шагов, и я — у ступенек металлической лестницы. Граница не прорывается, но нести ее на себе — уже невыносимо. Но я шагаю еще и еще раз. И вот — становится легче. Еще легче… Что же это такое… Я свободно поднимаюсь по ступенькам. Границы нет. Но и разрыва ее я не почувствовал. Я перекладываю левую пачку под мышку правой руки, а левой нарочно сжимаю металлические перила. Сжимаю изо всей силы. И чувствую, что это все в моей воле. Я свободен. Вполне свободен, и почему-то граница не порвалась. Неужели я научился? Теперь всегда буду делать так… Теперь это нетрудно… Он действительно меня отпустил, но, отпустив, не пошел за мной, удержал себя и остался там…

Я сижу на своем чердаке, но всей душой — в маленьком доме. Я не вижу, что происходит в нем, за закрытою дверью. Мое окно смотрит в противоположную сторону, из него не виден маленький дом. Но я как будто и вовсе ослеп, душа не на месте. А без души что же можно увидеть? Если бы я только думал, но я чувствую, знаю — он там. Это чувство похоже на обычную мою тоску… Как будто ничего не случилось сегодня.

Как будто вокруг обычное утро. И я не то что не могу, а запрещаю себе увидеть его. Так я живу уже шесть лет, и за это время сумел ни разу не попробовать разорвать эту границу. Ведь все равно — быть по ту или по эту сторону. Для того, кто побывал там и здесь, все равно. Сегодня я научился переходить оттуда сюда, не порывая невидимой грани. Но ведь она остается… Вот почему душа не на месте. Мне кажется даже, что я так и не вышел из малого домика и продолжаю сидеть и вижу его силуэт у окна…

Чтобы вернуть зрение и прежнее чувство, я встаю из-за машинки, к которой так и не притронулся, и, слушая свои шаги, уже без двух пачек рукописных листов, выхожу на крытую площадку и по лестнице снова спускаюсь вниз, шаг за шагом. Звуки шагов отчетливо слышны в маленьком домике, но мной овладело безумное желание — сделать, наконец, так, как я хочу. Я перестаю себе запрещать. Пусть будет плохо. Пусть даже все исчезнет и утро вернется к своему началу… Но если Миша меня отпустил, почему я не могу вернуться? Мне не важно, ждет он меня или нет. Я хочу убедиться в том, что случилось. Это же так естественно. Я все чаще, уехав из Низовской, сомневаюсь, не забыл ли выключить электричество, прогорела ли печка, которую я, уезжая, поторопился закрыть. Бывало, вспомнишь об этом, уже сидя в электричке, — вот она набирает скорость — нельзя остановить, приходится уезжать и верить, что в доме все осталось в порядке… И вот так всю жизнь я живу и верю, и лишь иногда удается, несмотря ни на что, вернуться и вновь посмотреть, все ли осталось, как надо. Обычно все бывает в порядке — уходишь, и снова что-то зовет повернуть назад и проверить. Все вероятно, все может быть. Вот и сейчас…

Я спустился, иду к мокрым доскам мостка. Ничто не тянет меня и не отталкивает. Все как обычно. Да, ничего не было. Никто не удерживал меня и не отпускал. Вот я вновь прохожу мимо пожелтевшей сосенки. Дверь на веранду закрыта, так что не хочется ее вновь открывать. Но я, смертельно рискуя, дергаю дверь — она открывается с трудом и с резким звуком. Тут я вспоминаю, что Миша, который сам когда-то сделал и покрасил эту тяжелую дверь черной краской, когда узнал, что мы ее навесили здесь, отчужденно покачал головой и, соболезнуя нам, проронил, что мы намучаемся с этой черною дверью, такая она тяжелая… Когда ее закрываешь, она не скрипит, зато попробуй рвани ее на себя. Знакомый и резкий звук. Пожалуй, сейчас он слишком громок. Но звук назад не вернешь. Я вхожу на веранду и с ужасом смело открываю в комнату дверь.

Я зажмурил глаза и стою на пороге. Долго ли так буду стоять? Да, я виноват. Все, что я сделал сейчас, лишнее… Конечно! Ведь я не чувствовал, что нечто прозрачное сопротивляется мне. Верный признак ошибки. Но мне нужно настоящее счастье. Открываю глаза. Слава богу! Миша в комнате. Он уже отошел от окна и сидит на диване, в той самой позе, в которой я сидел, в дальнем от окна темном углу. В комнате очень тепло. Еще немного, и я почувствую, что это не он, а я сижу. Только рядом нет перевязанных пачек. Нет, это он. Мы глядим друг на друга. Господи! Неужели я все правильно сделал?.. Миша дождался меня.

 

7.

Вот уж теперь я и на самом деле свободен. Но это не возврат к тому, что было тогда. Это новая жизнь.

- Миша, я так ждал этой минуты… А теперь не знаю, что и сказать… Да, конечно, слова нельзя приготовить заранее. Мечта о слове не может быть настоящим словом. Странно, сейчас мне совсем не нужно знать, как это было тогда, шесть лет назад, сколько было их против тебя одного и что ты подумал, когда понял, что тебе не дойти до порога. Ты ведь не можешь мне об этом сказать?..

Миша молчит и неотрывно глядит мне в глаза. Я жду и согласен ждать сколько угодно… Время снова пропало. Зато я могу разглядеть его лицо. Полутьма не мешает мне.

Кажется, лоб его стал еще больше. Брови лежат спокойно. Взгляд исподлобья живой, вот он моргнул и сразу словно бы это заметил —сомкнутые губы слегка шевельнула улыбка, и вот они снова сомкнулись. И это совпало с тем, что я тоже прогнал ненужное любопытство… Какая разница — моргнул или нет. Вот я тоже моргнул. Ну и что? Не надо всматриваться в черточки и морщинки. А то он тоже начнет разглядывать меня и так и не заговорит со мною. Не получается… Мы снова серьезно глядим друг на друга и — не выдерживаем, усмехаемся оба, так что я даже по обыкновению закрываю ладонью лицо. Этого делать не нужно… А почему? Я ведь свободен. Как он… Мы вновь посмотрели в глаза друг другу и рассмеялись. Он, видно, хотел мне что-то сказать, но раздумал… Что говорить, если не знаешь о том, что сказать? В отличие от меня, Миша не изменился. Он поднимает голову, слегка закидывает ее назад, так что я снова могу разглядеть кадык на его длинной шее. Лоб становится нормальным. Губы все те же. Но я, кажется, повторил мой вопрос.

- Ну вот опять… Зачем эти вопросы? Ты до сих пор не понял, что я не знаю ответа на них?.. Я, серьезно, не помню, как это было. По-моему, этого не было вовсе. Просто вдруг что-то случилось, и стало легко и началось ожиданье… А потом… Но зачем говорить? Я вдруг увидел тебя и понял, что ты об этом не знаешь, и мне стало тяжело — легкость пропала — тяжело, как не бывает здесь. Я ждал, когда ты узнаешь о том, что случилось, но ты ничего не хотел знать. Ты шел спокойно к нашему дому, ты прошел мимо меня, ты не подумал, что это я виден тебе сквозь стекло белой машины. Ты даже взглянул, проходя, в это стекло, ты на секунду помедлил, и мне сразу стало легче, но ты вновь отвернулся и вошел в открытый подъезд. И стало так тяжело. Но еще тяжелее было видеть маму — она что-то чувствовала. Но ничего не ждала. Быть может, мне так показалось… Вообще, до той самой минуты, когда вы поняли, но еще боялись признаться себе, мне было так больно, так тяжело, и я говорил с вами, но вы не могли услышать… Впрочем, слова только затем, что тебе это нужно знать, нужно узнать, даже если ты это знаешь. Потом, когда вы все поняли, стало совсем легко — вот так, как сейчас тебе и мне и всем людям, которые об этом узнают… Ну-ка, ну-ка, подожди — что ты сейчас бормочешь? То же, что и я… Да, конечно… Давай условимся — если мы будем шептать одно и то же, значит, о том не надо. Иначе станет невыносимо трудно, и мы отойдем друг от друга. Перестань бормотать… Давай о другом… Ты, я вижу, не можешь. А это очень опасно. Только поддайся слабости, и вот тебя уже нет. Хочешь быть — будь другим… Постой, что ты бормочешь?

- Миша, я шепчу не об этом… Ты не понял меня… Осторожно… Вот так, сейчас опять нам станет совсем хорошо…

- Да, да, я согласен…

В комнате посветлело. Здесь вполне можно жить. Если только он согласится, в тепле и в уюте мы могли бы даже ночью побыть вдвоем и даже заснуть — он на диване, а я лягу на этот топчан, на котором сижу сейчас против него… Он выключит свет. И мы забудемся оба… Ну вот, опять-таки, слава богу, думаю отдельно от него, и еще неизвестно, согласится ли Миша на такую жизнь. Но это потом. Еще должен пройти целый день. И какой замечательный день. Березка за окном как будто смеется и сразу же замирает, за ней голубое небо, и все снаружи залито солнцем. И так и тянет прервать разговор. Но ведь он же еще и не начинался. Миша думает не так. Он ведь тоже чего-то не знает и, наверно, хочет спросить.

- Папа, ты не бойся… Я ведь тоже стараюсь… Конечно, я бы не хотел просыпаться, но так уж случилось… Я проснулся, как видишь. И ты не можешь заснуть. Я вот что хотел бы спросить… Ты об этом не думал, конечно… Да и от тебя ничего не зависит. Я сегодня целое утро думаю и спрашиваю себя — мы впустим или нет маму в нашу новую жизнь? Почему она все эти годы не говорила со мной, как ты?.. Ведь ты не давал мне покою… Не быть — хорошо, но ты меня все время тревожил. Я хоть немного да просыпался, и вновь засыпал… А это так трудно. Попробуй, поспи рядом со мной. Поймешь, каково было мне. Сейчас полегчало. А тебе теперь никуда не скрыться. Но и ты понемногу привыкнешь. А вот мама… Она не будила меня. Она берегла мой сон. Как ей сказать сейчас? Она не поверит… Но ты сумеешь ее убедить. Ты поведешь ее за собою… Но давай решим — нужно ли это. Я спрашиваю… Почему ты молчишь?..

Вот узнаю. Да и нельзя не узнать. Как только доходит до самого главного в жизни, я смотрю на него в оба глаза, а он отводит глаза, как сейчас. За окном вновь зеленым смехом смеется березка. Миша глядит на нее. Она для него — новая радость. Он принял и полюбил ее. И сейчас она отвлекает его. Зачем же она вновь успокоилась и стоит неподвижно? Разумеется, есть кое-что поважнее. И вот интересно — я тоже повернул голову и смотрю на нее. Нельзя! Пора отвечать на Мишин вопрос. И я произношу, не боясь ничего разрушить:

- Неужели такое возможно? Я никогда о таком не думал. Я знал, что за мною никто не пойдет. Я не ждал, что ты это спросишь. Неужели ты сам не знаешь ответ?

- Нет, не знаю. Такого ответа нет для меня. Только ты можешь ответить.

- Почему? Ведь любое счастье возможно. Ты хочешь спросить… Живу ли я с мамой твоей так, как с тобою? Но ведь ты сам всегда с нею вместе — больше, чем я.

- Папа, так всегда это было — я спал, она хранила мой сон.

- Подожди, теперь ты бормочешь то, что думаю я. Ты ведь сам говорил — это опасно для жизни. Если мы позовем маму, все сразу исчезнет. Хочешь, я скажу тебе то, в чем боюсь признаться себе самому. Я уже пробовал звать ее в нашу жизнь — раньше того, как эта жизнь началась. Я пробовал — вот в этом маленьком доме. Но он оставался пустым и холодным. Я знал, что наше счастье придет, и вот отогрел этот дом. Нет, я боюсь ее звать сюда.

Миша заплакал. Сжал губы, чтобы они не дрожали, и  заплакал. Он

отвернулся и вновь посмотрел в окно. Но я видел, как его большие губы дрожали. Он совсем такой же, как был. Он отвернулся, как прежде бывало. Я мог прижаться к нему и ощутить губами его горячие слезы. Не знаю, что удержало меня.

И все равно — горячие руки наши соединились. Я понял, что верно ответил ему.

 

8.

Я выдержал. Не заплакал.

Что ждет впереди? Надо заново осматривать мир. Как впервые. А это ведь очень больно, потому что глядишь и вспоминаешь, что ты этот мир уже видел и уже был готов с ним проститься. И вот он опять снова и заново. От одного такого можно заплакать. А тут еще Мишин вопрос. От него больнее всего. Но я выдержал. Этого Миша ждет от меня… И будет ждать.

Миша прав. Без мамы нет нашей новой жизни. Надо маму ввести в нее. Но как? Он надеется на меня. Пусть надеется. Я сам живу этой надеждой. В самом деле — один я или не один? Покамест один — вдвоем с Мишей. Но ведь когда-нибудь он соберет вокруг меня всех. Я уже переживал такие минуты. Вчера у горящей плиты. Теперь то, что было минутой, должно разрастись в реальность. Он тут, рядом со мной. Его губы уже не дрожат. Он опять глядит исподлобья. Сейчас он займется делом и прогонит меня. Я чувствую, что у него дел очень много. Я даже знаю, какие это дела. Знаю и не могу вообразить, и уж тем более объяснить маме. А ведь это самое важное в нашем новом существовании. Для меня это значит сейчас уйти и на какое-то время оставить его одного. Он все должен решить и сделает все, что надо. А теперь он глядит исподлобья и ждет, когда же, наконец, я уйду. Я вынимаю пальцы из его горячей ладони, заодно прикасаюсь к его колену и, не оглядываясь, ухожу. Ну что же, я снова выдержал. Пока что мне все удается.

Миша не должен слишком часто видеть меня. Ему сейчас очень трудно, конечно, я бы помог, но с этим справляются в одиночку. К тому же и за стенами дома я вижу его. Конечно, я могу ошибиться, что-то увидеть не так. Ведь все, что происходит с нами, действительно выпихнуто оттуда. И все идет по общим законам. Вот я догадываюсь, спускаясь по ступенькам веранды, что Миша за моей спиною снова подходит к окну и разговаривает через стекло со своей уже знакомой березкой. У него березка, у меня — дуб. Я беру из сарая лопату и приношу черной торфяной земли, чтоб его подкормить. Еще одну лопату — пожелтевшей сосенке. Ее, наверно, уже не спасти. Но ведь еще остались на ветвях зеленоватые длинные иглы. Я кладу у корней торфяную землю, подравниваю ее лопатой и надеюсь.

Миша трудится в маленьком доме, а я хочу забыться. Нет, нет, не хочу, но это было бы самое верное дело сейчас. Как забыться? Разве можно так любить меня и особенно маму? Ради нее он готов опять войти в наше существование. Вот так же нужно вчитаться в каждое слово, переселиться в то время, когда Миша был маленьким и точно так же был рядом со мной. Боже мой, да ведь он уже тогда, совсем в другом маленьком домике, неслышно диктовал мне эти слова, что остались на пожелтелой бумаге. Я стыдился тогда этих записей и прятал их ото всех, а потом и от себя самого на целые двадцать шесть лет. Мне казалось, что я придумывал что-то, и не верил, что когда-нибудь понадобятся мои глупые записи, где даже не все было правдой, а кое-что я просто выдумывал — из любопытства. Но думал ли я, что когда-нибудь Миша меня возвратит к этим бумагам, чтобы я в них нашел те слова, которые подсказывал он, сам не зная того? Он тогда смотрел на меня, что-то обдумывая и не выдавая мне своих мыслей. Да у него и не было слов, чтобы все высказать мне… Слова появились сейчас, но он хочет, чтобы я сам их услышал и прочитал на этих листках.

Его большие, исподлобья смотрящие недетские глаза тогда что-то обещали мне и сейчас опять говорят о том, что будет. Тогда он был тоненький, маленький, худенький, а сейчас такой статный, высокий. Как хорошо, что мне за ним не угнаться. Он хозяин. Он распоряжается моей жизнью. Достаточно жеста или кивка его головы, и мне ясно, чему осталось радоваться и чего стыдиться. Я прислушиваюсь к себе и слышу какие-то небывалые, но родные слова. Теперь они будут звучать, я в этом уверен. Только не торопи их! Не мешай Мише работать. Займись пока своим делом. Тебе же сказано? Ты слышал? Иди на чердак и выполняй…

Сколько в нем было маленькой силы тогда. А теперь та же сила, только нездешняя. Он может многое, но еще больше он обещает. Это ясно, как день. Он выполнит обещанье. Ну а мне тоже пора.

- Отец, осталось немного — каких-нибудь пять или шесть лет. Ты еще можешь успеть. Не обманывайся, радостно дожидаясь приближения конца. Есть разница между опавшими листьями. Она не очень понятна здесь, но там… это очень серьезно. У меня особое положение. Была возможность вернуться… Я ушел слишком рано, и ты меня возвращал… тебе не грозит это счастье… Чувствуешь разницу? Я уж во всяком случае не могу тебя возвращать. Ты уйдешь, и только молитвы и воспоминания проводят тебя. Сделай так, чтобы этого не было. Я кое-что знаю, папа. Не торопись туда. Зачем? Я с тобой рядом. Ты хотел, чтобы я жил в этом доме? Ладно. Согласен. Но подумай без страха — ты иголочка. Которая вот-вот пожелтеет. И тогда… Все опять? Все как впервые? Я тебе объясню — это почти невозможно вынести. Хорошо, что ты отошел и не видишь лица моего. Я не плачу. Я молюсь, как мама… Я берегу твой сон. Отвлекись… Забудь обо мне. Вспомни то, чего нет. Сейчас весна — пусть зазеленеют веточки слов. Я молюсь, пока ты не видишь. Ты знаешь, я понял: не ты, а я верну маму в нашу новую жизнь. Я это сделаю. Отвлекись. Забудь обо мне…

Что-то случилось. Пока я подходил к металлической лестнице, я услышал эти слова, и они удержали меня на месте…

Миша ошибся. Он допустил неверную мысль. Это опасно, и он это знает. Сейчас самое правильное — стоять на месте и ни о чем не думать. Неужели не выдержу? Надо быть и оставаться отцом.

- Миша, ты научил меня любить. Нет, конечно, я ведь любил и раньше. Я любил всегда. Я любил, но любить не умел… Ты меня научил… Теперь мне понятно, как оживают слова. Я знаю, как поторопить Небытие. Но ты же согласен, что это единственное божество. Ты же это знаешь теперь. Ему не нужно молитв. Так чему же ты молишься там — в маленьком домике. Вот ты мелькнул за окном. Опять и опять… Ты действительно что-то знаешь. Да, ты молишься Небытию. Да, ты и в самом деле проснулся… Небытие не слышит тебя. Я знаю, как с ним разговаривать, а ты еще не умеешь. Но ты молишься, и мама слышит тебя.

Я продолжаю стоять у перил металлической лестницы. Миша мелькает в окне. Чуть-чуть приметный ветер донес до меня запах первых листочков березы. Откуда он? Березы меня обступили. Они наклонились над крышей большого и малого дома. Прямо передо мной, как большая свеча, стоит главная наша береза, а другая, подальше, кривизной ствола огибает крышу веранды, за стеклом которой видно окно, а за ним вновь показался Миша… Он ходит взад и вперед. Он молится, и его молитва как этот запах первых весенних листов: они лепечут его небывалые слова, и я понимаю их… И вот все березы вдруг зашумели, и благоуханье молитвы проникло в душу мою. Новый порыв ветра, и я тоже молюсь и на минуту забываю о Мише… Слава богу, мы спасены, и мама войдет в нашу жизнь…

Но вдруг все затихает. Молитва окончена… Что-то ждет нас теперь?

 

9.

Вот он, мой чердак. Я наконец заставил себя подняться по лестнице и сесть за длинный стол у окна, где рядом, на равных друг с другом — две неразвязанные пачки бумаг и открытая, готовая к делу машинка. Пусть так и побудут рядом на равных. Сейчас все решится — что важнее — читать прошлое или придумывать и записывать то, чего не было.

Все равно, даже если вспоминать то, что действительно произошло, получается небывалый мир, если все выразить словом. Тот же мир, но в словах, а ведь такого мира — в словах — не было прежде. Теперь он будет состоять только из слов, а тогда… И вот опять прежняя боль. Как только минувшее переводишь в слова и, вместо того, что минуло, не будет ничего, кроме слов, — лишь тогда начнется небытие для того, что прошло. Оно перейдет в другой мир и уйдет из бытия навсегда. А до тех пор оно еще как-то живет, еще можно себя самого поймать на тех же движениях, на том же чувстве и даже на тех же словах — только тех, которые были… Вот почему я боюсь машинки или белой страницы. Если все, что сейчас есть во мне, и все, что живет вокруг, заменить словами, если только это удастся, — все, что живет сейчас для меня, переселится в небытие, прямо у меня на глазах, будто бы даже в душе не оставив следа… Ведь это ужасно… Значит, если я хочу, чтобы Миша был рядом, я не должен садиться за эту машинку, я и в самом деле могу лишь читать исписанные прежде страницы, благо тогда я писал о далеком прошлом, в котором еще не было Миши. И вот сейчас листы сохранили следы неизжитой, хотя и невозвратимой молодости моей и его милого детства.

Я развязываю пачку бумаг и пытаюсь читать. Боже мой, сколько в душе осталось того, что не вместилось в эти слова!.. Все это еще не попало в словесный мир. Все это живет лишь во мне… Впрочем, не только во мне, но и в нем. Он все это помнил сейчас, когда меня отсылал на чердак. Он помнил все, что не вошло в эти слова. Да, слава богу, небывалый мир еще не построен. Так неужели я должен строить его, мучиться над каждым словом, ставить фразу на место, избегать стечения гласных или согласных и чувствовать, что с каждой минутой я своими руками и волей вытесняю из жизни в слова то, что мне дороже всего?..

Нет, только не сейчас. Ведь если Миша вернулся, то, значит, я начинаю и его, едва вернувшегося, теснить из моего бытия. Нет, пусть эти бумаги останутся такими, как есть. А я, втайне от Миши, забудусь иначе. Отвлекусь тем, что вновь огляжу мой чердак.

Казалось бы, я уже давно не вижу его — ведь он перед глазами у меня каждый день. Теперь надо попробовать увидеть его первым взглядом, без прежних слов.

Но почему я этот чердак называю своим? Ведь когда только-только сделали комнату, покрасили пол, оклеили стены, его присвоил себе маленький Миша. Он был уже постарше себя того, каким был, когда я писал эти листки. Тогда мы жили в другом, не нашем домике. А этот — наш, и чуть-чуть повзрослевший Миша присвоил себе целый чердак. Он здесь играл. Здесь было его отделение милиции, его ГУВД. Вот этот большой стол стоял, отступя от окна, поперек длинной комнаты — можно было сидеть в милицейской фуражке спиною к окну и быть начальником кабинета.

А над головой под углом сходились обклеенные стены. Повторяя свод стропил и фронтона, и только на самом верху, вместо потолка шла узенькая дорожка забитого вагонкой проема. Но почему я говорю все в прошедшем времени? Все и сейчас так, как было тогда. Только стол переставлен. Миша понял, что чердак не для него, и уступил его мне. Сначала он соглашался играть в ГУВД в темной прихожей чердачного этажа, а потом ушел и оставил меня здесь одного.

Помню, я огорчился тому, что он ушел. Мне стало горько. И я подумал тогда, что горечь этого сожаления вернется ко мне, и не раз. Да, я переставил стол так, как удобно мне, чтобы свет падал слева и можно было бы загорать по утрам… Конечно, так лучше. Я поставил справа на стол черную лампу — старую и уже отслужившую свое, — она очень удобна, на изогнутом штативе, с черным металлическим абажуром. Ее можно поворачивать и приспосабливать как угодно — она даже греет этим абажуром-колоколом, когда ночью сидишь за столом. За моей спиной проигрыватель, которому исполнилось уже сорок лет, а рядом — длинный футляр от стенных часов, в него Миша уже давно, нарочно для меня, встроил два динамика, и нижнее продолговатое окно футляра, предназначенное для того, чтобы видеть маятник, затянул красной материей. Хотел заткнуть и верхнее окно для часов, но туда так хорошо вошел большой черный динамик, что я упросил так и оставить. Футляр стоял на полу у окна, но там, рядом с проигрывателем, динамики ритмично гудели. Миша советовал отодвинуть футляр к противоположной стене и положить его набок, но я ни за что не хотел, — так он красиво стоял у меня за спиной. Теперь он лежит на полу, у стены под столом, как советовал Миша. И в самом деле, звук стал более чистым… Знает ли об этом Миша сейчас? Мне ведь только кажется, что он знает все… Если так, то ему незачем сюда подыматься — он и из маленького домика видит все… Но я надеюсь, что он постучится ко мне.

А может быть, он так и не постучится. Он ведь такой гордый и, конечно, так и остался ребенком. Смешно говорить об этом, но в тот день, когда он кончил играть на чердаке в свой ГУВД (и сейчас на двери чердака осталась прозрачная пластинка, за которую была всунута эта табличка — ГУВД), так вот, как только он уступил мне чердак, он больше сюда не подымался ни разу. И может быть, не подымется и сейчас… Неужели поэтому? Ведь я могу спросить его сейчас, но лучше не надо, будущее покажет — еще целый день впереди, а быть может, много дней?..

Надо отвлечься. Как он там терпит в маленьком доме?.. Ведь он же велел мне забыть о том, что он здесь. Но чердак не спасает — почти все, что вижу вокруг, сделано Мишей, как этот футляр, что по его совету лежит на полу. Мне нравится, что он так лежит. Лежащий на полу длинный футляр мне что-то напоминает… Нет, не скажу. Это не для слов. И ведь положил я его после того, как Миши не стало. А теперь он вернулся, а футляр продолжает лежать. Как бы отогнать эти глупые вредные мысли?..

Кончилось ГУВД, а потом кончилось Мишино детство. Конечно, не сразу, но… после этого. Он и в Низовскую перестал приезжать. Конечно, по многим другим причинам. Но таков Миша — от чего он однажды уйдет, к тому не вернется… Не то, что я… Всю жизнь возвращаюсь к тому, что ушло.

Как-то, чтобы заманить его сюда и чтобы он вновь пожил со мной рядом, я прямо сказал ему, что отдам ему мой чердак. Помню, как он посмотрел на меня и сказал безнадежно:

- Я вижу, вы все готовы отдать…

И прервал разговор.

Тогда мы решили рядом построить для него маленький дом. Миша грустно и спокойно об этом узнал, приехал как-то взглянуть на свой домик. Приехал, кажется, не один, и на другое же утро уехал обратно. И так и стоял этот дом пустым и холодным. Уже после того, что случилось, в нем жили два наших внука — не его сыновья. И даже они этот дом не согрели. И так было все эти годы. И только сегодня утром началась в нем впервые наша новая жизнь.

 

10.

Я хорошо поработал. Я помирил листки и машинку. Стал перепечатывать прежние записи, а заодно переделывать что-то, править слегка, добавлять осторожно. И постепенно забылся. Но ведь именно так мне и велено было.

Уже далеко за полдень. Солнце давно ушло с чердака. Пора приходить в себя. А что в маленьком домике? Я закрываю машинку футляром, почему-то закрываю окно (уж такая привычка!) и спускаюсь по лестнице вниз. Не надо смотреть в сторону веранды. Но я все равно смотрю, вижу за стеклами веранды окно. Между двух раздвинутых занавесок, слава богу, мелькнула фигура сына — спина… Что он делает там? Заглянуть? Боюсь, но теперь уж меня ничто не удержит. Как быть с едой? Неужели мы пообедаем вместе? А может быть, он сам мне что-нибудь приготовит? Ведь так бывало всегда, каждый раз, когда мы оставались вдвоем… Вот сейчас многое станет ясно. И самый страшный вопрос — действительно ли он и на самом деле вернулся?..

Вхожу. Миша в комнате. На столе у окна — бумага и авторучка. Но он стоит перед диваном, там, где розетка, а у стены высокий торшер. И тут вдруг я понимаю: еще недавно на этом месте стоял самодельный столик — теперь он отодвинут к окну. Но очень долго он стоял у стены и ждал Мишу. Так было бы удобно ему. Наконец, я стол передвинул. И вот Миша соображает, как быть — надо ли двигать его назад, или в итоге в комнате стало уютнее и немного светлее?.. И об этом задумался Миша не сразу. Сначала он начал что-то писать. Пройдя мимо столика, я глянул невольно — да, это его почерк, и уже не одна страница исписана… Итак, мы сегодня писали целое утро. Вот оно — счастье. Но по своей ли воле он пишет? Уж больно все схоже с тем, как мечтается мне…

- Прервемся, или я мешаю тебе?

Миша молчит и смеется. Еще немного, и я не побоюсь его обнять. Но вот он сам подходит и обнимает меня. Он кладет подбородок мне на плечо, и теперь я знаю, мы очень долго, забыв о времени, будем так стоять. Как только он вырос и стал ростом с меня, мы всегда обнимались так. Узнаю это прикосновение. Оно точно такое же, как было, — сохранилось, как почерк. Мы долго стоим и молчим. Я чувствую, мы сделали новый шаг в нашей жизни. Только бы никто не помешал. Я прислушиваюсь к звукам снаружи. Пусть никто сейчас к нам не придет. Пусть наш добрый сосед не заглянет в наш сад и не разыщет меня. Пусть электричка не притормозит у перрона.

- Папа, пока не спрашивай ничего. Если все будет верно, я сам все тебе расскажу. А сейчас дай мне собраться с мыслями. Я должен кое-что вспомнить. Надо привыкнуть. Ты ведь сам виноват. Понимаешь, конечно? Главное, не хочется спать — мне и тебе. Вот уж это вовсе не нужно. Такое странное состояние… И если бы ты даже спросил, я не смог бы ответить. Я записываю твои вопросы и мои ответы на них. Я пытаюсь писать и не нахожу слов. Иногда я не знаю, что мог бы ответить. Приходится что-то придумывать. К сожалению, придумывать, а не вспоминать. Но это пройдет. Чтобы вспомнить, что там, надо здесь осмотреться. Поэтому не спрашивай меня ни о чем…

Я плачу и соглашаюсь. А он отрывается от меня, ото­двигается, продолжая держать меня за плечи, видит мои слезы и смеется…

- Ну что ты? Все будет правильно… Иди пообедай. Я пока не хочу. Но ты не бойся… Иди кушай, и думай, о чем хочешь. А мне нужно еще кое-что вспомнить… Иди. Как это все странно. Ладно. Привыкнем.

Но я не слушаюсь. Я тащу его за руку из маленького домика: надо обедать. Ведь мы даже не завтракали. Он сначала испуганно сопротивляется, как будто боится выйти из комнаты и спуститься с веранды. Но я твердо держу его за руку, и ему приходится согласиться.

- Папа, зачем это? Неужели тебе так это нужно? Вот я уже говорю не своим голосом… Ты заметил? Подожди, подожди…

- Это нужно тебе, — говорю я упрямо и тащу его на большую веранду большого нашего дома, а затем в комнату, к еще не остывшей плите.

Мы обедаем. Но вот удивительно: я нарочно заставляю себя наблюдать, как это происходит, и сознание как будто отключается. Я пропадаю совсем, на какое-то время, жизнь просто идет без меня. Звенит посуда, я мою два наших стакана. Но все это без меня. И вот я начинаю себя осознавать, когда уже все съедено и вымыто. Миша исподлобья глядит на меня и смеется пугливой усмешкой. Он ждет, что придумаю я теперь. А я, как будто после хорошего сна, любуюсь им и ни о чем не думаю. Нам хорошо. Мы долго сидим и молчим, и я вижу — он благодарен мне за это молчание. Неужели и впрямь ни о чем не надо спрашивать, потому что мы догадываемся, что все нам известно. Можно бы вспомнить о чем-то важном и сравнить, что мы — порознь каждый! — знаем об этом, и еще раз убедиться, что знаем одно и то же.

- Какая разница, — повторяю я вслух Мишину пого­ворку, и он снова смеется, как будто обрадовавшись, что вспомнил эти слова.

- Папа, скажи мне, ты хочешь, чтобы я до конца остался с тобой? Подумай, по-моему, это невозможно. Ты ведь скоро должен уехать. Я согласен остаться здесь… Ты этого хочешь?

Миша недоговаривает… Но я его понимаю. У нас в запасе три дня. Только три дня никто сюда не приедет, и сам я только на три дня могу забыть обо всем. А что будет дальше? Неужели мы вместе уедем? Встреча с мамой, встреча с братом, с дочкой своей — встреча со всеми… Как это пережить? Мы с Мишей к этому не готовы. И никто не может решить, что это возможно. Но вообще — вроде бы так оно и случится. Если все будет правильно. Миша ведь не из тех, кто долго усидит в этом доме. Ему нужно явиться везде, быть вместе со всеми. Не о том ли написано его размашистым почерком, пока я работал на своем чердаке?

Глупости, сейчас о такой ерунде думать не будем. Я еще не успел отойти.

- Миша…

- Не Миша, а Мишенька, — поправляет он, вспомнив о чем-то. — Мы же решили, что ты всегда будешь так меня называть. Почему ты нарушил наше условие?

И я вдруг вспоминаю, что все страшные шесть лет без него я ни разу не обратился к нему так, как мы договорились когда-то. А этого делать было нельзя. До чего же он терпелив! Я тут же хочу поправиться, пытаюсь, пытаюсь и не могу к нему так обратиться. Язык не шевелится.

А Миша глядит на меня и торопит. На лбу его собрались морщины. Недоверчивая улыбка требовательна и нетер­пелива. Мне хочется взять мой язык руками и заставить его шевелиться.

- Ну же, ну, говори…

Это я сказал или он? Какая разница?.. Все будет правильно… И каждый шаг я буду делать с трудом, как будто сдвигаю невидимую, необъятную тяжесть. И все же — запомни раз навсегда — гляди исподлобья, какой он, не отступай, собери вот так же морщинки на лбу, говори, говори. Ну, слава богу, и в этот раз мне все удается, я произношу, наконец, прежнее обращение, и Мишенька одобрительно кивает мне. Этот сделанный шаг — самый важный. И мы бодаемся лбами и долго радуемся тому, что случилось.

 

 

Часть вторая

1.

Отец ничего не видит правильно. Что делать? У них у всех такое зрение. С ним приходится считаться. Мне самому надо от многого избавляться, чтобы погрузить себя в жизнь. Уже сейчас что-то становится неуловимым и неосязаемым из того, что я знаю. Папа, конечно, мог бы выведать от меня больше, если бы не откладывал свои вопросы на завтра. Он, разумеется, боится неосторожным словом или движением нарушить небывалую возможность перехода и возвращения. Он выжидает, и зря. Вроде бы ничто не нарушено, а ведь с каждым новым часом возможность уже не та. А впереди еще только три дня. Боюсь, что он опоздает.

Чем больше всматриваюсь, тем отчетливее и ярче вижу. А ведь только что было такое состояние, как будто я уже на все насмотрелся, и потому ничего видеть не нужно. И ведь так оно и есть. Когда на все насмотришься, к тому и приходишь. И в итоге видеть правильно это значит и вообще ничего не видеть. Но вот с большой неохотой начинаю привыкать и все ярче и отчетливей вижу все как будто впервые. Я рад тому, что в новом домике — перестановка. Стол теперь стоит очень хорошо. И хорошо, что белый стол отец перенес в комнату с веранды. Хорошо, что диван передвинут. И хорошо, что у моей любимой темной стенки — застекленные полки книг. И хорошо, что именно эти книги. Не знаю, как отцу, а мне из домика не хочется выходить. Есть что разглядывать в первый раз.

Березка у окна. Я знаю, отец оставил тебя, когда ты была совсем маленькая. Несколько ростков осинок выдрал с корнем, а тебя оставил. За эти шесть лет выросла ты почти вровень с крышей. Ты обрадовалась, ты поняла — папа хочет, чтобы ты росла. Ты заглядываешь ко мне в окошко, но не закрываешь свет. И мне теперь это нравится. Буду сидеть у окна за белым столом, пока отец сюда не поставит машинку. На чердаке становится жарко. А здесь так хорошо и прохладно. Березка, ровесница мне в новой жизни. Ты на шесть лет опередила меня, но вот я тебя уже и догнал, как будто мелькнувшие зимы и лета были мои. Ты встречаешь и провожаешь солнце, а в полдень ждешь в тени дома, чтобы кто-то поговорил с тобой. Одна сухая веточка с желтыми листиками уже не дождалась. Желтые листики в самом начале весны… нет, это прошлогодние листья. А сейчас как будто бы громыхнул гром где-то очень далеко. Березка застыла и ждет. Всему свое время… Вот не было меня, и вдруг я пришел. Значит, где-то готовился и назрел, наконец, мой час. Пусть соберется и грянет гроза. Ее еще нет. Но она где-то идет и здесь набирает силу. Я жду вместе с березкой. Жить значит ждать. Ждать и идти навстречу себе самому. Сейчас я это еще могу делать мгновенно. А вот березка застыла и ждет. Вот зашевелились ветки, сорвался еще один желтый прошлогодний листок. Березонька, сестричка моя, не держи меня рядом. Я уйду и непременно вернусь вместе с этой грозой. Жизнь — замедление творческой силы. Нельзя так долго и безропотно ждать. Гром опять прогремел вдалеке и затих, как будто ушел еще дальше. Под серыми облаками воздух стал как будто сиреневым, белая грязная крыша соседского дома — чистой и синей. Откуда? Ведь дождя еще нет. Это мой взгляд опережает события. А ты, березка, так и останешься просто зеленой…

В воздухе что-то творится, а может быть, уже сотворилось… Не хочу вспоминать. Не хочу возвращаться к себе!.. Как хорошо быть свободным… Но быть свободным — значит не быть. Я уже это знаю. Допустим, я все забуду, стану одним ожиданием, но страх все равно не вернется. Куда денешь воспоминание о том, что я уже все это знал?

Плохо одно — и отец о том догадался — нельзя остава­ться тенью себя самого. Запрет: попробуй его обойти! Попробуем. Отец ведь все видит неправильно. Он же отец… тут ничего не поделаешь. Воля всегда не права, но ее придется уважить. Отчего не попробовать? Быть может, это и есть то новое, чем он себя выражает сполна. А я ведь все-таки сын такого отца — нарушителя миропорядка. Кое-что он все-таки передал мне. Ну вот, наконец-то первая ясная мысль — сродни сиреневой глубине за окном, в которой вот-вот и потонет родная березка. Да, первая ясная мысль! Ведь это действительно правда — отец кое-что передал мне. Сквозь несказанную тайну запрета. Подобное редко бывает. Если очень-очень захочешь, сумеешь раздвинуть запрет. Папа! Ты действительно бросил вызов своему божеству?..

Страшный удар грома над самой крышей. Молнии я не заметил. Странно. Я вообще потерял способность видеть сквозь стены. Молнию я проглядел. А гром хлопнул и раскатился как будто бы рядом.

Папа! Ты передал мне вместе с волей своей силу незнания, силу неспособности видеть. Теперь я, как и ты, упираюсь в стены, воля моя напрасна, она желает и ждет, она теряет терпение, она назревает. И вот мы снова похожи, как сын и отец… Еще немного, и я стану тобой. Ну же, ну же, скорей… Почему ветер до сих пор не рванул? Почему не слышна электричка? Почему ни один голос не долетает сквозь стены? Где мои записи на белом столе? Отец не мог их с собой прихватить. А почему не мог? Или, может быть, я ничего не писал?

В Низовской, насколько я вспоминаю, такое случается часто. Гроза ходит и ходит вокруг. Березка не дождалась ничего.

Отец, наверно, решил прогуляться. Я все меньше и меньше чувствую, как он думает обо мне. Вот сейчас, в эту минуту, и вовсе забыл. Думает о том, что ему сегодня удалось написать. Он предвкушает. Он по памяти прокручивает снова свой текст и прислушивается к тому, как рождается новый. Ему почему-то кажется, что это я из малого домика посылаю ему вдогонку абзацы и фразы. Обычное заблуждение. На самом-то деле все уже, видно, не так. Я бы и рад ему подсказать, но как это сделать, если я становлюсь похож на него? Особенно, когда он совсем забывает меня.

Вот сейчас, чуть-чуть на мгновение вспомнил, подумал, затосковал, даже остановился посреди золотого зеленого поля, повернулся, идет назад. Гроза не пугает его. Значит, она уже давно отошла и затихла. В поле сейчас хорошо. Зачем ты возвращаешься, папа? Я ведь ничего не успел ни подумать, ни сотворить.

Зато я понял сейчас, и березка моя в том помогла, что это не он своей тоской меня вызвал сюда, это я сам зачем-то возник и вернулся к нему. Мне что-то здесь нужно. Как я мог догадаться, что именно здесь, что именно я?

Вот я снова увидел на белом столе записки мои… На них спокойный зеленый отсвет неподвижной листвы. Перечи­тываю. Все не то — отец не об этом спросил бы меня… Он вообще ни о чем не может спросить. И зачем ждать, что он спросит? Надо у самого себя узнать, почему я пришел… Ведь я знаю ответ. Зачем же не отвечаю себе самому? Кому нужен мой отклик? Только мне! Папа! Папа… Оттуда вернуться нетрудно. Я уже не умею ждать… Дай мне себя.

Я вижу, ты возвращаешься, ты убыстряешь свои шаги, но ведь не потому, что услышал? Ты не можешь понять: то, чего нет, жаждет быть. Но как я хочу быть? Ты об этом спросил? Спроси, наконец… Я сумею отозваться тебе.

 

2.

Отец посылает мне на расстоянии толчки для моих раздумий. Вот еще один толчок. Вот еще и еще… Что-то восстанавливается в душе, а что-то совсем неизвестное, как будто по воздуху, переброшено мне. Раз и другой. Настойчиво. Определим по-своему, как бывало, что же это такое.

А-а… Ну, конечно, мог бы и сам уяснить, без толчков. Пока я совсем не вернулся к себе, а то и к нему, надо воспользоваться способностью предвидеть. Не предугадывать, а только предвидеть. Покамест и это несложно, однако неплохо бы поспешить — способность моя исчезает. Я не читал «Пирамиды». Но поверю отцу. Там ангел, в естестве человека, терял способность перемещаться по воздуху и делать фокусы в цирке, в котором работал. У него были какие-то трудности, почему же он не вспомнил о своей способности к предвидению событий? А, может быть, ангел такой способностью не обладал?.. Да, в фантазии романиста — прокол. В действительности не только ангел, но даже я в состоянии использовать временно сохраняемый, принесенный оттуда пророческий дар. Этим я пока отличаюсь от себя самого. Но, между прочим, и психологу подобное знание бы не помешало. А ведь я же психолог как будто…

Итак, книги больших и малых пророков и особенно книга Ионы. Как все они близоруки. Они говорили только одно — то, что подсказано свыше. Но ведь единственно верное божество — Небытие — ничего подсказать не сумеет. Оно только говорит: иди и твори. А вот знание того, что случится, — это твое знание, взятое у Небытия.

Ничего интересного нет в этом знании. Вселенская форма Кришны — все будет поглощено и все остается бессмертным. Люди и так это знают. Пророки им не нужны. Но люди никак не могут удостоверить себя в том, что это их знание верно. И вот я вам говорю, как пророк. Да, да, не сомневайтесь: истина вам сообщена, и вы давно догадались. Да, да — все именно так — вот вам мое слово пророка. Пророчество — это мой переход к вам и, уж конечно, уход обратно. Полное подтверждение веры отца. Он молодец — он догадался и верит. Правильно верит, хотя видит неправильно. Но если уж он увидел меня, значит, все доказательства есть…

Теперь остался один очень важный вопрос: достанет ли у отца силы поверить себе самому — своим ушам и глазам, или он потянется за подтверждением ко всем остальным. А вот здесь я тоже скажу, как пророк: ничего у отца не выйдет — люди, даже увидев и услышав меня, даже вложив пальцы в мою рану, будут верить своим выдумкам и преданиям, разбредутся по храмам, которые строили сами. Папа хотя бы посылает мне эти толчки, а они, подивясь, а может быть, даже открестясь от меня, войдут в свою прежнюю жизнь. Переворота в сознании никакого не будет. Но ведь отец мой не настолько уж ограничен, чтобы с моей помощью утвердить новую веру. Нет, на такие благоглупости он не способен. Он понимает, что дело творится без наших усилий. А новое откровение — христианство отца, потерявшего сына, — с годами займет свое скромное место среди прочих вероучений. А в общем, оно остается нашей тайной двоих…

Вроде бы этим сказано все. Но отцу, видно, мало верных пророчеств от Миши. Вот чувствую новый и новый толчок. Чего еще надо ему? Вот в чем отличие многих людей. Правда для них слишком проста. Нет ли подвоха? Отец такие сомнения называет духовной культурой. Вот тут нужно быть с отцом осторожным. Он ведь по-своему прав. Слабому человеку сомнения необходимы. Трудно отделить человеку правду от собственной выдумки. Так что правдой он обладает, абсолютной и окончательной правдой, но не умеет ее распознать и все усложняет. Я это знал как психолог уже тогда, а сейчас убедился вполне. Могу сказанное пророчески подтвердить. Отец это чувствует и все-таки шлет мне новый толчок. Теперь отгадывай, что ему непонятно. Вижу, он опять повернул, прошел целое поле, перебрался через ручей и вдоль по Ящере пробирается в траве забытой всеми лесною дорогой. Это его самый любимый путь для прогулок. Дорогу он знает на ощупь, но она сейчас заросла травою по пояс. Еще весна, а уже такие могучие заросли. Даже странно. Как будто вокруг жаркое лето, и лишь в забытом лесу можно укрыться от вредного солнца.

Еще недавно, при мне, здесь рубили деревья и волоком их вывозили — тогда отцу больно было видеть, как обезобразили нетронутый лес. Вот здесь высокие ели составляли круг — получалась как будто беседка, и даже было несколько пней посредине. Теперь беседку узнать невозможно. И, казалось бы, все изменилось. Но прошло всего каких-нибудь шесть лет и рождается новая красота… Отец не знает, что я тоже любил тот прежний погубленный лес, но теперь я лучше его предвижу, какая здесь расцветет красота. При желании я могу не только предвидеть, но и воочию увидать, как будет здесь все лет через десять. Для отца это греза, мечта, а для Мишеньки это реальность. Вижу, отец пробирается дальше. Какие прекрасные вдоль Ящеры заливные луга!.. Они сохранились, но, кажется, в прошлом году их уже никто не косил. Почему?.. Ну, это уж и в самом деле смешно — что я спрашиваю себя, если заранее знаю ответ. Местные тоже знают, почему они перестали ездить сюда… Мой вопрос — папин вопрос, уже без всяких толчков. Зачем я допускаю в себе такие вопросы? Они ведь вытесняют из меня пророческий дар. Мне все равно, а вот о папе надо подумать. Ладно, возвращаюсь к себе.

Вот на белом столе исписанные листочки бумаги. Папа видел, что записи есть. Но, конечно, не успел их прочесть. Одного моего взгляда довольно, чтобы то, что написано, мигом исчезло. Эти листки для другого. Нужно писать мой «Апокалипсис». Отец с таким делом не справится сам.

Но «Апокалипсис» — дело воображения. Откровение —творчество. Но ведь настоящий пророк видит, а не творит. Вижу такой же обезображенный лес и тут же его возрождение. «На вырубках народ пророс опять» — давняя папина строчка. Вот она — истина, вернее верного, — затерялась где-то среди других, плохих и придуманных строк. Папа о ней и забыл. Конечно, вырубка будет страшная. Без крови не обойдется. И вот интересно — никогда еще бедные россияне так не были рады пролитой ими крови, как обрадуются тому на будущей апокалипсической вырубке. Папа, слава богу, не доживет. Но какая разница? Он ведь тоже психолог (раньше я бы так не сказал!). Да, он психолог, если верит в ипостасность сознаний и почти добрался до моего открытия и до моего термина «сверхдуша». Я не успел тогда ему подарить мой молитвенный термин. Теперь он и для меня грубоват. Но в общем, довольно точно. Я был и остаюсь сверхдушой. Но и сверхдуши не всегда ипостасны. Короче, отец тоже психолог, и для него мой зеленый апокалипсис не более, чем вырубка человеческих душ. Но дело в том, что даже пни ипостасны. И вот — «на вырубках народ пророс опять, мильоны их, здоровых, как деревья, не знающих о красоте своей».

Бедный папа… Весь в будущих слепнях (вспоминая о них) он покинул лес и наконец выходит в прибрежном поле на более высокое место. Вот прямая дорожка ведет к широкому повороту реки. Торфяная Ящера почти красно-черничного цвета. Я бы мог искупаться, но папе пока еще рано. Сейчас он сядет на песчаном обрыве и долго-долго будет сидеть. Вот он думает обо мне и все смотрит и смотрит на сильно текущую мимо прозрачную красную, лиловую воду. Она холодна, но торфяной цвет согревает ее. Ему не хочется уходить, и я делаю так, что он срывает молодую травинку и, провожая взглядом лиловую воду, на ярком брызнувшем из нездоровой серебряной тучи горячем весеннем солнышке, забывает себя и думает обо мне.

 

3.

На крышу соседского дома плавно опускается черно-белый журавль — стерх, как отец называет его. Стерх подбирает крылья и долго сидит на гребне крыши. Их в Низовской много — таких журавлей. Иногда они летают парами. Черно-белые, поджав под себя красные лапки и вытянув красные клювы, они парят иногда вдалеке, а бывает, и прямо над нами. Почему они полюбили этот поселок? Раньше их не было. Всего каких-нибудь шесть лет, как появились. Среди них есть кто-то один. Он часто гуляет в поле, почти рядом с папой. Он совсем не боится отца и подпускает его к себе очень близко. Папа думает, как будто даже всерьез, что этот стерх — моя ипостась… И опять он все видит неверно. На самом деле стерх — это стерх, и отнюдь не один, а я — это я. Разумеется, ипостасны не только сознания, но все вообще существа. Я иногда бываю стерхом, а он мной. Но лишь иногда. Мы разные, мы другие. Папа не может понять, как прекрасно такое чувство или предощущение. Переход абсолютен и повсеместен. Возможность его вовсе не требует никакого труда. Нужна только решимость.

Вот, наверное, зачем я вернулся к отцу. Отсутствующее, то, чего нет, захотело перевоплощений, пресуществлений, метаморфоз. Какие смешные слова… Особенно если знаешь, как все происходит на самом деле. Вот ничего не было и вдруг появилось. Все именно так, и не нужно никаких усложнений. Все именно так. Нет и нет. Есть и есть. То, что есть, хочет не быть. То, чего нет, велит себе появиться. Людям, чтобы совсем успокоиться, нужно подтверждение возможностей перехода. Кто-то очень захотел такое откровение получить. Этот кто-то — мой папа. Вот он получил подтверждение. Теперь, конечно, о том должны узнать остальные… Чья это мысль? Мой папа не думает так. Я тоже не думаю. Это не наши проблемы. Кто очень захочет утолить свою боль, получит меня… Но лишь тот, кого не утолят ни молитвы, ни память, ни одна и та же безмерная боль… Кто захотел, тот и увидел. А что касается остальных…

Ладно. Оставим отцу его тайное отношение к стерху. Если он очень захочет, я буду им, но сейчас не хочу. Что же ты, моя ипостась, так долго сидишь на крыше соседского дома. Взлетай, превращайся на высоте в тонкую линию, как будто кто-то пустил в небо стрелу, и она парит над землей, и никак не может упасть… Лети навстречу отцу. Но там, где он по прибрежному полю идет один, ты являешься редко. Лети, куда хочешь… Я отпускаю тебя…

Еще одна страница апокалипсиса. Надо писать как мож­но понятней — побольше образов. Но ведь каждый образ — искажение правды. Я склонен теперь видеть четко и ясно. Удалось навести на резкость. И сразу утрачено все, что составляет сверхдушу отца. Творчество отменено. Осталось одно исполнение. Видишь сразу в одном — что было, что есть и что будет. Видишь отчетливо, резко. В ослепительно ярких красках. Очертания и краски одного и того же в разное время, если видишь их сразу, спорят друг с другом, режут глаза. Утомительно и неисправимо. Делаешь выбор в пользу чего-то одного, чтобы только его разглядеть, остальное мешает. Но если выбор удался, возвращается папино зрение. А потом зрение иное. Любого другого. Как интересно. Мне кажется, он бы сумел научиться. А что апокалипсис? Пусть подождет.

Стерх никуда не улетает. Сидит на крыше, как будто видит меня в моем окошке. Он ждет: когда я кончу страницу? Когда разделаюсь с образом? Апокалипсис не для него. Ну вот, я опять догадался… Стерх ничего не ждет. Просто я остановил его время. «Мгновение, продлись…» Для меня мое время идет, а для него остановлено мною. Как легко это делать, когда он готов и понимает меня.

Что это? Ошибка или воображение? На крыше вовсе не стерх, а дымовая труба. Если не наводить на резкость, она похожа на стерха: что-то серое, потом черное, а сверху — белая шапочка на высоких тоненьких ножках. Сосед придумал очень удачно. И на этой крыше стерх никогда не сидел. Итак, оказалось, что я близорук или мне что-то мешает. Вот теперь я все вижу, как надо. Крыша как крыша. Труба как труба. Иное зрение отключено.

Апокалипсис не удается. Вот моя первая неудача. Видений достаточно. Все слова под рукою. Точно знаю, как лучше их применить, слышу свой собственный текст. Но вот — все напрасно. Откровение не приоткровение. Долой эти образы! Открывать надо все.

То, что я вижу вокруг, — островок, сохраненный от катастрофы. Здесь радиации нет. Раньше я предполагал и желал, чтобы ее не было, а теперь знаю точно. Здесь островок чистоты. Здесь нет загрязнений. И ближайшая буря обойдет стороной эти дома и деревья, как сегодня гроза обошла. Отсюда, из этой зелени и тишины, хорошо будет виден остальной взорванный мир. Слышу раскаты грозы из будущего. Безумие уже сейчас велико, но тогда станет буквально всеобщим. Взрывы один за другим сольются в один общий раскат. О том говорят так много, что уже перестали бояться. Думают, пронесет. Надейтесь, надейтесь. Кто хочет правду узнать, тот спросит меня. А кто обо мне знает, кроме отца? Ему я скажу. А его никто не услышит. Людям опять-таки потребуется не истина (они ее знают), а ее подтверждение… Взрывы злобы, потоки крови — все это будет, и все это себя подтвердит.

Отец, погуляй, погуляй. Не спеши возвращаться. Ты знаешь, что я тебя ожидаю, и тебе хорошо и спокойно. Ты как ребенок, который знает, что где-то рядом есть мать и отец. Мы поменялись ролями. Но ты опять все видишь неверно. Ты думаешь, что Небытие возвращает меня. Да, я оттуда… Но я все равно твой сын и таким остаюсь. Куда мне девать мое сходство с тобой? Я могу с ним расстаться. Но это теперь будет новая рана. Мы с тобою зашли далеко. Ты лучше скажи, куда девать нашу с тобой ипостасность? Ты, а не я породил ее. Ты ее осознал. И вот потому я моей собственной волей вернулся к тебе… Дай же мне поработать. Дай собраться с мыслями и вообразить. Погуляй, погуляй… Я только что начал кое-что понимать. Но ты ничего не слышишь. И упрямо идешь. Вот уже пошел вдоль железной дороги. Вот свернул от нее на нашу тропинку. Вот добрался до насыпных зеленых холмов вдоль живого ручья. Сейчас повернешь и прямо пойдешь к нашему дому. Я знаю, ты сегодня хорошо поработал. Ты мысленно переселился в иное время, в прошлое наше. Я помню его до мельчайших черточек. Из твоей памяти они ускользнули. А спрашивать у меня ты не хочешь. И в самом деле: твои проблемы — тебе и решать. Продолжай хотя бы сегодня думать, что тебе все удалось. Мне таких утешений не надо. Образность — это ведь утешение.

А что если ты вовремя возвращаешься? Мы оба друг другу нужны. Я тебе буду рассказывать, как все было на самом деле, а ты тут же подаришь мне парочку страшных видений для моего апокалипсиса. Тогда, я думаю, дело пойдет. По крайней мере, проверим наше открытие завтра. А сейчас уже близко вечер. Солнце озарило крышу соседского дома и сбоку осветило кусты и деревья. Все сохранится в любой катастрофе. И благую весть оттуда я унесу туда, где нет ничего.

Все взорвется вокруг, только наша ипостась не погибнет. Отец не допустит, и я не позволю, чтобы это случилось. Мы победим, если все, что вокруг, соберем вот в эти слова. Я стерх для отца, а он для меня. И пусть за окном на крыше соседского дома стоит неподвижно белая печная труба.

Шаги на веранде. Открывается дверь. На пороге — отец.

 

4.

Мы сидим у печки вдвоем, и оказывается, это самое лучшее, что только может быть. Мне тоже нужно тепло, и я тоже люблю, когда плита накаляется докрасна. В маленьком доме, слава богу, стоит нагреватель. Весенняя ночь бела и холодна. Моя первая ночь. Отец хочет, чтобы я спал в комнатке с беленой стенкой печки, где он сам спал накануне, но я все же пойду к себе. Пусть все останется, как в предыдущую ночь, когда меня здесь еще не было. Вот только спать я буду в маленьком доме.

Мы ужинаем, как прежде — отец подчиняется мне. Я вспоминаю и делаю свою особенную яичницу на большой сковородке. Ем и сначала не чувствую вкуса. Так не годится. Небольшое усилие, и вот — все по-прежнему… Чувствовать вкус — вовсе неплохо. Я вспоминаю, что тогда возвращался домой с чувством легкого голода. И вот сейчас именно тот голод проснулся во мне. Шести лет как не бывало…

Мы действительно поменялись ролями. Идет разговор, и в нем папа никак не может одобрить мой апокалипсис. Тогда, помню, он только и занимался на нашей маленькой кухне в городе мрачными пророчествами без особых аргументов, а я слушал из вежливости, а сам думал только о нем, о маме, о Насте (тогда родители еще не знали, что у меня есть пятилетняя дочь). Я думал, зачем она названа Настей. Я думал и о многом другом, о чем тогда не хотел с отцом говорить.

Теперь же писать апокалипсис он не считает нужным. Какой апокалипсис, если рядом сын. С самим апокалипсисом папа согласен. Все правда, все так и будет. У меня есть подтверждения, но запредельные аргументы его не волнуют. Ему достаточно своих, доморощенных. А вообще не надо писать о конце… Если бы и впрямь все могло кончиться. Он и сам недавно так думал. Вопреки себе самому. Ведь религия перехода, признавая конец, отрицает его. Да, да, папа не понимает, как же, всезнающий, я могу писать о каком-то конце. Что? Он спрашивает, верна ли его новая ипостасная вера? Долго же ты, папа, собирался с духом, чтобы задать мне этот вопрос. Ну, спрашивай, спрашивай… Верна ли эта религия? Конечно, верна, я ведь живое тому подтверждение… Успокойся, папа, все верно. Переход состоится. Но неужели тебе безразлично, каким будет тот окончательный переход? Апокалипсис-то мой не очень похож на новозаветный. Что? Что ты сказал? Удивляет тебя выражение «окончательный переход»? Да, это моя поправка. Но ты ее и слышать не хочешь… Да, я, конечно, как всегда ошибаюсь. Я не могу понять одного: весь мир рухнул, и так тянулось шесть лет. Я понятия не имею о том, как шли эти годы. Еще бы. Меня ведь не было эти шесть лет. Как же я могу рассуждать о том, что мне не дано испытать. А теперь он, отец, вновь увидел меня, прикоснулся ко мне, услышал мой голос, сейчас сидит у печки рядом со мной. Мир восстановлен.

Любая религия, философия, любое искусство — все они живут каким-то главным началом в отношении к миру. Шесть лет отчаяния, вот уж действительно апокалипсис! И вот сейчас он, отец, увидев меня, все видит иначе. Он, видите ли, научился вызывать из Небытия новое измерение. И я-то, уж по крайней мере, должен знать, что это такое. Кому

же и знать, как не мне… Но если я до сих пор не вовсе проснулся, он, отец, оставаясь отцом, поможет мне в этом… Если его, отцова вера единственно верная, то как же может быть переход окончательным… Ну и так далее. Слушаю снова — из вежливости, а думаю о другом. И вновь получается, что об этом другом придется молчать, и я сейчас вот так и лягу спать в маленьком домике, самое главное так и не высказав вслух.

Ложкой скребу сковородку и узнаю этот звук. Отец умолкает и тоже прислушивается к этому звуку. Потом берет сковородку и, прежде чем поставить ее на холодную электрическую плитку, сам немного скребет той же ложкой. Да, звук тот же самый. Еще одно подтверждение. Больше не о чем говорить, но он никак не может прекратить свои рассуждения, благо его собеседник молчит. Но он очень хочет слышать мое последнее слово.

Я понимаю: это особенный случай, надо что-то сказать. И вдруг чувствую, что я очень устал. Первый день был не из легких. И вот удивительно: еще немного, и я, наверно, усну. Это ведь тоже надо проверить. Утром я просыпался, а теперь впервые должен уснуть. Нет, все будет нормально. Усну как ни в чем не бывало. Ведь это не окончательный переход. Вздрагиваю, сидя, и вновь засыпаю. Неужели я что-то увижу во сне? Вскидываю голову, и снова тепло от печки погружает в дремоту. Я дремлю и каким-то неосознанным зрением продолжаю видеть отца.

А он сидит и ждет моего последнего слова.

Папа… Вспомни свой сон о жертвеннике великого отречения. Тебе приснилось тогда, что ты подымаешься в гору, а там, на горе, кем-то разгромленный храм. Ты подымаешься вверх по обгорелой земле, покрытой какой-то черной пылью. Ноги проваливаются в эту пыль, но под нею твердая почва. Значит, сгорело не все. Наконец, ты на самой вершине. Где же храм? Его нет, знакомые очертания пропали. Даже развалин не видно. Но ты узнаешь это место и ступаешь там, где когда-то был вход. А вот и едва приметное возвышение. Конечно, здесь был алтарь.

Ты вспоминаешь: храм не имел куполов. Невысокие стены окружали алтарь, но сам он располагался на вершине горы, и над ним открытое небо. Это был алтарь добровольного отречения — от славы, от очередной возможной победы, конечно, от власти и даже, порою, от жизни. Человек сам подходил к алтарю, ложился на каменное возвышение и отрекался. И это была, как снилось тебе, высшая форма любви. Так было недавно. А теперь, снится тебе, все сожжено и алтаря больше не видно. Чистое черное место — вершина горы. А над нею низко летят облака, черные, как скала на месте погибшего храма. Ты стоишь на вершине, готовый пожертвовать всем — ради любви. Ты знаешь, что лишь добровольным отречением будет искуплена сама возможность будущей жизни. Ты готов, но нет алтаря. И вдруг, присмотревшись, ты видишь призрачные очертания прежнего камня. Ты протягиваешь руку — она не встречает сопротивления, но прозрачные очертания алтаря отчетливо различимы. Они как будто возникли вдруг из ничего. Может быть, храм восстановлен? Ты оглядываешься — нигде не видно призрачных стен. Только алтарь добровольного отречения. Вернее, призрак его. Ну как? Вспомнил свой сон? Я-то его хорошо запомнил. Ты однажды рассказывал это одному незнакомому гостю в нашей старой квартире. Я, маленький, рядом играл на диване и хорошо запомнил твой сон. Нет, я сейчас запомнил этот твой давний рассказ. Дело в том, что все будет именно так, как тебе приснилось. Это и есть окончательный переход…

Алтарь твой нельзя уничтожить. В нем тайна спасения. Можешь поверить. Уж я-то знаю, что говорю.

Отец не слушает, но он очень встревожен. Поглядывая на меня искоса, он тянется закрывать свою печку. В комнате жарко невыносимо… Вот он закрыл печную трубу и долго молча глядит на меня. Естественно, он спрашивает себя еще раз — я ли это? Сейчас прикоснется ко мне, а потом крепко обнимет, так обнимет, что объятием свяжет мне руки. И мы так долго будем стоять.

Какой уж тут алтарь отречений? Есть иная сила любви. Он позабыл свой апокалипсический сон. Он ненавидит его. Он держит меня, не разжимая рук и как будто ощупывая всего. Я не противлюсь ему. Он вправе. Он меня никому не отдаст.

 

5.

Неожиданно тяжелая ночь. Никак не мог заснуть. Зато охраняю счастливый сон отца. Папа прочитал самому себе свое последнее стихотворение, улыбнулся тому, что явь лучше стихов, и вот спит так сладко, как не спал ребенком. Он абсолютно уверен в том, что я рядом, здесь, и никуда не уйду. Смелый человек, но на этот раз он не ошибся. А я… уже, казалось бы, задремывал там, у плиты, а теперь понимаю, что мне просто-напросто противоприроден какой-либо сон. И уйти было бы ночью как раз очень легко. Но я не уйду и, может быть, под утро постараюсь и сумею уснуть.

Хранить сон отца — это значит молиться. Но моему божеству, как мы знаем, не надо молитв. Папа спит, но там, в городе, далеко, мама проснулась. Вот она непрерывно молится обо мне, о папе, о старшем братишке моем, о Насте, о внуках, о многих других, ближних и дальних… Она не знает о том, что я возвратился, и молится обо мне совсем не так, как бы надо было молиться. Мы с папой знаем ненужность и невы­полнимость этих молитв. Надо бы там, перед ней, появиться и все объяснить. Как было бы хорошо… Тем более, рано или поздно вопрос моего появления надо решать.

Попробуй реши. Ведь, в сущности, нет вопроса — надо, чтобы все сделали то же, что прошедшим днем сделал отец. Беда в том, что я сам вовсе не знаю, что он такое сделал и как у него получилось. А вот теперь он спит, но даже если бы и не спал, что он мог бы мне объяснить? Он и я — это одно: здесь каким-то чудом все оказалось возможным. Он и другие, даже мама моя, — вот где настоящий предел, который нельзя нарушать. Ведь у каждого своя вера. Вроде бы это вполне справедливо (а как же иначе?). Но вот природный закон как раз и мешает мне появиться для всех, кто хочет или не хочет. Мама всю жизнь бы свою отдала за это, но что делать — она в это не верит, потому что верит в другое. Беда, которую без самого человека нельзя победить…

Мама, ты молишься. Я слышу твою молитву. Если бы ты знала, как мне тяжело ее слышать. Хочется закричать, но голос мой не долетит до тебя. Как это страшно. Такого, каким я пришел, меня нет для тебя. Вот я есть, а для тебя меня нет. И единственный, кто мог бы тебя разбудить от молитвы, которая отрицает меня, единственный, кто мог бы, кто сумел бы тебя разбудить, спит сейчас в доме напротив, почти рядом со мной, у горячей натопленной печи. А за окном холодная белая ночь. Закат за домом соседа перебирается на восток и скоро станет восходом. И вокруг безнадежная тишина и полная отключенность от дневного сознания. Мама, как докричаться мне до тебя, что мне сделать, чтобы ты поняла, как невыносимо то, что ты веришь в меня другого, а значит, не веришь в меня.

Вот что-то в твоей душе заболело согласно со мною. В такие минуты я могу отозваться… Оторвись от молитвы! Дай волю этой тоске. Почувствуй — папа спит, а на самом деле не спит. Он видит во сне что-то противоположное моему апокалипсису, и это что-то — радость, которую выразить невозможно. Жаль, что я не читаю на расстоянии папины сны. Но ты ведь могла бы читать. Заплачь другими слезами. Впусти в свою душу иные слова. Они ждут. Они на пороге. Они переступают через порог. Они в тебе. Дай им дорогу. Пусть они заполнят всю душу. Пусть они вытеснят все. И ты разгадаешь папины сны. И ты увидишь меня. Оторвись от молитвы!..

Нет, все бесполезно. Каждый верит по-своему. И лишь по этой причине чудо встречи не состоится. Мама молится, умирая от горя. Папа у теплой печки счастлив во сне.

Молитва мамина гаснет. Вернее, не так: я чуть-чуть было не вошел в святые чужие слова, и вот в них снова погас и растаял. Теперь надо только ждать, чтоб такое мгновение повторилось. Молиться об этом некому. Слова уйдут в пустоту. А время не возвратишь. Второй день давно начался. Но до рассвета еще далеко… Сны и молитвы кончились. Мама тоже уснула. Я предоставлен себе самому.

Вот он, мой апокалипсис. Других видений не нужно. Я ведь сам до последней минуты оставался таким. Помню жуткие бессонные ночи в городе. Воображаемые звуки Вагнера в пустом кабинете отца. Ведь вот тогда мне казалось, что в кухне кто-то сидит. Я включал свет, и все пропадало. Я был один, а на самом деле я ведь не был один. Вот так все и кончилось для меня, а я ничего и не понял. Но теперь-то я знаю. И вот я не сплю, но как все для меня изменилось. Тогда было страшно, а теперь страшно за них за всех. Тогда я себе запрещал спать по ночам, а теперь не могу уснуть. Ведь это ужасно. Кому-то одному удалось проникнуть в великую, естеством закрытую правду. Чудом удалось… Нет, не чудом. Смертью моею… Она ведь тоже естественна, смерть. Так вот, кому-то одному удалось проникнуть туда, побыть там, вернуться и даже меня возвратить на какое-то время. Есть доказательства, есть подтверждения даже. И вот тот, кто раньше других должен был бы услышать об этом, почувствовать это, проснуться, поверить — вместо этого молится, а потом засыпает. Вот отчего вся жизнь —апокалипсис. Вечно иной, вечно новый, с тысячелетними нарастаниями и предчувствием финала. Никто не заметит прорыва, который совершился вчера. Вот разве отец. Но ведь его считают блаженным, его никто не услышит. А когда он меня приведет и покажет, никто не увидит меня. А, может быть, еще хуже — увидят, услышат и будут жить рядом со мной, как если бы меня не было рядом, будут говорить со мной, как если бы вовсе не говорили. Увидят; поговорят, даже расспросят о том, запредельном, и вновь разбредутся по своим единственным храмам…

В доме напротив скрипнула дверь. Разумеется, отец вспомнил обо мне и проснулся. Вот зажегся свет на веранде. Повернулся ключ… Папа, выходи на крыльцо! В моем маленьком домике выключен свет. Иди через мостик на ощупь. Ты подходишь к веранде моей. Но тебе этого мало. Ты обходишь домик и глядишь мне в окно. Я сижу один в темноте, но вижу тебя хорошо. Я сижу у окна и изнутри комнаты различаю твои глаза, их прищур, приоткрытые губы. Тебе оттуда не видно. За окошком черно.

Если я пододвинусь к стеклу, твои сомнения разрешатся. Но мне важно другое: сомнения все-таки есть, и только ты, сам в себе, их должен развеять. Иначе — опасный момент.

Я отклоняюсь назад. Ты долго стоишь, прижавшись к стеклу с той стороны. Ты смотришь или заснул? Нет, рука твоя подымается. Зачем? А! Ты хочешь постучать по стеклу. Слава богу, сомненья исчезли. Ну что же? Постой у окна.

За головой отца разгорается красное небо. Скоро восход. Папа стоит, а я под его невидящим взглядом встану, пройду бесшумно, прикорну на диване, у горячего нагревателя. Папа даже плед приготовил. Устраиваюсь поудобней. Плед лучше на голову натянуть. Еще один шаг совершен. Папа, стой у окна. Сейчас красное солнце тебя озарит. Красным огнем восхода запылает березка рядом с тобой. Ты, сквозь свое отражение в глубине, обнаружишь диван, мою фигуру под складками пледа и успокоишься мыслью о том, что я в маленьком домике проспал рядом с тобой целую ночь.

 

6.

Я поспал совсем немного, потому что, когда проснулся, отец все еще стоял у окна. Опять заснул. Просыпаюсь — он снова стоит. Уж конечно: в той рукописи, что я ему указал, он вспоминал о своем «Фаэтоне», о детской поэме, которую он сочинил, когда ему было одиннадцать лет. В ней отец проводит всю ночь без сна у изголовья спящего сьна, который утром на колеснице солнца, управляя конями отца, подымется в небо и озарит весь мир утренним светом, а потом, залюбовавшись освещенным миром, потеряет вожжи, собьется с пути и погибнет.

Восток весь заревом объят,

И кони в облаках летят…

Сын вознесся, а отец на земле. Сын погиб, а папа остался. Пророческая поэма. Но лучше всего в ней эта бессонная ночь, проведенная папой над спящим сыном.

Феб с ложа своего поднялся

И к ложу сына подошел.

О таком Гелиосе не сказал ни один из поэтов. Что ж, пророчество остается. Но мы опять поменялись ролями — сын бодрствовал над безмятежно спящим отцом. А сейчас, когда уже восток запылал, папа исправляет ошибку. Хорошо, продлим и это мгновение. Натянем на голову плед.

Пророчество осуществилось, но не буквально. И все отступления от буквы поэмы — загадка. Как раз в отступлениях и заключена особая правда и предупреждение. В поэме Гелиос из небесного космоса, а на самом деле — я из небытийных глубин. В поэме мать направила Фаэтона к отцу, а в жизни я — без отца бессилен докричаться до мамы, которая тоже не спала эту ночь, но бодрствовала над погибшим и не догадывалась, о том, что Миша вернулся. Да, оказывается, все мы причастны к космосу и все мы способны предвидеть, и неплохо бы прислушиваться к нашим детским пророчествам и заранее разгадьвать, в чем тайна и неожиданность их подтверждения. Лучше всего загадки разгадала бы мама. И, может быть, все-таки она разгадает… Если мне поможет отец.

Я опять засыпаю и чувствую, как хорошо дышится. Приятно слышать свое дыхание, на мгновение себя потерять и вновь возвратиться.

Да, да, он счастлив, счастлив был.

Ведь он, как Солнце, всем светил.

Бог с ней, с этой детской поэмой. В ней что ни строчка, то очередная загадка. Я ведь тоже хотел чего-то космически важного. Я в свое время сделал свой выбор. Что может быть важнее для целой вселенной, чем душа человека. А если это уже сверхдуша?.. В ней источник света и тьмы, а если подумать более точно, в ней, именно в ней начало Небытия. Вот правда — она, душа человека, приводит бытие к своему концу, потому что она предощущает возможность создания небывалого. Для других открытие, для меня особое знание. Опыт, если хотите. Я ведь оттуда и знаю, как рождается Бытие. Но почему же я сплю? Пора просыпаться. Надо мною отец. Он уже вошел в мою комнату. Вижу: он прежде всего покосился на стол. Его тревожит мой апокалипсис. Но на белом листке нет ни одной новой строки. Папа сел на топчан — как раз против меня. Утренний свет бьет мне прямо в лицо сквозь другое окно и стекла веранды. Отец, как прежде, боится меня разбудить и тоже, как я, продлевает мгновение. Он чего-то не знает. Я очень доволен и последний раз прикрываю глаза рукой от яркого солнца. Надо вставать. Я знакомым жестом сквозь сон отсылаю отца. Он покорно уходит к своему Фаэтону. А на самом деле он прав — он сам и есть Фаэтон. Он эту фразу придумал, когда я был маленьким, а он писал свою повесть о детстве. Он придумал ее, а оказывается, глупую, но серьезную фразу тогда ему подсказал я. Вот и разрешение одной из загадок. Но что это? Я опять засыпаю. Солнце, выйдя из-за ствола березы, будит меня. Это прощальное прикосновение: колесница Гелиоса, незаметно проплыв над нашим сараем, уходит за фронтон крыши папиного чердака. Моя комната снова в тени. Хватит. Встаю.

Завтрак прошел незаметно. Разговора не было. Но отец что-то почувствовал. Он думает о том же самом и, наверно, боится сверить свои думы с моими. Вот мы стоим у крыльца. Поборов себя, папа задает первый вопрос. Его интересует, кто из нас двоих будет расширять круг нашей новой жизни. И потом, все же, как долго продлится она? Я отвечаю, что, наверно, три дня. Почему же три? Кто может поставить предел? Приедет мама, приедет брат. Неужели я так и не увижу свою одиннадцатилетнюю дочку? Оставшиеся два дня — это только мы вдвоем. Это срок, за который нужно все продумать, чтобы встретить как надо тех, кто не знает о том, что случилось. Он, отец, уже сейчас все продумал, он понял, что надо делать. Только вот еще не решил, пойдем ли мы вместе на станцию встретить маму, Алешу и Настю. Или, может быть, Мишенька останется ждать их в маленьком доме? А и впрямь -—как они примут меня? Как будут меня узнавать? Ведь я, по-моему, вполне узнаваем. Что им сказать, чтобы они все поняли сразу?

Эх, отец, не хитри! Ты не успел продумать самое важное: ведь если я останусь в маленьком доме, первым меня опознает, когда вернется, мой старший брат, он меня опознает. В той моей комнате, с диваном и топчаном, где я не спал сегодня, мы останемся один на один. Он выдержит это свидание и, я думаю, сразу поймет. Но неужели мама не увидит меня раньше всех? А если увидит? Я не могу представить, что будет. Папа, вероятно ли, что ты даже такое вообразил? Как ты уверен в себе!.. Ты мастер на такие предвидения… Но я опять сомневаюсь, насколько воображение надежно.

Если мама увидит меня, она, конечно, не выдержит. Она поверит в это свидание, как никто из нас. Ее счастье — это не наше счастье. У меня даже грудь заболела. И ведь недаром. Я теперь не уверен в себе самом. То, как она вскрикнет и как обнимет меня, боюсь потерять силу, на которую я опираюсь. Она исчезнет, и я вместе с ней пропаду.

Папа смеется. Он вообразил даже это. Да, да, просто я понять не могу, что мама готова к свиданию. И чем внезапнее, тем будет лучше. Никакая вера не остановит ее. Но тут есть одна серьезная тайна. Да, отец, ты прав — говори, говори… Что? Ты не знаешь, какая?.. Ты только воображаешь и чувствуешь. А ведь я, к сожалению, знаю — тайна действи­тельно есть. Сказать отцу или нет? Для него это будет или ударом, или большим испытанием. Наверно, все-таки испытанием. Но ведь он лишь один знает, как его выдержать.

Скажу, потому что времени уже почти не осталось. Папина рукопись да и мой апокалипсис вряд ли помогут. Нужно, чтобы настоящее солнце взошло. Это уже светит, а то еще никогда не всходило. Это солнце Небытия, когда оно творит Бытие.

Я могу прийти назад лишь так и только так, как я пришел для отца. Если каждая сверхдуша есть мир, то в этот мир я приду исключительно так, как явился я в мир отца, и из этого мира я не могу перейти в иной, гостем или видением. Каждая сверхдуша пусть возвращает меня. А чтобы я в этих мирах не был другим или был бы другим, но был самому себе ипостасью в едином себе, нужна ипостасность миров. Кто из нас возьмет вожжи колесницы этого солнца? Кто из нас должен погибнуть? Папа, ты понимаешь? Остается два дня.

Папа смеется.

 

7.

Я прошу, и отец на целый день отпускает меня. Точнее сказать, я сам себя отпускаю, и мог бы даже не спрашивать разрешения папы. Я ведь не маленький. Ну и к тому же эти шесть лет отсутствия даром для меня не прошли. У меня появился опыт — всего лишь двух мгновений — ухода и возвращения. И расстояние между этими мгновениями — целых шесть лет. Целых шесть лет пустоты и отсутствия. А точнее — готовности к тому, чтобы вернуться. Описать подобное состояние невозможно: сон без снов и какое-то ощущение звука до самого звука, ощущение, что он вот-вот прозвучит. Вот чем приходится быть, пока тебя нет. Но ведь это только я прошлый и нынешний. Ведь за эти шесть лет я был не собой, а вовсе другим и не помнил себя. Вообще это состояние не трудно понять, если захочешь.

Отец молчит и смеется, отпуская меня на прогулку. На самом деле он очень волнуется: одно дело, когда он гуляет, а я поджидаю его, и совсем другое может слу­читься, когда он останется ждать, а я пойду по собственной воле и смогу уйти далеко. Смогу сесть в электричку, уехать в Питер и, побывав на улицах и рядом с теми домами и даже на кладбище, постояв над своей могилой, никем не узнанным вернуться назад. Кто узнает меня? Самое большее, скажут, что вот, мол, идет очень похожий. Такое ведь уже не раз говорили, наверно…

И все-таки я никуда не поеду. Отец не за тем отпускает меня. Да я и сам не хочу. Я ведь все знаю заранее. Придется ведь и лицо закрывать, если встретишь знакомых. Не хочу и не буду. Тем более, я уж давно иду по одной из папиных пешеходных тропинок. Электричка поет за моей спиной. А на этой дорожке обычно людей не бывает. Я повторяю в обратном порядке вчерашний путь прогулки отца. Как он, бедный, вчера пробивался? Поле все залито, а остальное — непролазная грязь. Но если оглянуться — до чего же красиво кругом…

Несмотря на грязь, иду по дороге. Почему мне легко удается обойти эту слякоть? Все кажется единой зеленой страной. Только там, в самой дали — сизая, голубая полоска. Я знаю заранее — это молодняк, он померз прошедшей зимой, и так и стоит пустая чаша без листьев. Зелень вдали и вблизи почти везде одинакова. Это первая зелень. Вот он, мой любимый луг. Бледно-зеленый под солнцем. Кусты вдоль Ящеры разрослись и охватывают его полукругом. Трава еще невысокая, и весь этот бледно-зеленый луг напоминает сцену театра. Кусты-декорации охватили его, по краям две березы, а за березами и полукругом зелени, уже на том берегу невидимой речки, синяя стена елового леса. Хочется что-то крикнуть туда, на эту зеленую сцену, и я пробую голос. Он летит до самого синего леса между двух широко расставленных по краям луга белых берез. Скоро трава подрастет и покроется приятною серою дымкой злаковых кисточек. Неужели я заново это увижу?

Ноги промокли. Дорога мимо театра ведет к знакомому месту. Тут собрались деревья у самой тропы, еще два шага, и за ними глубокая Ящера. Сейчас она полноводна, почти вровень с крутым берегом, черная, а по краям чернично-красная. Вот здесь, на том краю небольшого овражка, на прибрежном пригорке, вчера, с травинкой в руке, отдыхал мой отец. И я как будто сейчас встречаю его. Но его ведь здесь нет. Пусть он завидует, сидя дома, а я все снимаю с себя и вхожу в черную с красноватым оттенком прозрачную воду. Она почти ледяная. Течение мощное. Дно сразу ушло из-под ног. Вода почти обжигает. Плыву и на секунду забываю себя. Пытаюсь достать рукой черную глубину и в воде открываю глаза. Рождение или смерть. Невозможный холод. Черно-лиловая тьма, но сверху прозрачная вода багровеет. Я отталкиваюсь от черного и сквозь красную воду всплываю опять.

Вот новость!.. На берегу — парень с велосипедом. Я его раньше не видел ни разу. А мой отец наблюдал его здесь каждое лето, и этот низкорослый и ладный парнишка с городской приятной улыбкой за последние десять лет вырос у моего отца на глазах. Он неизменно приезжал на своем велосипеде как раз к этому глубокому месту Ящеры. Здесь можно, разбежавшись с пригорка, нырять в глубину, а потом стоя погружаться на дно и стоя всплывать из холода черной глубокой воды, несущей тебя по течению, к более теплому и более мягкому слою верхней воды. Но сейчас вся Ящера ледяная… Неужели он тоже будет купаться? Да, парень скидывает с себя одежду и почему-то идет на пригорок, разбегается и ныряет. Все-таки там, где он нырнул, будет поглубже. Парень пропал под водой. Я плыву на месте, одолевая течение. Кажется, нет никого, кроме меня. Но вот что-то живое в воде мягко и сильно меня ударяет. Подо мной мелькнуло сквозь воду белое тело. Парень всплыл почти рядом и, приветливо сказав «извиняюсь», вновь ушел в темно-красную глубину. Я сразу тоже нырнул, как будто ему вдогонку. В воде мы столкнулись опять и расстались.

Я вылезаю на берег и греюсь на солнце. Весна. Нет комаров и слепней. Можно сидеть, загорать сколько угодно. Ветра тоже не чувствую. Ванна хорошая. Совсем на пределе. А как мой новый знакомец? Он что-то совсем пропал под водой. Но я думаю, его спасать не придется. Вот уже показалась его голова, и он выбирается на берег. Теперь уже не отец, а я за ним наблюдаю. Он вновь разбегается и ныряет с пригорка. Мы с ним совсем не похожи. Я длинный, а он невысокий и, наверно, не будет расти. Я знаю, папа смотрел на него во время его купания, сидя вот здесь на пригорке, и думал о невозможности того, чтобы я купался вот так вместо этого паренька. А иногда казалось, что это я сейчас всплыву из воды. И — самое интересное — парнишка чувствовал что-то во взгляде отца моего и, на всякий случай, неприметно улыбался ему.

Вот мы вдвоем на берегу. Но отец нас не видит. Мы плавали рядом, дважды столкнулись в воде. Он есть, но ведь и я существую. Надо об этом отцу рассказать. Нет, зачем? Это важней для меня. Все-таки первый встречный. Сейчас он напялит свою одежду на мокрое белое тело, сядет на велосипед и уедет. И мы друг другу не скажем ни слова. А вообще интересно было бы спросить у него, как он добрался со своим велосипедом по грязи до купального места. Спросить? Но ведь глупый вопрос: добрался — значит добрался. Таким же способом, как я и мой папа. Отец ведь вчера выбирался отсюда, возвращаясь домой.

Парень не спешит одеваться. Мы поглядываем друг на друга. Что между нами общего? Я старше намного. Но вот, замечаю, он улыбается мне той же улыбкой, какой улыбался отцу. Мне почему-то кажется, что больше он не искупается в Ящере, что это последний раз. Наверно, он куда-то уедет и уже не появится здесь. Он приехал проститься. А если он и появится годы спустя, это будет совсем другой человек. Отец не узнает его. Будет всматриваться и не узнает. Я отвечаю такой же, едва приметной улыбкой. Мы стоим на расстоянии друг от друга. Он, конечно, не знает и не может понять, как я благодарен ему. В моем взгляде что-то от взгляда отца. Да и сам я родился сейчас вторым, небывалым рождением. Первый встреченный встречный оказался возможным. И он же мне ближе, чем мог бы подумать отец. Мы одеваемся. Парень с разбегу прыгает на велосипед и последний раз оглядывается на место купания.

 

8.

Я иду вверх по Ящере, вдаль от железной дороги. Сейчас тропа завернет налево, и начнется лес. Ящера то уходит вправо, то возвращается вновь. Все это поле до леса — большой заливной луг, а, может быть, древнее русло реки, когда она еще была полноводной. Но и сейчас, во время весенних разливов, здесь роскошное половодье. Однажды мы с папой ранней-ранней весной, когда в лесу еще оставались островки белого снега, проделали тот же путь, каким я иду сейчас. Но мы пробирались вот там, левее, опушкой леса, прыгая с кочки на кочку, пока не добрались до высокого лесного берега, где в густой и красивой чаще долго можно идти, не опасаясь разлива реки. Папа забыл эту прогулку. Ну, ничего — я напомню ему.

Здесь мы были вдвоем, и я впервые тогда подумал, что никогда не уйду от отца, а если уйду, то погибну. И не потому, что он все время подсказывал мне, на какую кочку ступить, и мы даже ни разу резиновыми сапогами не зачерпнули воды, и так и вышли на лесную тропу с сухими ногами. Я подумал тогда, что отец не хочет меня отпускать от себя, и что я не хочу, чтоб меня отпускали, а это отважное наше путешествие в половодье — лишь знак того, как нам надо жить.

Вот молодняк, померзший этой зимой. Тогда его не было здесь, желтела и белела некошенная трава, оставшаяся от прошлого лета. Ящера уводила за собой сиреневые безлиственные кусты — они тогда еще не оделись. А теперь зеленых кустов не видно. Сиреневый молодняк заслоняет все. Вообще-то, немного страшно глядеть на эту густую мертвую рощу — непроходимую чащу тоненьких стволиков и голых ветвей.

Я сворачиваю в сторону леса, оставляя за спиной ольховую голую рощу. Под ногами сухая тропа, но каждое углубление в ней — чаша прозрачной воды. Откуда взялось у меня это новое отношение к лужам? Я любуюсь каждой из них, вода в них на солнце или в тени леса отделена от мощного потока реки. Рядом, за стеной кустов под невысоким обрывом, слышно торопливое мощное движение потока, журчание даже, а порою шум, в тех местах, где река пробивает завалы, а здесь, в колесных следах лесной дороги, безнадежный покой и грусть. Я зачерпываю ладонью из этих следов и пью, или уже в который раз, обмываю лицо. После холодной Ящеры эта водичка тепла и приятна. Сейчас перед самым входом в настоящий лес, обступивший реку, будет полянка, о которой мы много раз вспоминали с отцом. Однажды в сырую погоду, после дождя мы вышли из чащи на эту полянку, и вдруг видим — три маленьких мальчика в платках и шапочках и коротких пальтишках идут по полянке. У каждого корзинка с грибами, а за ними троими в красной шапочке — невысокая мама с бидоном. Мальчики и мама вышли из леса, прочесывают полянку, ищут новых грибов, но они сами показались отцу живыми грибами. Особенно передний малыш был настоящим грибочком, и хотелось его сорвать и положить в нашу корзинку. У него было такое милое, сосредоточенное выражение. Он высматривал что-то в изумрудной мокрой траве, слегка возвышаясь над нею, и даже нас не заметил и забавно шагал, как маленький гномик или оживший красный грибок. Отец любил вспоминать эту мгновенную сказку, а я сердился, наверно, потому что сам непрочь был бы стать на минуту грибочком с корзинкой и так же вместе с другими грибами шагать по ослепительной зеленой мокрой полянке.

Папа слишком часто вспоминал об этих грибочках, и я ревновал и сердился. Теперь полянка залита солнцем. Никаких грибочков, но я опять почему-то вижу, как они выходят из леса и что-то ищут в весенней траве. Меня не было, а они все равно выходили. Синяя дымка дождя, скрой от меня эту сказку!.. Но я почему-то сворачиваю с дороги и долго брожу по изумрудной поляне.

И вдруг меня пронзает страшная мысль: не потому ли я выбрал себе этот путь сегодня, что боюсь встречи с теми, кто видел меня. Встреча с тем пареньком на купальном месте — это еще не все, это не значит, что мама может увидеть меня. А что, если я могу встречаться только с теми, кто меня раньше не видел, и вот я специально ухожу в лес от людей. Ведь вот я сейчас пройду весь папин маршрут и никого здесь не встречу. Лес надо мною, справа река. Хотя бы проехала бричка цыгана… Но ведь того цыгана уж нет, а его сын, Николай, повесился два года назад. Ну а другие низовские цыгане со мной не встречались. Вот как будто мелькнул впереди серый в яблоках мерин в оглоблях, мотает головой, вижу челку его… Нет, показалось. Это серый ствол громадной осины и еловая ветка — она колышется на ветру. Тишины уже нет — зашумели верхушки берез.

Нет, все-таки бричка мелькнула. Мерин-тяжеловоз выворачивает ее на дорогу из чащи. Вот он бежит в оглоблях навстречу мне. Я сторонюсь — бричка пролетает мгновенно. В бричке знакомый умерший цыган и его сын Николай. Я здороваюсь — они оба мне отвечают. Неужели они? Вообще, я бы не удивился. Черные лица, живые глаза — все, как тогда… конечно, я не успел разглядеть… Вернее всего, другие цыгане… Кто может сказать, что они уже не встречали меня десятилетием раньше, когда я в последний раз приезжал сюда из Питера и прошел в одиночку по этому лесному пути. Тогда я был такой же высокий, но еще двадцатидвухлетний, и понимал, что детство и юность уже позади и наших путешествий с отцом здесь больше не будет и, если по правде, жалко было времени — сюда приезжать. Вот тогда эта бричка с другими цыганами пролетела мимо меня, и как раз на крутом повороте дорожки, рядом с бывшей беседкой из елок… Неужели те, другие цыгане за десять лет не забыли меня? Смешно… И однако — возможно. Так или иначе, присма­триваюсь к новым следам от колес. Никаких сомнений — трава на дороге примята. Вот распрямляется на глазах. Поломанные стебельки остаются висеть. Я долго стою и жду — авось бричка проедет обратно. Впрочем, зачем же стоять? Беседку вырубили, но мой пень сохранился. Весеннее солнце печет, я сижу на знакомом пне и ожидаю чего-то.

Хорошо, что нет нужных решений. Если их нет, они родятся из небытия. Заколдованный круг — почти что небытие. И вот я готовлюсь его разорвать и жду, когда он сам разорвется. Ведь есть же мое божество. Оно творит чудеса, и только что одно из них сотворило. Надо прислушаться и затаиться. Вдруг что-то явится мне из этой незримой зеленой беседки, замкнутой надо мной. Сквозь нее видны ели, березы, осины, которые уже появились. Но пусть из зеленой тени и глубины прорежется то, чего я еще не видал… Нет, молитва здесь ни при чем. Ожидание, страх и надежда… Я должен ведь встретиться с мамой. Небытие! Освободи меня от отца. Дай мне дорогу из шума и тишины весеннего леса, из круглой зеленой беседки — ее ветвей и стволов нет уже давно. Открой мне дорогу. Пока не свершится, я не сойду с этого места.

Прислушиваюсь. Новая, непонятная тишина. Ветер клонит верхушки, но я не слышу их шума. Признак хороший. Сейчас вместе с шумом явится что-то. Ну же… Давай!.. Слабость и освобождение воли. Я всматриваюсь в эту ель, за которой большой муравейник. Я даже вижу его очертания и жду — где же ответ моей воле. Неужели никто и ничто не ответит? Лес молчит. Верхушки деревьев недвижны. Молчание настоящее и все равно какое-то новое. И вот у самого муравейника я вижу фигуру отца. Он стоит на дороге и не подходит ко мне. Он подымает руку, чтобы я поверил в то, что он есть, и делает отстраняющий жест, чтобы я не тревожился. Папа явился некстати — я сам его отстраняю и все же боюсь, что он пропадет. Но он делает шаг назад, поворачивается и уходит, на этот раз действительно оставив меня одного. Шум и треск шагов я слышу отчетливо. Он уходит туда, откуда я шел.

 

9.

Теперь мне остается одно — дойти до дома по лесу и полю путем, обратным тому, каким обычно ходит отец. Сейчас мы встретились и разошлись. Каждый идет своей дорогой. Но я думаю, у нашей калитки мы одновременно встретим друг друга. И это было утро и будет вечер — день второй.

Загадки остались. Но все-таки что-то произошло. Или мне показалось? Трудно поверить, но между тем, что есть, и тем, чего нет, не существует разницы. Замысел бытия — не само бытие. Воля к пресуществлению  — не само пресуществление.  Сверхдуша уравнивает и то и другое. Она снимает границу. Я оттуда, а отец снимает отсюда. Вот и вся разница. Папа это понял, конечно, когда у муравейника сделал свой отстраняющий жест. И вот мы с разных сторон придем к одному.

Я подхожу к елке и муравейнику и прикасаюсь ладонью к его верхушке. Муравьиный спирт очень приятно понюхать. Ладонь пахнет какие-то полминуты. Вавилонская башня, к которой я прикоснулся, кишит встревоженными муравьями. Они мгновенно все узнали о происшествии. Я отойду, а они еще долго не успокоятся. Ну, ничего, муравьи все поправят. Но ведь я и не разрушал ничего, лишь слегка прикоснулся. Этому удовольствию лет пятнадцать назад меня научил отец. Сейчас он тоже хотел по муравейнику похлопать ладонью, но увидел меня и ушел, оставив удовольствие мне.

Скорее в сторону, а то муравьи защищают свой муравейник. Двое заползли по руке под рубашку. Вытряхиваю. Но вот сильный укус в ладонь. Муравей, укусивший, свернулся, как будто бы умер. Стряхиваю и его. Скорее в сторону — вон сколько их ползет по ногам.

Папа сегодня спешил и не сворачивал в сторону от дорожки, чтобы взглянуть на красивые заливные лужайки у самой реки. Здесь так хорошо. Помню, как бегала здесь Биче — наша овчарка — черная — по зеленым взгорочкам и низинкам, окруженным стеной леса на берегу. Вот эта лужайка самая красивая и большая. Здесь на уютном открытом пространстве растут одинокие ели. Так славно бродить по траве, их огибая. Между ними бегала Биче — моя ипостась. И мне самому сейчас хочется пробежаться. Я, как маленький, бегаю и останавливаюсь над рекой. Тут бы остаться надолго. Однако надо спешить. Впереди еще много леса, а дальше целое поле. Пока не буду о нем вспоминать. Отец от меня уходит все дальше, и я от него ухожу. С каждым шагом, его и моим, расстояние между нами растет. Но все больше чувствую, что я иду не один. Вот как будто бежит предо мной черная Биче. Мелькают спина, хвост и уши ее. Она ведь не только моя ипостась, но и соперница. Кажется даже, что папа любил ее больше меня. Тогда от собаки у меня началась астма. Папа не верил, что это от Биче. Как будто бы ради того, чтобы не расставаться с любимой собакой, он готов был пожертвовать мной. Несколько раз он засыпал по ночам рядом со мной, чтобы проверить мое ночное дыхание. С ужасом он чувствовал, что от судьбы не уйти. Мне было тогда четырнадцать лет. Собака ложилась на ночь подальше от нашей кровати. Отец не спал и слышал, как что-то свистит в моем горле, и что нос мой заложен и дышу я открытым ртом. Отец очень тяжко расставался с прекрасной собакой. Я знаю, как это было. Ее отдали добрым заботливым людям, но она умерла… Все это было давно. Когда не стало меня, тут только понял папа, что такое любовь. Но я это понял раньше. И вот иду теперь знакомым путем, а меня как будто ведет моя Биче. Что за наваждение? Вижу или не вижу ее? Неужели это имеет значение? Для сверхдуши нет разницы никакой.

Но вот кончается лес и начинается поле. Теперь уже Биче не видно. С этим полем связано многое. Я иду, раздвигая ногами цветы одуванчика, и опять никак не могу уйти от отца. Он как будто идет в стороне, а если прислушаться, то до меня долетит его голос. Еще бы!.. Ведь уже никакого шума леса не слышно — ничто не мешает. Ну а на самом деле — нет никого.

Вот поперек поля глубокий овраг. Это канава. Ее прорыли давно для осушения почвы. Зачем было рыть, если этот простор никогда не затопляют вешние воды. Дно оврага мне показалось сухим. Я в своих кирзовых сапогах прямо по крутому обрыву спускаюсь в канаву. Отец предупреждает меня, что я могу увязнуть в мокром песке. Я не верю и в самом деле — проваливаюсь почти по колено. Отец раздражен, а я смеюсь — никогда не поздно ошибку признать. Он подает мне руку, и я с трудом выбираюсь. Господи, ведь это было давно — первой весной, как только прорыли этот овраг. Теперь его не узнать. В нем тянется поперек поля зеленая роща. Иду по краю оврага. Вот среди кустов пушистая голубая сосна — ростом с меня.

Оглядываюсь назад. Там, за столбами с проволокой, далеко-далеко на речном бережку, наше любимое место. Там, когда мне было одиннадцать или двенадцать, мы с мамой и папой гуляли… Я помню еще эту улитку и пух на цветке репейника. Ладно. Все это — за спиной. Почему я не свернул туда? Что-то мешает. Вот если будет четвертый день или пятый…

Биче вновь мелькнула в зеленой траве. Золото одуванчиков и черные уши овчарки. Вот собаки уж нет — видны только уши. Позвать ее? Но тогда она прибежит…

Иду легко, никуда не сворачивая. Золотые цветы плывут под ногами сами собой. А впереди — океан весеннего золота. Что это? Я ведь стою на месте, а поле подо мной плывет. Я уже не вижу цветов, и все зеленое как будто скрывает прозрачная дымка. Внизу — черные уши собаки, а рядом со мной — в воздухе — стерх: так близко его отец никогда не видел. Да и я наконец-то впервые увидел его. Но ведь я же не лечу, а стою. Нет, больше не буду себя возвращать… Подо мною и надо мною опасность. Надо плавно и точно спуститься, когда остынет порыв. Но вот он опять подымает меня. Это что-то нездешнее. И все-таки хочется мне сразу увидеть все поле. И вот я вижу его, то приближаясь к нему, то удаляясь, так что зеленое становится голубым. Как легко и свободно. Это мое нормальное состояние. Освобождение от Бытия. Черно-белый надбытийный полет. Небытийная воля остерегает меня: «Подожди… Не залетай слишком высоко. Улетишь или упадешь в то, чего нет. Слышишь крик и трещотку летящего стерха? Становись видимым снова… А теперь опускайся. Никаких не надо усилий. Зной и обаяние жизни как притяженье земли. Ну, открывай глаза и говори своим языком. Не оборачивайся назад. Оставайся…»

Знакомый ласковый голос растаял. Что было, не помню. Две опасности побеждены.

Ищу глазами черную спину и стоящие уши собаки… Биче совсем далеко и вовсе скрывается в поле и пропадает в невысокой траве. Черная точка превратилась в ничто. Теперь я один. Даже стерха не видно. Нет, как же — он рядом со мной. Вот чудеса — я могу к нему подойти. Полно — видит ли он меня? Солнце вышло из тучки. Налево от меня упала моя короткая тень. Стерх испугался ее и все же остался на месте. Я стою рядом с ним, и мне становится страшно. Я могу к нему прикоснуться рукой. Нет, не могу. Слава богу, он улетает. Кто поймет мою радость? Только тот, кто так же, как я, стоял совсем рядом с милой родственной птицей, мог прикоснуться к ней рукой и все-таки… не коснулся. Но вот я все же какое-то время пожил… без отца.

 

10.

Вот поселок. Вокруг люди как люди. Новые дома, каких не было. Бровка над пересохшим ручьем — граница поселка. За ней дома вместо леса. Остатки этого леса на нашем участке. Желтый холодный вечер. Навстречу попадается много людей. Ничего неожиданного. Никто не узнает, но ведь и узнать нельзя. Знакомые соседи, за два дома от нас, — и те не узнали. Папа стоит у калитки и пропускает меня вперед. Так же будет везде. Оставленный мир охвачен сполна. Теперь я как отец — все видел и все знаю.

Солнце опускается благополучно, а другое солнце так и не взошло. Наш участок совсем зеленый, как в папином цветном сне. Куда что девалось… Ах, да: здесь был мой сарай, который мы делали с Игорем, соседским парнишкой постарше меня. Сначала мы строили его для меня, после того, как я уступил отцу мой чердак. Я даже покрасил сарай и внутри обклеил бумагой. Квадратиками цветной резины выложил пол. Затея не увлекла. Потом этот сарай мы решили достроить как домик для нашей собаки. Это была выдумка мамы, но папа, конечно, не согласился. Биче может жить только рядом, но как ее отделить от меня?.. Сарайчик был заполнен дровами. Он еще стоял, когда для меня построили маленький дом. Тогда собаки уж не было, но сарайчик долго стоял. Где он теперь? Отец не решился бы тронуть его — ведь там каждый горбыль прибит моею рукой. Кто-то сараюшку разобрал на дрова, и теперь перед маленьким домом с верандой — лужайка, а перед баней, которая спарена с домиком, наш еловый лесок. На закате солнце светит оттуда, сквозь еловые ветки, и там так хорошо постоять. Там все, как в настоящем лесу, особенно если посмотришь вверх сквозь пробитую солнцем еловую крону — остаток настоящего леса. А внизу еще живы брусничные кочки. Мох вытоптан моею Настей с подружками, но кое-где есть черника, а под стенами бани — она как избушка в лесу — бывают грибы. Сейчас, конечно, нет ничего, но красноватое солнце скользит сквозь сетку забора, греет четыре маленьких сосенки и яркими алыми пятнами догорает на бревнах таинственной бани, скрытой за стволами нескольких елей, берез и осин.

Завтра — банный день, и для меня последнее испытание. Папа с утра наносит воду, накачав ее из колонки (я, конечно, ему помогу), затопит ее, не подпуская к этому делу меня. Я попытаюсь наломать березовых веток. И мы начнем. А под вечер приедут они — мама, дочка моя, брат со своими двумя сыновьями, бабушка, может быть, кто-то еще. А может быть, только мама одна. Все равно, я не знаю, что будет. Вот уж день второй миновал, а я ни на шаг не продвинулся в решении этой загадки. Только отец, вижу, ничего не боится. Он рядом со мной в нашем лесочке, провожает закат.

Папа молчит. Он решил молчать целый вечер. Все благополучно. Он молчит-молчит и вдруг засмеется от счастья. И так несколько раз. И в самом деле — чего же лучше, если все так и будет; как задумал отец? Пора бы привыкнуть.

Мало ли о чем приходится нам думать целую жизнь, какой бы малой или большой она ни была. В своих бестолковых рукописях папа находит отблески этих мечтаний. Какие необъятно-глобальные очертания цели! А теперь вот вся она поместилась на нашем участке — только бы эти два домика заселили те, кто есть, и те, кого нет. Кто они? Если бы он сам это знал. Но он это знает — не сам. Он хорошо понимает, что это лишь те, кого именно я сюда приведу. Те, кто увидит, узнает и признает меня. Вот осуществленная цель! Получается, что мы с папой вдвоем обживаем пространство, на котором сбудется все. Но ведь это его, и только его мечты и желания. А если я сам собой угасаю, как на стенке бревенчатой бани вечернее красное солнце? И вообще — кто я такой?

Папа, ты ведь не знаешь меня. Ты говоришь, что я единственный, кому ты можешь доверить цель всей своей жизни. Ты так говоришь самому себе, потому что ты еще жив. Конечно, тебе удалось кое-что увидеть за той чертой. Этого так еще никому не удавалось. Только поэтому я сейчас рядом с тобой. Но ведь главное-то все еще пока впереди и вряд ли возможно — даже на нашем участке, в домиках, на чердаке, в бане и нашем лесочке из нескольких елок. Как нам с тобой обжить все, что живет и теснится вокруг? И потом, у меня ведь своя — тебе неизвестная цель. О ней не знает никто, и никто не узнает. Неизвестно даже, есть ли она. Еще раз спрашиваю себя — кто я такой?

Папа смеется, а мне кажется, что я его сейчас вижу во сне. Надо разглядеть его лицо — неужели, как во сне, оно задрожит, изменится, и отец пропадет вместе с этим закатом, лесом и баней?.. Он снял очки, и теперь я лучше могу разглядеть. Нет, каждая черточка видна хорошо… Теперь усмешка не делает его лицо молодым. Серые доверчивые глаза близко, по-нездешнему близко смотрят, как будто я сам смотрю на себя. Какая между нами преграда? Нет ничего… Папа, ведь ты погубишь меня. Нельзя, не надо так близко смотреть. Но вот тень сбегает, опять возвращается —шевельнулась еловая ветка. И вдруг лицо отца отчетливо загорелось в последних закатных лучах. Да, это не сон. И точно так же папа вглядывается в меня напоследок. Вглядывается и смеется от счастья.

Отворачиваю лицо. Оно слегка изменилось за эти шесть лет. Изменения мои не надо разглядывать…

Вот если бы сейчас тут была мама. Я бы сумел. Я бы смог. И она бы смогла и сумела. Все бы решилось. Почему, почему ее нет?

Наступает незаметно белая ночь. Мы этого не заметили. Красные отсветы ровного чистого неба слегка выделяют стволы. Перепутались еловые черные ветки над головой. Небо отражается в низеньком банном окошке. В холодном воздухе ночи повеяло чуть приметно первым весенним теплом. Мы все никак не можем разойтись по домам. Мы сами похожи на неподвижные ели и неотличимы от них.

Но вдруг что-то происходит со мной. Нет, все остается по-прежнему, но вижу в полутьме — папа вздрагивает и протягивает руки ко мне. Протягивает и не находит меня. Вместо Миши — черная ветка елки. А я продолжаю стоять на том же месте и чувствую, знаю, не сомневаюсь уже, что мой апокалипсис прав… Они никогда не поверят и останутся так же далеко, как и сейчас.

Видно все хорошо, но отец продолжает меня искать как будто на ощупь. Руки его спокойно, уверенно ищут и проходят насквозь. Тогда отец, пошатываясь в полутьме, идет вдоль бани, огибает угол веранды, счастливой рукой, с теми же скрипами, отворяет одну и другую дверь. Но в маленьком домике он тоже, конечно, не находит меня. Тогда он так же медленно по металлической лестнице поднимается на чердак, включает свет, выключает свет, спускается вниз, входит в дом, ищет меня на большой веранде, ищет меня у холодной плиты, в кухне и у беленой стенки в комнате рядом, ищет на раздвижной кровати. Потом все-таки зажигает почему-то свет, долго стоит, выключает свет и снова выходит, идет в полутьму, ощупывает ногой мостик через канаву, зовет меня, так, как надо, зовет, потом опять идет прямо ко мне в наш лесок и трогает каждый ствол твердой ладонью. Прямо глядит на меня и не видит и шепчет. А я стою, чего-то еще ожидая. Все меньше и меньше чувствую теплые папины руки и, уходя, все больше и больше люблю и жалею отца.

2003

 

Комментарии запрещены.