Апокалипсис

               А П О К А Л И П С И С

 

 

Все персонажи повести  –  вымышлены.

У некоторых из  них есть прототипы.

Но не надо никого   «узнавать».

Совпадение имен и другие сходства 

не содержат намеков на реальных людей. 

 

 

 

1.

Я – другой. И таков любой из тех, кто здесь. Но я ведь на грани перехода и вот иногда знаю, а иногда забываю об этом. Когда знаю, помню, что могу не знать. А когда не знаю, не догадываюсь, что, может быть, вспомню. Зависит от того, по какую сторону границы, в каком из двух состояний я очутился. Оба мира для меня породнились. Начинаю привыкать. Так все мы – по ту сторону, в том из миров, — привыкли спать и бодрствовать.

Я в маленьком домике, в том, которого нет. А мой отец у окна малого домика, того, который есть. Но папа стоит снаружи, а я  – внутри, за оконным стеклом. И  вот я прекрасно вижу его, а он всматривается и не обнаруживает меня, как это было вчера вечером на закате. Я  вижу, а он не видит. Я хочу  совместить оба наших маленьких  домика, существующий и тот, которого нет, очень хочу совместить, но пока не умею. Наверно, они все-таки  станут одним домом – здесь или там. И что тогда будет?  Не знаю. Отец попытался – теперь мой черед.

Сейчас он посмотрит на часы. Очень смешно. Некуда спешить. Никто не приедет утром. Пройдет полдня и еще два часа. Целый день впереди. Где твое воображение? Прикинь, как все это будет на самом деле, что  явится и чего не может быть никогда. Предсказанные события пропускаю – перескакиваю через них. Но теперь я не один. Все, что важно для отца, связывает и меня. Придется остаться, все видеть и слышать, даже закрыв глаза и замкнув слух. Нет, надо просто быть им. Но тогда я ничего не могу ему подсказать.

Вот, кажется, уже понятно…Отец изо всех сил старается сдержать рыдания. Сдерживает… Он не ошибается – кто-то может услышать его. Конечно, я всегда рядом. Чувство этой страшной горечи мне знакомо. Не только там, но и здесь. Может быть, ты хочешь вновь испытывать и узнавать эту горечь? Смотри, как отец сжал губы. Только мы вдвоем из нас троих и умеем так подавлять свой плач. Мама так не умеет. Отец прижал свой лоб и ладони к стеклу. Лицо исказилось – он все-таки рыдает беззвучно. Он плачет, а я? Мне уже никто не мешает. Но я заранее выплакал все. На это у меня ушла целая ночь. Правда, я был неизвестно где. Неужели просто не был, как и он? Заря угасла и занялась… Неужели?.. Нет, я бы заметил…

Прошедшая белая ночь разделила нас. Что бы ни случилось тогда, — вот, утро восстанавливает все, возвращает утраченный вечер… Но по ту сторону грани время прошло. Теперь уже утро. Как же я мог перескочить события  ночи? Где  я все-таки был? Да, отец – до утра совершил переход ко мне и вернулся обратно. Я мог бы все прочитать на его лице. И даже эта его усмешка на белых сжатых губах не помешает мне догадаться, и я все узнаю, не перешагивая запретной черты.

Он понял за эту ночь, что я ушел навсегда… Вот он вспоминает меня. Вспоминает вчерашний вечер. Он вспоминает, а я вижу. И вот между нами  граница…  Как ее перейти? Кто решится из нас двоих?

Отец входит в маленький дом. Пока  он еще на веранде. Сейчас мы окажемся в одной комнате. Я – в небытийной, а он  в той, которая есть. Обе они пока еще не совместились. Поэтому я могу оставаться здесь вовсе невидимым. Здесь мы не заденем друг друга.  Так, наверно, будет и дальше. Он чувствует что-то небытийное рядом. Он думает, что оно всегда будет опережать бытие. Хотя бы на несколько часов, равных времени этой прошедшей ночи. Или хотя бы на миг. И чем короче, незаметнее опережение, тем ближе  то, чего хочет отец. И уж если опережение вовсе исчезнет, тогда сольются обе одинаковые веранды, обе комнаты, и мы сумеем шагнуть друг к другу. Безумие какое-то… Обе веранды, обе комнаты, оба дома и страницы моего апокалипсиса на белом столе у окна.

Мой апокалипсис… Интересно – здесь его нет, он только там, на том, а не этом столе. Но я вижу мои листочки.  Только я один и знаю, что можно на них прочитать… Отец проглядел написанное вчера лишь краем глаза. А сейчас он войдет в комнату, шагнет к столу и впервые пробежит глазами все, что я тогда успел написать, и все, что само собой появилось на верхней бумажке – уже без меня, сегодня утром. Отец видел, как появлялись новые строки. Сквозь стекло окна он, конечно, не мог их разобрать… Почему сейчас он так долго стоит на веранде? Разумеется, он решает, надо ли входить и читать. Сомнение правильное – входить не надо: ведь строчки продолжают еще появляться… Апокалипсис не закончен. Не надо мешать – пусть он  появится весь. А то войдешь, прочитаешь – и вдруг все исчезнет. Такое вроде бы уже было позавчера.

Если строки появляются, значит, я где-то поблизости… Но ведь к вечеру приедут  люди, войдут в этот дом – все равно заметят исписанные листочки. И потом – неужели к этому часу я все допишу?  И где? Белой бумаги больше нет. Все это, конечно, смешно. Однако что делать? И кому решать – кому из нас двоих? И ведь строчки появляются  сами собой. Почему я думаю, что это я пишу и пишу?  Как быть?

Апокалипсис продолжает являться. Он прямо перед глазами, и я понимаю его. Но как будто это чужие слова. Нет, слова мои, почерк мой, но приходят они – вот уж именно сами собой, без моих усилий, без моей руки, без меня самого.  И я точно знаю – это тем более не слова отца моего. Чьи же они? Кто их диктует и пишет? Хочешь – не хочешь, а нужно сделать еще один шаг к запретной черте. И я делаю – неизвестно как, но делаю. И почти в то же время отец рывком распахивает дверь и потом, словно испугавшись резкого звука, переступает через порог и входит ко мне. Вот я вижу его силуэт. Плотный – он перекрыл свет, который ослепительно хлынул в раскрытую дверь. Теперь нужно закрыть эту дверь, зачем-то поставить ее на защелку и привыкнуть к комнатной полутьме.

Интересно… В моем доме происходит  и движется все, как за этой прозрачною гранью. В том, моем существующем доме. Двинулось там и здесь… И никакого опереженья.   Одновременно. А что если опережение было – только я не заметил?  Надо последить за собой  и сделать еще один шаг к запретной черте.

Отец подходит к столу. И я ему не мешаю. Он трогает оставленные мною бумаги. Вообще-то и мне бы неплохо их перечесть. А то написал и забыл. Здесь все это необязательно. Чтобы читать, нужно сделать особые усилия  и вновь  уподобить себя тому, каким я был, когда это писал. Ну что ж, уподоблю. Как будто я стою за спиною отца и его глазами бегу по строке. Получается тоже одновременно. Кто раньше из нас? Кто раньше прочел или понял? Кто раньше вспомнил? Папа тоже ведь вспоминает… Сейчас он впереди меня. Спиною ко мне. И опережает именно он. Приятно это признать…Не знаю почему, но и в самом деле приятно. Пусть разбирается в том, что не имеет значения здесь, но в чем еще предстоит разобраться. Он все быстро поймет… Но ведь за словами для меня тогда стояло другое. Тогда я это знал и знаю сейчас, но уже помимо слов, даже написанных здесь моим собственным почерком. Написанных тогда и сейчас. Отец, сложи автографы и спрячь их в ящик стола. Пока ты вдумываешься, ничего на них появиться не может. Явится, когда ты уйдешь… Тут я перелистаю мое откровение.  И то, что в словах, и то, что скрыто за ними.

Нет, отец продолжает всматриваться в новые строчки. И вдруг я понимаю, что он вовсе не уясняет смысл этих слов – он сравнивает почерк того, что написано до и после вчерашнего вечера. Он никак не может поверить, что почерк мой тот же самый. Честно говоря, и мне самому это никак не понятно. И все же я пытаюсь вдуматься в смысл, который не вмещается в слово. Приходят другие слова, которых нет на бумаге. Да, теперь ясно, что я опережаю отца.

Утреннее  солнце в окошко малого домика светит в обоих мирах. Для меня это солнце небытия, творящего бытие. А там это просто восход обычного солнца. Оба солнышка похожи и движутся одновременно. И все-таки это мое солнце когда-то явится там. Не только домики – звезды и светила миров должны совместиться. Неужели когда-нибудь это будет? Отец  хочет. А ты?  Когда я был там – вчера и позавчера – я тоже хотел. Вернее, сожалел, что этого нет. Я  думал тогда: «Мое солнце  еще не взошло». Теперь вот – восходит оно, подобное тому, восходит здесь, по эту сторону запретной прозрачной границы. Опережает опять… Опережает или уподобляется? Нельзя ведь, чтобы все, что здесь, уподобилось тому, что там. Нельзя, чтобы творец уподоблялся творению. Иначе он творец на один раз. И тут же, в  этот единственный раз, он перестает быть творцом. Господи, так это ясно. И все-таки что-то должно совершиться. Хотя бы для нас, тех, кто может быть вместе. А для тех, кто не хочет, пусть остается прежняя грань. И не только между мирами, но и внутри того, бытийного мира.

Я стою за спиною отца. Светило проникает и в то, и в другое окно комнаты, греет уголок дивана, плед, аккуратно сложенный мною тогда, желтый косяк другого окна. Если я шагну и, отодвинув плед, сяду в этот угол дивана, можно будет погреться, пока не ляжет общая в двух мирах тень  от стены и крыши нашего большого дома. Все в этом, моем  мире  такое, как там. Вот это уже откровение для меня самого. Не надо спешить. Пока мы с отцом оба в тени.

Теперь знаю и чувствую: отец все-таки вчитался в мои заготовки. Строки не появляются вновь и не исчезают. Отец радуется невольно – и в самом деле, написанное можно прочесть до конца. Пусть читает – конца все равно не будет. Вот интересно: только я  об этом подумал, он сразу понял меня и решил не дочитывать. Правильнее самому  сотворить продолжение и довести его до предела. А тем временем новые строки появятся. Отец ровно складывает странички, выдвигает ящик стола, думая, что он пуст. Я тоже так думаю, но в ящике оказывается несколько мятых листов белой бумаги. Их, конечно, не хватит. Появятся новые. Отец долго смотрит в раскрытый ящик, как будто чего-то ждет. Он теперь стоит ко мне лицом. Я прямо против него – по ту сторону белого стола и тоже чего-то жду. Рассматриваю еще раз папино лицо и почему-то ищу на нем каких-то новых черточек и выражений. Это читать интереснее – ничего нельзя предсказать, все меняется. Да, конечно: отец хотел бы что-то поправить в моих словах, ищет свое, новое слово – как будто бы уже вполне уяснил, что там и что здесь. Для него это наоборот: что здесь и что там. Вот он усмехнулся сквозь слезы… в самом деле – слова беззащитны. Слова как слова. Он уверен, что можно так написать, чтобы уже не хотелось ничего  менять в том, что написано. А этот текст еще подлежит обработке. И вот сейчас он подумал, кто же будет править мой апокалипсис. Ясно кто. И тут же он испугался…  А что, если сейчас что-то дрогнет в этих строках. Что-то изменится помимо его опыта и творческой воли. Тексты задрожали в его руках, и он поспешил спрятать их в стол и побыстрее задвинуть ящик. Но я заметил: он положил их вниз, под стопку мятых белых листов.

Отцу апокалипсис чужд. Не только мой – любой апокалипсис. Согласен. Откровение будущего – страшная вещь! Сейчас будущему все объявили войну. Не ждут от него  ничего хорошего. Нет благой вести – не должно быть и откровения. И все же тот апокалипсис записан прежде евангелий. Ну и что? Какое тут возможно сравнение? Папа, слава богу, и не думает сравнивать. А уж я – тем более. Будущее для меня ипостасно. Вот оно. Папа его предчувствует и не видит. Как будто бы видеть не хочет… Но причина – другая. Ему кажется, что, если он прочтет мой апокалипсис, то никогда не встретит меня.  Откровение – то, что нужно оспорить. Вот он и оспаривает меня своим знанием и незнанием… вот он и не дочитал. Заметил погрешности  выражений и не стал выправлять. И не надо. Например, у меня сказано: «Место, на котором стоит баня и наш маленький дом, опустеет. Папа будет стоять здесь и не сможет вспомнить, что было. Настанет утро,  и на эту землю уже  не лягут синие тени от наших домов. Неровности участка покроет земля без наших усилий. Но вот этот камень, большой валун, что сейчас у ступенек веранды малого дома, — он уйдет в почву наполовину и все же будет отбрасывать синюю тень». По-моему, сказано верно. Папе это не нравится – он ищет другие слова и, конечно, легко их найдет. При этом и будущее для него станет иным. Он не понял. Написанное может быть, а может не быть. Откровение не знает себя самого. Просто оно открывает все. Нечего опровергать.

В комнате пусто. Ящик стола задвинут. На белом столе нет ничего. Папа медлит и я вместе с ним. Каждый из нас думает о своем. Я эти еще не рожденные думы облекаю в слова. О чем вспоминает папа, легко догадаться. Время как будто бы остановилось. И я пока не хочу, чтобы оно проснулось и двинулось. Хочу побыть с отцом в одной комнате – одновременно в обоих мирах. Как будто бы и папа вместе со мной. Вроде бы и я вновь появился. Время стоит, но только в нашем маленьком домике.

А снаружи – все идет своим чередом. Комната полностью погружается в тень – солнце ушло, но блики его ломятся в оба окна отовсюду. Вид в комнате вполне живописен –  сколько оттенков на пустом белом столе, еще больше на глянцево крашеном потолке, разделенном крашеными белыми рейками на квадратики. Мне такой потолок нравится очень – почему-то напоминает интерьер восемнадцатого столетия, кабинет императора. Но в квадратиках потолка движутся зеленые блики раннего утра. Такая роспись живей и богаче любой живописной. И все это, слава богу, там и здесь. Спасибо отцу – он помог мне. Оказывается так легко – увести за собой целый мир. Надо только один раз побывать за этой границей,  как было со мною вчера и позавчера. Конечно, я приходил сам, но без отца у меня такое бы не получилось. И вот, оказывается, если далеко не отходить от запретной грани, можно увести за собою сюда все бытие – и не только то, что успел увидеть, а буквально, полностью все, что было тогда и продолжает быть. И уж если там не успел осмотреться, успею здесь – не только прогуляться по берегу Ящеры, не только по полю и лесу, но спокойно и  одновременно с отцом оглядеть и обжить целый мир. И не обязательно одновременно… Есть ведь разница между мирами. То, что попало сюда, может остаться и жить бесконечно. Вот новое откровение для меня! Папа чувствует – что-то хорошее произошло.

Он уходит. Я снова один. Это ведь тоже не так уж плохо – знакомое чувство, признак той жизни. Той, что была прервана. Как будто бы я, наконец, вернулся к той черте, когда все прервалось, но оказался не дома, в Петербурге, а здесь, куда мне так трудно было приехать. Нет, все изменилось – прошло семь лет, и я в эти годы успел измениться, неважно – здесь или там. Так было кому-то и зачем-то нужно – чтобы я изменился. Господи, да ведь это ясно, как божий день, как нынешний божий день… Иначе как мне было поспеть за тем, что изменяется здесь… Я должен был неизвестно где и как прожить эти годы. Да, я возвращался позавчера и вчера. Возвращался и не был один, как сейчас. Это что-то новое.

Как легко папа ушел. И как легко я его отпустил и остался. Теперь уж  надолго. На все время там, где нет времени. Восстанавливай жизнь. Продолжи с того, на чем она прервалась. Ты тогда был один – вот и выходи из своего одиночества. Да. Выходи сам. Как сейчас, один, и не будешь один. И станет все как сегодня утром. Уеду  из Низовской. И везде, вдали и вблизи,  где бы я ни оказался, будет все так, как сегодня утром.  Ведь никто ничего не заметит. Зачем тревожить близких, ближних и дальних. Вот папа мелькнул за окном, обернулся и, не видя, не различая, встретился  глазами со мной.

 

2.

Сожалею, но то, что было в Небытии, уже в Бытии повториться не может. Отцу и это предстоит пережить. Если только ему откроется такая горькая  весть. Открывать, получается, некому. Догадки? Нет, на это отец не пойдет. Он побывал за чертой и видел все достоверно. После такого знания – догадки ничто. Я сам такой. И вообще бы не думал о Бытии, если бы тоже, как папа, но уже отсюда, не переступал роковую черту. Ничего. Обойдется. Дело в том – признаюсь пока себе самому —  горечь и боль здесь, в этом моем лучшем из миров, горечь и боль здесь больше и горше, чем там, где встает обычное солнце. Здесь все творится, но если уж сюда  что-то приходит оттуда, страшное горе сотрясает Небытие. Еще бы! Оно сотворило, а творение вернулось назад. И так происходит во всем, что мы создаем. Страшно сказать, но время возвращает нам все. Мы трудимся, и опять оно возвращает. Рано или поздно. И то, что мы больше всего любим, возвращается ежесекундно. Скажу по секрету: это я сегодня ночью вызвал все, что видел отец. Но, слава богу, сотворенное было черновик, заготовочка, прикидка. Слава богу, все это осталось в Небытии. Осталось, а не вернулось оттуда. Возвращение слишком ужасно. Невыносимо. Так что отец помучается и перебьется. А я… Что же делать? По временам буду переступать черту Бытия и возвращаться назад – к своей любви, к своим черновикам, к своим прикидкам и пробам. И я никому не скажу о том – только маме. Весь вопрос – как сказать. Буду пробовать здесь. В моем мире обителей много. Научусь – тогда уж попробую там. Нет, нет, уж там не пробовать надо, а сразу выводить за черту.

Ну а теперь?.. Выйти или не выйти из малого домика. Разумеется, из моего, небытийного? А что значит – выйти. Здесь все не так, как там… Выйти можно куда угодно. В любое пространство и время. Следуя за тем, что сотворено, одновременно с ним или опережая его? Все могу, но выходить нужно только отсюда, из этой комнаты, наполненной бликами Бытия. Теперь здесь начало всех моих начал, моя песня песней, моя тайна тайн. Так было уже, но только я не заметил, не понял – все думал, что это отец, что это его воображение и воля. Теперь прояснилось – папа, отдыхай, догадывайся о чем-то на своем чердаке, повторяй воображением пробы мои, следуй за мной, иди, если хочешь. Я отпускаю тебя. Мой небытийный домик пока закрыт для тебя и для всех.

Не знаю, зачем, но я выдвигаю ящик стола. Это важно. Где мои черновые заметки, они – там или здесь? После того как там отец их сложил, не дочитав, поместил под стопку мятой белой бумаги, еще раз аккуратно сравнял ладонями края, и мой апокалипсис как будто бы стал такой же белой бумагой и лег в ящик стола, и этот ящичек отец задвинул своею рукой, я  ведь к нему так и не прикасался. Я ведь только видел это, небытийно стоя у отца за спиной, когда он пытался читать, а потом я всего лишь поглядел ему прямо в глаза, когда он прятал в стол белую стопку мятых черновиков. Так было там, а что же здесь? Что я увижу, если выдвину ящик?.. Ну и увижу… Какая разница… Как будто бы не знаю заранее. Да, могу и не знать, если так нужно и если сам захотел.

Выдвигаю – в ящике стопка бумаги. Верхние абзацы помяты, как в том, бытийном столе. Перебираю отрывки… Вот она, моя рукопись. Но я чувствую, что это не та, а другая. Они разные, даже если совпадают дословно. Ту я писал, а эту – сейчас сотворил. Но сотворил, повторив то, что написано там. Ничего себе – творчество… Что же? Я и дальше так буду самому себе диктовать? – Нет, я вижу – здесь что-то иное. Те же слова, но они изменились. Вообще-то все правильно – по времени они еще не должны сюда попадать, они надолго, очень надолго задержатся там. Значит, здесь – это уже другие страницы, другие слова, даже если они те же самые. Здесь они будут меняться, а там пусть лежат сохранно и неизменно.

Нет, видимо, отец передумал – вот он решительно возвращается. Мелькнул за стеклами веранды, рывком открывает дверь. Неужели мне так никуда и не выйти? От меня зависит. Но я почему-то не закрываю торопливо ящик стола и жду. Кладу исписанное на самое видное место. Что будет… Но ведь ничего быть не должно. Подождем. Подождем. Шаги на веранде. Отец прогуливается по ней взад и вперед, как будто не знает, зачем вернулся. Что его взволновало?

Вот, наконец, дверь в комнату распахнута прежним рывком. Отец на пороге. Озирает комнату, всматривается в каждую вещь. Топчан у другого окна. Диван, как тогда. Валик его, освещенный утренним солнцем. Шкаф застекленный с книгами у дальней темной стены. Книжная полка за моею спиной. Белый стол. То, что ящик выдвинут, сразу так не увидишь. Не обращает внимания. Это еще ничего. Но сейчас он будет его открывать. Такая мелочь, но в ней, оказывается, и скрыта вся моя тайна тайн. Как он откроет открытый ящик? В этом ответ ответов. Неужели сперва задвинет, а потом выдвинет вновь? Неужели не заметит бумаг на столе? Вынет из ящика те, другие страницы? Или заметит, возьмет их в руки и первым успеет прочесть то, что я сам не читал?

Я хочу, чтоб заметил. Хочу, и даже не то слово. Собираю силы. Велю, творю.  Пусть он увидит, пусть он возьмет. Пусть прочитает – раньше меня.  Что в них – ерунда. Важно, чтобы он их заметил… Ну, так и будем стоять? Друг против друга? Возьми в руки, а затем, даже не прочитав,  подыми  глаза и увидишь меня. Сделай пока только это…

Тишина такая, как будто бы все замерло вместе со мной. Еще бы! Сколько придумано сказок, мифов, религий… Я помню их все, и это признак того, что я здесь, а не там. Я все помню и знаю, но все это выдумки, сказки, религии, мифы. А вот сейчас – полное откровение. Нужно только заметить, взять и прочесть, поднять глаза и увидеть. А потом об этом хорошо и подробно предупредить остальных. И они тоже увидят меня, прочтут, и я буду рядом и все смогу подтвердить. Да что я – тишина вокруг – тому подтверждение. Такой тишины там не бывает. Эта наша, посюсторонняя тишина. Она уже перешагнула границу. Она ожидание, здешняя воля. Она условие обратного перехода. Она окружает тех, кто не верит, и тех, кто не ждет, и тех, кто разуверен и устал ожидать, и тех, кто не знает – этих прежде всего.

Отец очень рассеян. Забывчив и мнителен. Он часто теряет что-то самое нужное и правдоподобно воображает, как именно он мог потерять. Воображает все, до последней мелочи, а потом оказывается, что все это выдумки, а нужная вещь – вот она, прямо лежала под носом. Сколько раз было так? Отец привык и в той жизни уже ничему удивляться не станет. Открылось – хорошо; скрыто – вообразим еще лучше. Хочется, чтобы тишина сказала ему: посмотри внимательно, будь осторожен. Сейчас тебе откроется то, что ты предчувствуешь, знаешь, но в чем до сих пор не уверен, даже после того, что ты увидел минувшею ночью. Вслушайся в меня, в нездешнюю тишину. Для тебя я нездешняя, а на самом деле я здесь. Вслушайся и оставайся во мне, огляди внимательно стол. Вспомни, что ты закрыл ящик своею рукой, что ты сложил в него эти бумажные пробы. А вот ящик открыт и листочки лежат на белом столе, такие же самые – желтоватые, неровные, как будто кто-то их смял и расправил. Не придумывай ничего. Подыми  глаза. И ты увидишь, помимо воли твоей, увидишь… Ну, протяни руку. Неужели не можешь? Неужели ты не за этим вернулся?

Да, тишина говорит на своем языке. А я отхожу от стола, чтобы отцу освободить мое место. Освобождаю. Отхожу в темный угол. Ну вот он все заметил. Шелестит бумага. Он долго стоит и смотрит в окно. Березка, освещенная солнцем,  недвижна. Мы все – в одной тишине. Отец забирает мой апокалипсис и уходит, не задвинув ящик стола.

Главное сделано. Да ведь и невозможно иначе. Как он мог бы видеть, что слова появляются сами собой. Строчка за строчкой. Если это увидел, значит, заглянул в небытийный маленький домик. Заглянул и будет заглядывать. По моей и по своей воле. Здесь мы друг другу нужны. Даже не встречаясь глазами. Отец ведь только заглядывает. Он сосредоточен на чем-то одном и оглянуться не успевает. Заглянуть и не оглянуться… Даже глаз не поднять. Успевает увидеть одно, а остальное оглядеть не может или не хочет. Впрочем у нас здесь попробуй все огляди. Отсюда можно кое-что выхватить усилием творчества. А вот у нас все по-иному. Мы выпихиваем за черту все целиком. Всю громаду того, что обречено стать бытием. Все, кроме проб, черновиков, заготовок. Кроме того, что здесь не удалось сотворить до конца. Все, в чем я не уверен. Черновики остаются здесь. А кое-что из них ускользает туда.

Но я не пойму… Как же это выходит. Туда проскользнул мой опус. Он ведь  не сотворен. Он еще создается. И вот уж в нем-то я как раз не уверен. Почему так происходит?  Где  же дремлет мое всезнание? Где я, в самом деле, — там или здесь?.. Вот он – ответ на  вопрос. Отец видел, как сами собой появлялись слова. Отец это видел, он и забрал неготовые черновики. Ничего не поделаешь – его вторжение в этот мир неизбежно. Он и так слишком много знает и перешагивает сюда как хозяин. Слава богу, оглядеться не может. Иначе был бы нарушен закон прозрачной границы.

Ну ладно. Теперь мой апокалипсис – там. Если я никому не нужен, кроме отца и матери,  — может быть, пригодятся эти наброски? Ну, конечно, папа станет их дополнять, переделывать. Потом, когда они совсем отпадут от того, что я хотел бы сказать и что сказывалось в них без меня и помимо меня, вот когда папа доведет их до такой творческой зрелости, он их станет читать всем родным, близким и дальним. Еще напечатает особой книгой, а в предисловии напишет, как все создалось и кто настоящий автор этих речений. Разумеется, книгу примут с большим вниманием, чем мое появление. Потому что все будут знать, что это все придумал отец. Дело обычное. Творчество. Создание текста. А ведь в тексте возможно все, на то он и текст. Им невдомек, что такой текст – подобие, отблеск небытия, где тоже возможно все. Но здесь творится лишь кое-что и далеко не все пробы совершат переход и явятся там. Например, минувшая ночь. Им невдомек. Но папа как никто знает о тайнах возвращения и перехода. Что для читателя текст, для него – откровение. Он попытается разубедить и посвятить непосвященных, но кто же поверит?..

И все-таки папа унес черновики, зная, что теперь уже на них само собой ничего появиться не может. Если только он вновь не положит апокалипсис в ящик стола. Догадаться нетрудно, и, я думаю, он уже догадался. Потому и вернулся. Потому и увидел стопочку мятых страниц. Потому, взглянув в окно на березку, не огляделся в комнате и не увидел меня. А главное – потому и ушел, не задвинув ящик. Вот самый важный ответ. Я должен был бы сразу понять.

Разговор со мною на таком языке. Да, я понял. Сейчас поднимется к себе на чердак. Прочитает. Потом попишет. Осторожно. Угадывая каждое мое слово. И добавляя свои выверенные слова. Попишет, пока не почувствует – вот она, стенка. Вот он, предел. Дальше ступить, дальше сказать  — нет человеческих сил. Тогда он спустится с чердака, вернется в маленький домик и положит написанное в открытый ящик стола и своею рукой задвинет его. Пусть появятся новые строки – сами собой. Не сразу, не сейчас. Им еще нужно родиться. А потом он посмотрит вокруг, оглядится в комнате, ничего не высматривая. Потому что знает – меня в этой комнате нет.

Теперь, оставшись один, я пропадаю. Меня просто нет. А может быть, нет моего ожидания. Так хорошо. Ничего не ждать. Являться, когда это действительно нужно, а потом опять пропадать. Так сокращается непрерывная радость. Непрерывное – невмоготу. Впрочем, сейчас я никуда не пропал. Что-то происходит. Нечего ожидать. Снова дождался. Вообще-то у нас так всегда. И только здесь, на границе, тоска ожидания. Уподобляешься тем, кто и вовсе не ждет. Или тем, кто слишком долго ожидают свидания в мире, которого нет нигде, и даже в нашем Небытии. Ожидание вечное и бесплодное. Нет, у нас все кипит, собирает силы, отрицает себя и рождает лишь то, что непохоже на Небытие. Здесь моя родина. Здесь я пропадаю и с удивлением снова обнаруживаю себя. Вот как сейчас, например. Почему я такой же, как был? Почему я снова здесь, в комнате, в маленьком домике перед этим белым столом, с которого только что исчезли странички моих изречений? Что происходит?

А ничего. Все то же, как было. Только солнце ушло за крышу и за папин чердак, и теперь вся комната в прохладной тени. Тишины тоже нет. Если прислушаться – как фон тишины, лепет осинок над крышей малого дома, над моей головой. Я слышу, как шепчет и бьется каждый листик на каждой  большой и малой осине. Дерево это особое. Оно шумит, когда все деревья молчат. И это потому что каждый листик осины лепечет отдельно. А у всех остальных деревьев шумят не отдельные круглые листики, а вся листва целиком. Слушаю этот фон тишины, и становится грустно, и жалко, и хочется нарушить запрет. Глупое чувство, но мне жалко любой и каждый листочек осины. Этот лепет отдельных листочков меня возвращает назад. Что в них такого? Все они похожи, но вот почему-то каждый отдельно. И понимаешь, почему осину не любят. Вот осинки растут кругом, а отец их вырубает. Но они все равно растут и лепечут, лепечут. А когда ветер утихнет, ждут его снова. Их ожидание волнует меня. Ради него я готов появиться. Я знаю, что и отец сейчас не столько читает мой апокалипсис, сколько слушает особенным слухом лепет осин.   Вот мы слушаем вместе.

Одна и та же грусть у двоих по обе стороны непроходимой прозрачной границы. Потому что и там, и там тишина, и в обоих мирах лепечут одни и те же круглые листики. И по ту, и по эту сторону один и тот же серебряный лепет. Сейчас мы с отцом нераздельны, и он чувствует это. И ему горько и больно, как мне.

Взрыв ветра. Зашумели березы. Пока нарастал их шум, прошла электричка. В небытийном доме – те же самые звуки, но только звуки – остальное неважно. В той электричке нет никого, кто нужен сейчас. И снова все покрывает шквал шума общей листвы милых могучих берез. И вот все стихло, только еще лепечут осины. Отец на чердаке слушает их. Если одновременно привыкнуть к обоим мирам, получится один единственный мир. Какая разница между ними? Ищу, пытаюсь найти, всматриваюсь, вслушиваюсь, догадываюсь, воображаю… Нет, разницы нет никакой. Все совместилось, как при наводке на резкость. Все подробно и ясно, как никогда. Двойная правда режет глаза. Еще бы! Один мир – подтвержденье другого. В сущности, один и тот же мир подтверждает себя. Но это не так! Пора успокоиться и очнуться. Нет, ничего не выходит. Еще не очнулся. И я даже не знаю, как быть. Надо скорее…  Это очень опасно. Остается одно последнее средство. Я сажусь за стол и торопливо на оставшихся белых страницах принимаюсь писать продолжение моего апокалипсиса. Но это мои глупые строчки. Они заведомо никому не понятны, потому что пишу то, что знаю, а не то, что надо узнать. Но ведь и знаний моих уже не хватает. Все остальное известно. Тупик. Ничего не поделаешь. Поздно. Подымаю глаза. Передо мною отец, который все видел и обо всем догадался. Он спокоен. Он дождался. Он стоит и следит за моею рукой.

 

3.

Начинался он просто. Как «Апокалипсис» Иоанна. Тогда-то, в таком-то году, в поселке Низовская, я чуть было не стал видением для отца моего. На самом деле – никаких видений. Вот он я, живой, из плоти и крови. Отец понял мой приход как предвестие грядущих событий. И вот я поневоле стал писать  апокалипсис. Здесь, в маленьком домике. Выстроенном специально для меня. Сколько я пробуду здесь, не знаю. Но отец трудится, пишет. Потружусь и я. Тем более – не удалось при жизни…  Сейчас вроде бы самое время. В любом апокалипсисе – две главных мелодии: страшная весть о конце света и еще более жуткое предупреждение – о воскресении из мертвых.

Когда меня убили (все отлично помню, рассказывать неинтересно), оба мотива соединились в одно событие, рядовое для нынешнего Петербурга. Да, отец видит именно так. Моя гибель от  наемных убийц – это конец, после которого – только страшный суд. И, чтобы он состоялся, неизбежны возвращение из мертвых  тех, кто уже не живет, и прижизненная остановка жизни тех, кто еще дышит… Так понимают все и отец мой тоже. А для меня «Апокалипсис» — откровение и больше ничего. Конечно, живым страшно, если кто-то откроет все. А тому, кто открывает? Ему не по себе, если что-то окажется утаено. Теперь-то уж мне известно – всезнание, как и незнание, выдумки. Значит, мой «Апокалипсис» обречен. И все-таки я пытаюсь писать в надежде на то, что жизнь восполнит эти страницы. Или будет каждый день их восполнять…

Вот такое у меня было вступление. Очень плохо, конечно. Естественно – черновик. Первый после перехода и возвращения. Здесь, по крайней мере, записан мой замысел. А Иоанн Богослов даже такого не смог. Потому что не он открывал, а ему открывали. Ну, уж точно, открывали не все. Бог того апокалипсиса – в одеянии тайны. Притчи, загадки, символы. Образы один грандиозней другого. Намеки, намеки, намеки. И все – для прикрытия того, что надо вполне изъяснить. Как будто бы Господь сам не знал, что скажет через минуту. У меня замысел вовсе иной. Дело в том, что открыть самые глубокие тайны – это значит сказать очень немного. И люди потребуют объяснений. Тут все нужно предугадать.

Отец такое мое начало уже переделал. Как? Не хочу о том даже думать. Переделал. И вот решил сегодня мне показать. Иначе зачем бы он вернулся в маленький домик? Конечно, он твердо знал, что меня здесь не обнаружит. Но он хотел внести переделанные страницы туда, где я  втайне от него наметил первый набросок. Что-то вроде молитвы. Принести, постоять, прочитать вслух, положить в открытый ящик стола, задвинуть его. Уйти и сразу же вернуться опять и вслушаться в тишину и лепет осин. Быть может, листочки пролепечут нужное слово. Отец теперь суеверен, ведь слова появляются сами собой – моим размашистым почерком, но без моей знакомой руки. И вот он входит и застает меня,  когда я, торопясь и сбиваясь, пишу продолжение. Что тут поделаешь? Авторская рука пишет на мятом желтоватом листе. И теперь уж, получается, что  нечего и незачем исправлять – автор сам выправит неумелый, прерывистый текст.

А до приезда мамы остается не более часа. Она приедет одна. Придется откладывать труд, разговоры и обсуждения. Приезжает мама. Какой же тут апокалипсис!.. Откровение нужно сразу же скрыть от нее. Или вообще не показывать. Глупо. Теперь между нами троими такое уже невозможно. И не имеет значения – живы мы или нет… Увидит она меня или не обнаружит. Не поверит или поверит. Это все мелочи, мелочи – надо заботиться о том, чтобы до конца открыться друг другу. Но я протягиваю отцу исписанный новый листок, чтобы он вместе с другими страницами унес его  к себе на чердак.

Отец не уходит. И это хорошо для меня. Я буду жить здесь. Мой дом – для меня предназначен. Кто хочет со мной повстречаться – пожалуйте в гости. А что будет, когда приедут все остальные?  Знаю, что будет, но не хочу говорить. Впрочем, я мог бы сказать только себе самому. Знаю или не знаю – какая разница. Непонятно, как было бы лучше. Но вот отец не уходит, значит, он со мною согласен. Он у меня в гостях, как вчера. Наступает наш третий день. И это не какая-нибудь проба Небытия. Третий день – сразу, без перерыва. Перерыв один – прошедшая ночь. Но ведь все, что видел отец в эту ночь, это был я. Пробовал я – Небытие само не смогло бы. Я был всеми – отцом, мамой моей, братом, их внуком и даже дочкой моей. Как я сейчас о том догадался? Вроде бы такое должно быть скрыто от меня самого… Ох уж эти запреты… Тайны, тайны… Вот взял и догадался. И отец тоже все понял. Только вот сумеет ли он запомнить ночную пробу Небытия? Сейчас все, что он видел, будет из его сознания исчезать. Небытие щедро. Но все приоткрытое оно забирает назад. Мягко и незаметно.

Мама приедет одна. Вот мы и введем ее в наш третий день, в нашу новую жизнь. Но для меня это будет новой голгофой. Пока  отец забывает прошедшую ночь, я ее всю вспоминаю. Миры совместились. Но то, что я пробовал этой ночью, остается в Небытии – никуда не уходит и уже никуда не уйдет. Для всех остальных и даже для матери и отца, оно останется тайной, а для меня откровением, еще никому не открытым, кроме меня. Как это тяжело – все время знать, что ты живешь в двух совмещенных мирах. В какой-то момент что-то в них может не совпадать, и ты сразу заметишь, как все раздвоится – маленький домик, баня, брат и отец. Нужно вновь совмещать – наводить на резкость. Но зачем думать о пустяках и деталях? Небытие помогло – нарушило запрет и границу. В обоих мирах появилось то, чего не было никогда. Впрочем, нет, случалось. Не знаю, не помню. Очень давно. Интересно бы вспомнить. Нужны подтверждения. В прошлом и будущем. Кому? Отцу и особенно маме. Мне самому такое не нужно. Я сам подтверждение себя самого. Подобная мысль уже мерцала минуту назад. Я пытался ее записать и вот зачем-то отдал отцу. Он ничего не поймет. Ему только ясно одно: я не ушел, я не уходил. Долгожданный третий день наступает.

Сейчас папа заговорит, чтобы с моей помощью поймать уходящее знание. Он ищет моего взгляда. А я отвожу глаза. Вспоминаю и вспоминаю. А папа забывает и забывает. От него мгновенное время отбирает свое и относит ко мне, чтобы все пережитое ночью стало для него откровением. Как для мамы, когда она мелькнет за окном и, ни о чем не догадываясь, откроет дверь в эту комнату и застанет обоих нас. И никто нам не будет мешать. И в этот момент папа забудет все, что я окончательно вспомню. А я, всезнающий, сумею временно скрыть то, что понадобится потом. Надо скрыть, чтобы никого из них двоих не встревожить. Придет время, и я все расскажу.

Папа садится напротив. Между нами – стол. Папа хочет меня обнять, но зачем – ведь мы уже обнимались вчера. И позавчера. Главное – впереди, так я думал тогда. Вот теперь оно подступает. И уж если сегодня и завтра не сбудется, то исчезнет межграничная зона, куда мы попали. Все мы исчезнем. И никто не заметит. И неважно будет, кто тогда войдет в мой маленький дом. Предназначенный для меня. Где я сейчас живу и останусь жить и буду принимать как гостей всех, для кого миры совместились. А для тех, кто не постигнет моего откровения – из моих слов, из присутствия моего, из того, что происходит с отцом и матерью, с ними двоими, — для тех дом мой останется пуст. Они войдут и ничего не увидят. И будут жить здесь и нам троим не станут мешать. Это возможно, и, я думаю, все будет именно так. Но я не хочу думать об этом. Папа рядом. Все понятно без слов. Все впереди.  Мы втроем раздвинем пространство и время, в которых произошло совмещенье миров.

Трудно понять. Совместились миры, а не только два моих маленьких домика по ту и по эту сторону запретной черты. Стоит соединиться в одной, всего лишь одной точке, и вот уже совместны обе вселенные. Закон простой, но до сих пор он утаен от живущих. И до сих пор они, по неведению, безразличны к нему. Оба мира населены. У каждого из живущих там, есть в Небытии свой двойник. Нехорошее слово, надо найти другое. Во-первых, это не двойник… Нет, лучше не подыскивать слов. Это что-то возможное и вызванное оттуда кем-то из Бытия. Например, я вызван. Такой, каким я был, такой, каким помнил меня отец. Только отец. Но оказалось, что вместе со мною он вызвал целый мир, неотделимый от меня в Бытии. Отец об этом не знает. И вот я, вызванный им, решил ему в этом помочь. Пробовал целую ночь, как это сделать. Отец побывал у меня в гостях. Кое-что увидел. Кое-что понял. Как будто бы подготовил счастливый исход. Но тут прервалась моя проба. Настало утро, взошло обычное солнце. И все же я дал ему возможность сквозь стекло окна малого домика увидеть, что творится за этой запретною гранью. Он всего лишь увидел, как сами собой возникали слова моего апокалипсиса. Но и того оказалось достаточно, чтобы возник островок совмещенья миров. И, если даже на том островке миры совместились, он перестанет быть островком. Совмещается все. Оба домика. Обе Низовские. Обе Вселенные. В этот мир на границе – можно попасть. А можно его не заметить. Но уж раз он возник, он способен влиять на то, что готовится, на то, чего нет, и на то, что еще будет. И уж конечно, он может зримо или незримо, тайно или открыто, испытывать то, что сегодня есть. Дело серьезное.  Тут мне и отцу – не до фантазий. Надо быть осторожным. Но с этим как раз очень просто. Опасность преображений грозит лишь тем, кто знает. Кому открыто. Остальных наше вторжение не коснется никак. Так вот – надо ли открывать? Кому? Всем? Пусть они узнают, что есть вселенная совмещенных миров. И в ней каждый из тех, кто захочет, может встретить себя. Другого себя. Другого себя самого. А если кто узнает  и не захочет? Уж  лучше бы он просто не знал… Итак, молчать или говорить? Говорить или писать апокалипсис дальше?

Я и папа – мы думаем одновременно. И потом не говорим друг другу ни слова. Мы думаем о маме моей. Она уже близко. Она ни о чем не догадывается. И, как это ни странно, у нее нет в совмещенных мирах своего двойника. Она везде одна и та же. Но одна и та же – в разных мирах. Она та же самая, а не другая. Здесь я ничего не могу изменить. Папа согласен со мной. Мы понимаем друг друга без слов. Мы просто сидим за одним столом у окна. Я положил руки на стол. И папа – с другой стороны. Руки наши соединились. Отец первым прикоснулся ко мне и внимательно рассматривает пальцы мои. Потом нет-нет да и взглянет мне прямо в глаза. И опять разглядывает пальцы моей правой руки. Как хорошо вот так сидеть и молчать. Времени все меньше и меньше. А мы еще не решили. Потому что все уже решилось давно. Мама легко переступит порог этой комнаты. Войдет и, ни слова не говоря, сядет с нами. Никаких вскрикиваний и слез. Никаких объяснений. Все первые переживания были уже в нашем Небытии. Мы это знаем, а она, увидев нас, почувствует сразу. Она даже не будет разглядывать меня и сравнивать нас. Она опустит голову и долго будет молчать, как будто бы она одна в этой комнате. Потом прошепчет молитву свою, которую мы никогда не слыхали, но знаем от слова до слова. Прочитает ее в последний раз. Прошепчет, и только раз или два шепот сорвется в голос и тут же опять станет шепотом.

Так мы долго будем сидеть. Потом она, скользя по столу запястьем, протянет мне руку и, не встретив моей ладони, станет искать ее, пока не найдет. Отец тоже прошепчет чуть слышно: «Как хорошо…» И тут мы оба узнаем, что мама пришла.

Еще немного такой тишины, и наступит после семилетней разлуки для меня и для  мамы наша первая встреча. Не та, что придумал я минувшею ночью. С тем, что действительно произойдет, проба совместиться не может. Нужно, чтобы сразу, минуя волю отца, мама захотела бы вызвать меня. Такого, каким отец меня видит и знает. Нужно, чтобы она захотела. Но как ей понять, что это возможно?  Нужно, чтобы она узнала сама. Узнала сама и захотела. Кто не захотел до сих пор, тому я не нужен. Может быть, нужен иначе. А не так, как это возможно и как сам я хочу.   Но если она сейчас войдет, увидит обоих нас, то зачем тогда меня вызывать. Вот он я. Такой же, такой же теплый, живой, как и отец, что сидит напротив меня. Итак, надежда на то, что мама позовет меня, не воплотилась. Я воплотился помимо всякой надежды. Мама переступит готовый порог, за которым я уже есть. И неожиданно для себя все поймет, и сразу, без всяких моих усилий, без всяких ее молитв, откроется ей невероятная правда о том, что вера не обязательна там,  где есть очевидность. Вот, очевидность – за этим порогом. Кто его переступит, уже не сможет просто назад отступить. Он может выйти из комнаты на веранду, из малого домика в то измерение, которому домик принадлежит. А в нем, в измерении этом – такой   же мир. Такой же – но  другой, совмещенный с моим, небытийным. Папа вошел в него так же, как и мама войдет. Неожиданно для себя и свободно. Да ведь и я вошел свободно сюда и стал здесь хозяином. Правда, инициатива моя. Но ведь она – оттуда. А это меняет дело. Я ведь сам оттуда шагнул в это совмещенное измерение. Тоже неожиданно – для отца. Если мама сюда так же войдет, мы будем все втроем равноправны. Никто  из нас троих не будет выдуман кем-то из нас. Мы станем жить настоящей действительной жизнью, как эти выросшие вровень с окном травинки и ветки березки моей – за оконным стеклом. Сам собою будет разорван круг, в котором живет лишь один человек, а все остальные – тени его. Мы разорвем не один, а целых три подобные круга. Три подобные круга в каждом из нас. Мы разорвем, и тогда будем живы и окажемся вместе. И вместе выйдем из малого домика в жизнь. В ее небывалое измерение.

Так думаю я, и так думает папа независимо от меня. Сейчас войдет мама, все поймет и узнает и тоже подумает так. Но сначала нужно войти. Времени почти не осталось. Но почему-то шагов не слышно. За окном никто не мелькает. Нет, я уверен? Или время замедлилось – для меня и отца?

И тут я вдруг засыпаю. Как отец минувшею ночью. Когда он оставил нас двоих – друг против друга или друг с другом один на один, там, на своем чердаке, при лампе,  сидя за длинным столом у окна. Ему надо было бы слушать, о чем мы вдвоем говорили. А он отключился и не заметил, как начинался рассвет. Так было в Небытии нынешней ночью. А что же теперь, средь белого дня, случилось со мной? Я заснул и при этом знал, что заснул. Знал, и не мог себя разбудить. Я знал все, что происходит и может произойти в эти минуты. Я даже видел и слышал все это. Но я был отдельно от себя самого. Это видел и слышал не тот я, который уснул. Что такое?.. Спать нельзя. Кто разбудит меня? Вот папа встал, зашел ко мне за спину. Книжная полка слегка коснулась его спины. Папа стоит надо мной. Разглядывает при дневном свете мое лицо. А я лег щекой на мою правую руку, затылком – к окну. Но свет на лицо мне падает из другого окна, за которым веранда. Лицо в тени, но все же его можно легко разглядеть. И отец, нагнувшись, разглядывает меня. А я все это вижу со стороны и не могу себя разбудить. Почему отец не тронет меня за плечо?

Отец любуется мной – спящим. Вот он поднял руку, чтобы коснуться моих волос и гладит их, не касаясь. Но вот его рука замерла. Я открываю глаза. Мама стоит за порогом. Она стоит и ничего не может понять. Она увидела нас и не знает, входить или нет. Но я, не поднимая головы, смотрю на нее, и она, невольно любуясь нами, переступает через порог.

 

4.

Все, как было при жизни, при моей жизни. И ни слова о прошлом. Никогда бы не подумал. Ведь мне есть что сообщить, что вспомнить. Вопросов нет. Как будто им все известно. Отца еще можно понять. А вот мама… Она объясняет подробно, почему приехала раньше других. На один только день. Что-то ее тревожило. Надо было проверить. И вот она не ошиблась. В чем не ошиблась? Молчит. И отец молчит одинаково с мамой. Точно так же. Неужели ожидают, что я сам буду спрашивать? Мне ведь спрашивать не о чем. Разве для поддержания разговора. Но я никогда разговор не поддерживал. Они это помнят.

Куда ушли семь лет? Но ведь и семь лет назад было между нами все не так, как сейчас. Теперь, когда мельком взгляды наши встречаются, мы стараемся смотреть мимо, а то сразу становится ясно, что мы трое думаем и чувствуем одинаково. И нам втроем неловко, если мы вспоминаем эти семь лет и о чем-то хотим друг друга спросить. Но стоит забыть о прошлом, и сразу все хорошо.

 

Надо накачать из колонки и принести ведерко воды. Одно. Второе, большое, белое, под крышкой, стоит еще в кухне, полное до краев, с тех пор как я же  его вчера накачал, принес и поставил. Баню пока откладываем. Пусть все соберутся. Договорились насчет машины – бабушку привезти. И кое-какие вещи. Но главное – Алеша еще не прилетел из Израиля. Этого я почему-то не знал. Сообщили. Я несу ведро. Мама у крыльца наблюдает за мной. Отец остался в маленьком домике. Мама посторонилась. Я прохожу с ведерком на большую веранду, иду в темную кухню и чувствую, что молчаливая мама спокойно смотрит мне вслед.

Как хорошо. Только это и нужно. Оба они делают так, как лучше было бы для  меня. Так мог бы делать отец. Он знает. Или уже забыл?.. Но мама? Ведь ей еще ничего не известно… Странно, конечно, и все же в этом я сразу ее узнаю. Да, это она… И в самом деле – семи лет как не бывало. Не сон ли это? Но я ведь проснулся.

Мама – удивительный человек. Таких нет и не было даже в нашем Небытии. Она согласна молчать всю жизнь, если бы только никто не заговаривал с ней. И в самые важные для нее дни и часы она молчит. И все поневоле сказанное не имеет никакого значения. Я вижу ее сейчас и впервые, к удивлению своему, понимаю, что все мы говорим лишь поневоле. Говорим и пишем. Она уважает наш труд, но предпочитает молчать. Если слово может быть сказано всуе, значит, оно всегда таково. Но ей радостно, что мы  любим слова, мы — я и отец. А вот мой брат Алеша – такой, как она. Говорит поневоле и вовсе не ценит того, что сказано. Мама догадалась, что мы здесь уже наговорились с отцом. И лучше молчать.  Не надо никаких повторений. Мы оба есть. Она не ошиблась. Чего же еще? Плакать она станет, когда никто из нас не будет смотреть. А это еще не скоро. Только-только увиделись. Реально. Я и она. Отец семь лет назад разглядел нас порознь и вместе. Теперь вот сразу обоих разглядывать, обоих рядом, тех же самых, но из разных миров – неловко, он так не умеет. Поэтому лучше оставить нас друг с другом наедине и не выходить из малого домика. Ведь это здорово – без слов, держа в руках мой «Апокалипсис», замечать как будто бы случайно – вот мы мелькнули за окном, оба, один и другой, вот оказались вместе у лестницы на чердак, ходим почти что рядом, вот вновь разошлись. И голосов наших не слышно. Значит, мы понимаем всю необычность и невероятность события. Мы стараемся его замолчать и  что-то делаем там. Кто произнес первое слово?  Мы трое одинаково спрашиваем себя и молчим. Впереди целый день. Даже я не могу представить, как он пройдет. Но  – мы не хотим, чтобы кто-то сейчас был рядом с нами. Только мы – трое. Ну что же? Читай апокалипсис, папа, или, лучше того, — забудь о нем навсегда. И он забывает, как я.

Мама любит. Но так, как она, не любит никто из нас. Любовь, одна и та же,  наполняет всю ее жизнь. Кроме такой любви, нет ничего. Мы любим по-разному. И в разные годы сами на себя не похожи. Но здесь другое. Мама любит  одной и той же любовью. Отца, брата, меня. А теперь уже – многих, ближних и дальних, любит – из-за меня. Любит, с тех пор как меня не стало. Я вернулся. Но мама такая же, как была эти семь лет. В таком чувстве ничего не меняется. Мама переступила сегодня порог моего малого домика – и все как было. Значит, все так и останется. Никакого возврата к прежнему состоянию. Прежнее никуда не ушло. Это я вернулся. Это я оказался рядом. А мама останется неизменной. Вот что сегодня произошло. Потому она так спокойна, как будто ничего не случилось…

Кто откроет миру эту любовь?.. Мама сама? О том смешно и подумать… Отец занят всем, чем угодно, кроме того, что он прежде всего и всю жизнь должен был делать. Ему бы открыть это самое скрытое. А он даже не замечает. Вспомнит и сразу забудет. Зачем надо было меня вызывать? Я все равно пришел бы. Кстати, пора признаться – я именно так и явился оттуда, без всякого зова и неожиданно для отца. Ему кажется, что это он не отпускает меня. А на самом деле – я не могу оставить – его и маму. Они есть, и вот я возникаю – неизвестно как и откуда. Один я знаю – откуда и как. В общем, не обо мне надо было думать отцу, а о маме моей. О ее любви, а не о том, как он ее полюбил и любит сейчас. Все откровение – в ней. Я должен сказать отцу. Или написать на листках. Как письма и молитвы мои. Ведь я их писал. А теперь очень трудно. И почему – не знаю. Он сам должен понять. Что понять? Что именно? Вот в чем вопрос. А я все вижу и понимаю – сказать не могу. Тут мне отец не в помощь. И я для такого не могу дать ему жанр и язык. Новая бездна, а, может быть, новое Небытие.

Психолог. Я же психолог. Но как мне открыть мамину душу?.. Когда любишь – незачем открывать. Но ведь мне доверено все. Ужас в том, что я знаю  самые глубокие мамины тайны. И одна из них – пустота изначального Небытия. Кто может, оставаясь живым, нести в себе такую силу и такую волю? Творящая пустота – вот главный источник любви. Пустота отрицает себя с силой, равной себе… Но это никому не понятно. Они уверены, что главное – быть  насыщенным жизнью. Дар божий. Дар природы… Важно то, что дано. А мне открыто иное. Черпай из несотворенного. Из своей сверхдуши. Из пустоты изначального. Черпай и претворяй пустоту в Бытие. Вот что такое любовь. Но ни одна душа не зачерпнула так из этой невидимой силы. Только душа моей матери – единственная надежда моя. Отец пока ничего не понял. Но он поймет. Я предвижу. В будущем это есть. А ведь будущее – тоже Небытие, когда оно творит небывалое.

Мама наблюдает за мной. Но глядит спокойно. Такое спокойствие больше, чем счастье. Она молчит. И это понятно. Что происходит сегодня? То, что даровано? Или то, что сотворено? Никто нам ничего не дарил. Мы сами дарим себе. Дарим – ни  много, ни мало – целое  измерение. Входите в него, все, кто захочет. Но никто из вас не войдет в него так незаметно, как мама вошла.

Вот она что-то сказала. Я не расслышал. Еще бы! Психолог, погруженный в глубины воспоминаний. Всезнающий и посвященный. Но ведь я не ответил. Мама, оставаясь спокойной, встревожена – слышал ли я? Но я не расслышал, потому что не в силах вообразить, каким мог быть этот вопрос, эта первая мамина фраза. Почему первая? Мы уже столько с ней говорили – и о бабушке, и об Алеше, и о внуках, и о Насте. Нет, это был  первый тревожный вопрос. Его-то как раз вообразить невозможно. Что же это? Неужели кончилось утро третьего дня?

Она спросила, поеду ли я с нею сегодня вечером в Питер, оставив тут отца одного?

Она тревожится не обо мне, а о папе. Она боится оставлять нас вдвоем. Она хочет меня увезти отсюда. Пусть отец мой побудет один. Пусть он отвлечется хотя бы немного. Иначе… Но об этом как раз она и спросила меня.

Как отвечать? Мне, после возвращения, еще ни с кем не приходилось говорить об отце. И я не замечал, чтобы ему нужно было как-то от меня отвлекаться. Или чтобы ему было опасно оставаться со мною один на один. Но мама знает больше. Впрочем, знает по-своему. И совсем не обязательно с ней соглашаться. Но если она – без выдумок — знает больше? Просто больше зачерпнула оттуда?  Чем я могу быть опасен отцу? Раздвоение? Вытеснение? Совмещение внесознания и сознания? Вот этого живые боятся больше всего. Совмещения того, что несовместимо. Внесознание – это не под-  и не надсознание. И не пред-  и не постсознание твое.  И даже не сверхдуша.  Внесознание – немыслимо  для живых. Но без него нет перехода и нет возврата. Без него не было бы моего возвращения. Мама боится, что отец сойдет с ума рядом со мной. Предвижу: если узнают о том, что случилось, многие будут опасаться того же. Ведь – странно сказать – отца кое-кто любит. И вот они попытаются меня с ним разлучить. Мама увозит меня, но ведь увозит не навсегда. Да это уже теперь невозможно. Ей кажется, что нужно нас развести хотя бы на время. Чтобы отец и в самом деле побыл один. Без никого. Без меня. Побыл, а потом бы вновь вернулся к себе. Она любит и знает, что папа, перешагнув черту, может назад не вернуться. Нет, уж пусть лучше она уедет от него со мною вдвоем.

Так что же мне отвечать? Так, чтоб ей  было понятно. И чтобы я так же мог черпать из Небытия, как она. Матери объяснить невозможно. Но я сам-то все-таки тоже должен подумать о папе… Уберегать его от меня? Попробуй убереги.  Зачем? Он уже совместил то, о чем страшно подумать. И я сделал то же, выйдя оттуда — к нему. Оба мы уже совместили. Нам только вместе и быть. Мы друг без друга не можем. Каждый из нас – внесознание другого. И дело не в этом. Просто не можем и все. Мама – уже за чертой. Но она не знает о своем переходе.  И о том, что она вошла в мое измерение. Туда, где нам с отцом так хорошо. Но объяснять ей нельзя. Это опасно. Для нее и для нас. По-моему, надо что-то отцу объяснить. Пусть он побудет один. Ведь это недолго. Мы скоро вернемся. И не одни, а вместе со всеми. Как-нибудь это  произойдет. Мама  не думает. Она ведь еще не ведает о ночной пробе моей.

Она хлопочет на кухне, и ей нужно, чтобы я сидел в кресле у печки. Я  еще не дал ответа. Поеду с ней или нет. А она уже боится, что в кухню войдет отец. Пока он в маленьком домике. Видно – ходит взад и вперед. А вот перестал мелькать. Значит, сел за мой белый стол. Читает и вносит поправки. Не дай бог, кончит работу и выйдет оттуда. Вообще, неплохо, чтобы вышел и поднялся к себе на чердак. Тогда он почти  над нами пройдет по гнущимся половицам. Смешно – я его нагрузил моей работой. Когда же он будет делать свою? Мама не догадывается о главном. А как ей объяснить? Пытаюсь. Она делает вид, что все поняла. Кивает головой. Поддакивает. А я вижу – глотает слезы. Посмотрела искоса. И снова режет свой лук на тарелке, с которой позавчера вечером отец ел мое блюдо. Я тоже тогда резал лук – на дощечке – правильно, как положено.

Нет, все-таки мама по-особому поняла нашу встречу и сразу решила, что надо делать. Решение неправильное, но я ее понимаю. Я буду поддакивать, как она. Я рассматриваю ее профиль – темный на фоне окна. Я заметил, она ни разу не посмотрела туда, в сторону малого домика. Это, наверное, потому, что она твердо решила. А вот, наконец, слезы от лука. Не те, что были вначале. Она вытирает их рукавом и на меня тоже не смотрит, потому что все равно ничего не увидит. Да, она твердо решила. И теперь надо с ней согласиться. Любовь неразумна. А вот пересилить ее еще никто не сумел. Даже папа. Ну что же? Поедем в Питер. В ту нашу пустую квартиру, где я был один. Вижу ее в подробностях. Но пора оказаться в ней вместе с мамой. Это ведь тоже нынче – мой дом. Неужели все вернется к началу? Нет, маме нужно привыкнуть. Пусть почаще глядит на меня. Там, где я был один.

С отцом все решилось легко. Он согласился. Даже обрадовался. Мама взглянула на него благодарно и подозрительно. Тревога была и осталась. Теперь до вечера. Втроем. Мама уехала бы со мной прямо сейчас. А отец – подсматривает за нами со стороны. Он так и хотел бы – подсматривать, но только не очень издалека. Рядом. Чтобы можно было увидеть. Почему же он радуется тому, что мы уезжаем? А, понимаю. Он, как всегда, готов пожертвовать лучшими минутами жизни ради того, чтобы жизнь была без него. Даже на расстоянии. Даже в страшном Питере, пока он, папа, здесь остается один. Он радуется нам. А наше дело – жить – независимо от того, что он думает  и делает здесь. Мы живем, а он в своем измерении. А радуется он тому, что это измеренье – мое. Теперь он за меня не боится. Я опять в моей прежней хозяйской роли. Но теперь все страшное уже позади. Все уже было. Так думает он и радуется, подсматривая за нами.

Страшное позади… Отец ошибается. Где жизнь, там и страх. Он забыл о моем апокалипсисе, хотя прочитал все написанное – от первого до последнего слова. Полное откровение включает в себя страницы ужаса, которые никогда не удастся вырвать или забыть. Он вспомнит о них, когда мы уедем. А сейчас – от него Питер далек. Не только от него, но и от меня и от мамы. Уедем, но он от нас далек все равно. Папа чувствует так. И в этом его ошибка! Куда более страшная, чем если бы это было семь лет назад. О маме даже не говорю. Она ничего не боится, — любит и по-прежнему только и слышит свою любовь. А я – в моем измерении, всезнающий – такой же, как и тогда, и снова могу погибнуть. И уже не будет ни возвращений, ни встреч. Не будет. Не будет…

Еще не все проклятья сказаны городу, в котором  убили меня. Еще многое впереди. Несправедливо, если не состоится окончательный суд. Страшный для тех, кто сделал Питер таким. Для всех, кто сделал его таким вольно или невольно. Время и Небытие совершат этот суд. Время близко. А Небытие – вот оно – рядом. Отпустить меня в этот город вместе с мамой… для отца настоящий подвиг. Мама слепа. Она любит. Но она ничего не видит. Я вижу и иду навстречу тому, что проклял отец… А он, отпуская нас, опять совершает ошибку. Зачем? Кто бы мог мне ответить?..

День проходит так, что я как будто перестаю видеть и слышать. Слова, и подробности, и все, что в нас и вокруг, — все это не имеет значения. Воистину  этого как будто бы нет. Жду неизвестно чего. Мама своего решения и своей любви не меняет. А отец должен был бы все запретить. Семь лет ему дают на то полное право. А он подсматривает и только. И радуется – неизвестно чему. Вот оно – безумие! Причем – настоящее.

Подожди, подожди… Кажется, я тоже начинаю подсматривать. Погруженный в мое всезнание, я на какое-то время забылся. Вдруг вижу – сквозь окно – они стоят в маленьком домике, оба. Мама прижалась к отцу и обнимает его. Я помню – так они обнимались всегда после ссоры в миг примирения. Вижу в окно – силуэты. Ее голова на груди у него, а он положил ей на голову свой подбородок. И смотрит куда-то. Я тогда это называл – «смотрит сверх»… Когда мы с отцом обнимаемся, он, как уж известно, кладет подбородок мне на плечо. Точно так же, как я – ему. У мамы с папой – иначе. Вот сейчас они именно так и стоят. Один силуэт двоих – за окном и рамой веранды. Вот теперь – вся   память со мной. Я опамятовался. Я подсмотрел. В моем измерении. В моем одиночестве я теперь уже не одинок. Не надо подсматривать. Вот лесок, где вчера я уходил от отца. Сегодня хмурый закат. Елки стоят как будто в тумане. Это неважно. Я брожу от одной елки к другой. Туча сгустилась. Баня померкла. Серый бревенчатый сруб. Серая крыша. Трогаю ствол. Я снова от вас ухожу. Мама зовет.

 

5.

Мы едем поздно. В электричке нет никого. Мама дремлет у меня на плече. Ей не нужны разговоры. Я бодрствую и чувствую, что живу. Что мне еще неясно? Зачем все это? Как легко мама заснула. Она ничего не боится. Я тоже не боюсь. Но я думаю. Все может повернуться вовсе не так, как хочет мама. Что она сейчас видит во сне? Или просто забылась? Она устала спасать его от беды. А сегодня был самый трудный день. Я для нее сейчас надежней, чем он. Можно так задремать у меня на плече, как бывало семь лет назад. Я чувствую ее усталость, как она мое тепло. И снова нужно все решать самому. Решать по-своему то, что ныне уже решено. Я думаю об обстоятельствах и возможностях страшного суда над Петербургом. Как все это может произойти. Папа не считается с тем, что время близко, но пока еще не пришло. Словесный суд не будет страшен, и отец не его имеет в виду. Вот снова пустота Небытия. Значит, из нее и будем черпать в ближайшие дни. А может быть, годы. Пока отец не добьется всего, что задумал. Мама, слава богу, не видит такого даже во сне. Потому и не видит снов. Если мы хотим отца удержать, а этого хотели бы все, кто его знает, мы не должны сейчас ехать в Питер. Но мы едем в пустой электричке, пустой,  как будто бы она специально для нас. Что же будет?  И как это будет? Лучше не спрашивать, а уснуть так же, как мама. Но она уснула первая. Хочешь, не хочешь – приходится думать.

Кажется, прошло много времени. Белая ночь. Мелькают силуэты знакомых деревьев. А в разрывах тучи за нами недвижно гонится желтый закат. На самом деле мы еще не доехали и до Сиверской. Может быть, там кто-нибудь сядет в пустой вагон. Я бы хотел, чтобы рядом или напротив оказался кто-нибудь третий. По крайней мере спросить у него, что он думает о страшном суде… Сейчас могут ответить только они. Их много. Они мне совсем незнакомы. И вот как нарочно нет никого. Их нет, но ответ их известен. Молчание. Недоумение. В лучшем случае – готовность послушать.  Им буду рассказывать мой апокалипсис. Надо попробовать. Рассказываю пустоте. С удивлением обнаруживаю, что мой вариант, тот, который сегодня правил отец, наверное, самый лучший. В нем все понятно. Все предусмотрено, нет никаких лишних слов, нет ничего такого, что требует объяснений. Из пустоты в пустоту. Как хорошо и легко. А папа, как всегда, все усложняет. И вот он остался один, вдали от той пустоты, которая грохочет вокруг нас в холодном вагоне, белой ночью, на пути в Петербург. Мама довольна, что она меня увезла, она отдыхает, но и в своем  внесознании она ощущает меня. Если я незаметно встану, она тотчас откроет глаза. Но я не встану. Я продолжаю рассказывать апокалипсис. Тут рукопись обрывается. Но мне так легко рассказывать дальше. Папа не знает моего продолжения. Оказывается, все готово. Доедем до Петербурга, и сами собою в воздухе появятся последние строки. Тут и мама проснется. И не догадается, что она все проспала.

 

Остановка. Другая. Третья. Не замечаю. Обнимаю маму —  так, чтобы ее не будить. Она тепло пошевелилась. Как будто потерлась головой о мое плечо  и улыбнулась чему-то. Всматриваюсь. Да, это улыбка. Неужели вспомнила обо мне? Или о папе? О ком из нас? А может быть, о том, что папа, слава богу, остался один. А мы вдвоем сумели его уберечь от безумия. Нет, ее улыбка иная. Она в забытьи, ничего не видя во сне, вспомнила наше былое счастье и, не знаю как, но почувствовала, что оно, это счастье, вернулось, и  вот его родное тепло. Так было тогда. Сколько раз она засыпала счастливой. Сколько раз она слышала дыхание мое. И вот сейчас нет ничего, кроме этого тепла и дыханья. Улыбка счастья. Ради нее одной можно вернуться.

Я сам чувствую себя собою только рядом с мамой. Потому и боялся настоящей встречи с нею. Не той, которая была ночью, когда я ушел от отца. То была не настоящая встреча. Проба Небытия. Тогда я не боялся. То, что вчерне, легко переделать. А вот сейчас, подъезжая к Гатчине, я уже ничего изменить не смогу. Как будет, так и останется. Ничего не поправить ни в мыслях, ни в ощущеньях моих. Мое измерение? Но ведь оно – лишь возможность для меня увидеть родную мою. А дальше в нем идет все, как в жизни. Единственно и непоправимо. Хорошо и то, и другое. Например, хорошо металлическое пение электрички. Перерывы на стыках рельс – как биение сердца. Хорошо, что мы в вагоне одни. Кругом все чужое, а мы с мамой вдвоем. Боюсь метро. Боюсь седьмой линии. Боюсь Большого проспекта. И уже не боюсь подъезда нашего дома и лестницы на первый этаж. Впервые за семь лет взойду по ступеням и подниму руку, чтобы дотянуться до кнопки лифта. Мама моя будет рядом. Она увидит, как я помедлю немного, оглянусь, и она оглянется тоже, мы посмотрим друг другу в глаза, потом я – стоя, с высоты своего роста, как будто впервые, осмотрю то место, у квартирной двери на первом этаже, и ступеньку вниз, к почтовому ящику. Там будет темно, как тогда. Будет первый час ночи. Мама сначала отвернется, а потом, поспевая за мной, тоже, как будто впервые,  оглядит это место. На ступеньке к порогу двери как будто бы и сейчас есть пятнышко моей крови, черное пятнышко. Оно долго тогда оставалось еще. Целый год. И сейчас вроде бы есть, вот в этом месте. Здесь его ежедневно видел отец, оглядываясь, как я, и задерживая в воздухе руку перед тем, как нажать кнопку лифта. И здесь он испытывал то, что буду испытывать я. Надо что-то преодолеть, чтобы все-таки дотянуться до этой кнопки. И я дотянусь, как он. И мама будет следить за моею рукой.

Ничего этого нет в пустоте вагона. Это будет там, в Петербурге. Мама слышит мое дыхание. Я накидываю на нее полу моего серого пальто с поясом, который завязывается. Это пальто носит папа. Я его в Низовской взял как свое. Папа остался один и без моего пальто. Вот здорово. Он по ночам любит им укрываться. Теперь оно здесь. Я им укрываю маму. И ей тепло. Тогда, у лифта, на первом этаже, я был в этом пальто. Уж кто-кто, а мама помнит. И знает. Но сейчас она в забытьи. Отключилась. И ей тепло, как отцу, когда он этим пальто укрывается по ночам. В Низовской ему есть чем укрыться. Но в Питер приехать по нашим следам – будет не в чем. Останется. Ведь он согласился.

Гатчина позади. Вагон понемногу наполнился. Все почему-то садились в Гатчине. Питер все ближе. Какое-то странное чувство. Всезнание и  внесознание растаяли в глубине сверхдуши – мои давние термины, которые я хотел отцу подарить. Все живое и теплое вступает в свои права. Прижимаясь к маме, хотя уже в вагоне стало теплее, я думаю еще о моей дочке, о Насте. Господи. Господи, я  с нею не виделся даже минувшею ночью. Я не решился попробовать. Вот тут уж я, действительно, испугался. Теперь встреча произойдет тоже в Питере. Когда мы приедем, она будет спать – в той маленькой комнатке, где мы с мамой любили сидеть по ночам и где нас папа порой заставал. Теперь она там живет, когда ночует у нас. Надо бы у мамы спросить, где Настя ночует сегодня – у нас или у мамы своей. У Любы. Как все это странно. Не для меня, а для них. Но ведь ночью все спят, и никто не догадается о нашем позднем приезде. Петр в своей семье, а бабушка тоже спит. А может, ждет приезда Наташи. Ждет, всего вернее, только  она. Я постараюсь  пройти незаметно в мою темную комнату, где, слава богу, все осталось, как прежде, как семь лет назад. Только вместо красного шкафа появился дубовый резной  буфет прадядюшки  моего. Я хотел, чтобы он оказался у меня в комнате, и с тех пор, как его жена умерла, так и случилось. Но пока это неважно. В комнате – все по-прежнему, и я, не зажигая света, лягу в темноте на мою раскладную кровать. И в темноте меня вроде бы и не будет. А на самом деле – просто не будет видно. И я усну.

Один из сидящих напротив, бомж лет сорока, пытается меня разглядеть. Умные, пьяные без водки, глаза его определенно всматриваются в меня. Все покачиваются по ходу электрички, дремлют, и никто не смотрит. Один только он. Поймал мой взгляд и не дает его отвести. Неужели он тоже вступил в мое измерение, как отец там над белым столом и как мама, когда переступала порог малого домика? Неужели он и в самом деле увидел меня? Или глядит в меня как в пустоту. И так тоже можно. Но вот бомж улыбнулся навстречу мне контактной усмешкой. Он хочет поговорить. Сомнений нет. Я для него существую. Как моя мама, которая сидит рядом со мной. Он заметил, что я один не сплю. Вот и повод. Удачный после долгого молчания. Что делать? Вообще-то я с бомжами никогда не любил и не умел говорить. Главное, не любил. Как и со многими другими. Наверно, и бомжи тоже считали меня высокомерным. Не помню. Не имело значения. А теперь – до Питера еще полчаса. Не отвертеться. Но, господи боже мой, я ведь наизусть знаю, что он мне скажет и что я отвечу ему. И вот он говорит. Я не слушаю. Думаю о своем. И вдруг чувствую, что его слова мне помогают. Совпадают. А вот уже даже что-то новое. Философ. И одновременно историк нашей России. Еще и психолог. Забирает глубоко. Ну давай. Скорее. Точнее. Логичнее. Ну что ты все – через каждое слово – мат? И к тому же один и тот же. Пустоты между словами. А настоящей смелости – нет. Все. Дальше уже ничего не скажешь. А подошел очень близко. Как это ты выразился? «Россия сама защищает себя, сама, без нас, россиян…» Что за словечки? Россияне какие-то. Вот тут мат очень кстати. Но мысль пронзительно верная. Так, что вздрогнет Небытие. И вот я вздрогнул, сидя напротив. И в самом деле – Россия сама защищает себя, без нас обходилась и обойдется. Что-то знакомое. Лежнев из Тургенева. Но там было – мы без нее обойтись не можем. Причем здесь мы? Нас просто нет. А она сама. Без нас. Без всех, кто есть и кто будет. И без тех других, кто попытался бы жить на этой земле. Слабо тургеневскому герою до пьяного бомжа. Уж его-то действительно нет. И он не боится отсутствия своего. Предупреждает меня… Что такое? Что-что? Ну-ка, повтори… Я не ослышался? Ты предупреждаешь меня, чтобы я не возвращался оттуда? Откуда оттуда? Что ты можешь здесь понимать? Но такому философу и психологу закон не писан. Вообще никакой закон… Он сам оттуда. И говорит мне: ну что ты задумал? Ну зачем ты вернулся? Что ты здесь позабыл?.. Но ведь чтобы все вспомнить, надо вернуться. Так могут спрашивать все-таки лишь те, кто не уходил. Хоть и с поехавшей крышей, но те, кто до сих пор оставался. Нет, бомж продолжает упорно глядеть на меня. Отстань. Я знаю, что ты тоже там побывал. Но ты туда блудливо заглядывал. Это совсем другое. Там надо быть, чтобы оттуда вернуться.

Мама пошевелилась, под пальто просунула руку и обхватила меня. Потом прошептала несколько слов, которые я не расслышал. Что-то вроде: «Я сплю… Поцелуй меня. Обними и не слушай, что он говорит…» Спросонья. Для меня одного. Но как будто бы она это сказала отцу. Нет, все-таки не ему. А если и ему, так было бы еще лучше. Не важно. Здесь, где я сплю, не бывает различий. Я уже давно так спать научилась. Ты давно рядом со мной. Не надо слушать. Обними покрепче, как это умеет делать отец. Вот у тебя получилось. У тебя все получается, как у отца. В том сне, где нет ничего. Не слушай и не говори. Ты все-таки лучше сумеешь уберечь от того, что вокруг. Хоть ты убереги и укрой меня… Ну вот видишь – говорили, что этого нет, а вот оно есть. Пусть оно будет всегда так, как сейчас. Конечно, конечно, пусть так и будет. Не тревожься и сама покрепче меня обними. Как хорошо. Это мы с тобою сказали. Мы не говорили. Мы спим. И никто-никто нас не разбудит. Стих монотонный голос. Колеса уже не стучат. Стыков не слышно. Это есть. Есть… А говорили, что этого нет…

Электричка едет медленно-медленно. Скоро вокзал. Но она уже совсем – как будто стоит на месте. Движется еле-еле. Вот стала и задумалась. Вот снова сдвинулась и держит ход чуть слышно. Я благодарен ей. Пока еще далек ненавистный перрон. Мама проснулась. Вагон опять вовсе пустой. Все вышли раньше – на станции Ленинский проспект. Бомж исчез незаметно, как все. Мама проснулась. Устраивается поудобнее под полою моего пальто. Еще крепче обеими руками обхватывает меня. Как будто пристраивается спать. Но она уже не заснет. Соображает, что же случилось. Не верит сама себе. Это точно. Наконец понимает, что папа остался один. Там, в Низовской, откуда она меня увезла. И где, как она думает, меня уже нет. Потому что я здесь. Рядом с ней. Конечно, я рядом. А кто же остался там, рядом с отцом? Неужели он впервые, после этих трех дней, сам с собой, один на один? Топит печку, сидит перед ней. Потом встанет и выключит свет. И снова встанет и снова включит. И читает, уже в который раз, мои листки, отыскивая строку, где я снова начал писать. Строки сами собой больше не появляются. А он смотрит на недописанный  листок и как будто бы этого ждет. Вот что там происходит. Я послушался маму. Но ведь ее затея напрасна. Увезти меня не удалось все равно. А Питер я не хотел бы видеть. Мне все кажется, что вот происшедшее повторяется вновь. Семь лет назад, именно в этот час мама была уверена, что со мною что-то случилось. Она плакала там, в питерской нашей квартире на кухне. Отец сердился, пробовал спать в своей комнате, повторял самому себе, что все в порядке, что вот сейчас будет двенадцать  и дернется, рванет звук открываемой двери и раздастся мой голос. Но телефон молчал, никаких  рывков ключа не было слышно, и только на кухне плакала мама. Отец знал больше, чем мама, и гнал от себя  эту мысль.

Да, напрасно я пытался уйти от страшной минуты. Страшной для них – не для меня. Уже ушел, казалось бы, так далеко, что Гамлет сказал бы – «дальше некуда». И вот вновь — та же минута. Еду навстречу к ней. Мама, как всегда смотрит ей прямо в глаза. Этой минуте… Отец на расстоянии, хоть знает больше, чем мама. А я… Как тогда – знаю все. И не намерен спасаться. Вот. Мы никуда не уехали и никого не спасли.

Перрон подползает к поезду. Но мы в переднем вагоне. Он ползет и будет ползти еще долго. Непривычный темно-синий асфальт. Безлюдный, конечно. Пытаюсь что-то маме сказать. Но она молчит. Опустила голову. Даже губы ее не дрожат.

Вдруг кто-то пошевелился за спинкой противоположной скамьи. Той, на которой сидел бомж напротив меня. За спинкой, не видимый нам, кто-то спал на сидении. Спал лежа весь путь и теперь проснулся и сел. Видны его костлявые плечи и упрямый затылок. Держится прямо. Посидел немного, закинул голову на тонкой шее, разглядывает потолок. Развел широко руки, положил их на спинку скамьи. Их можно легко разглядеть. Я невольно взглянул на свою кисть. Похожи, как две капли воды. Вот-вот обернется на нас  и покажет свое лицо.  Я привычным способом со спины внушаю ему это движение. Он поворачивается. Профиль, как я полагаю, точно напоминает мой. Сейчас он встанет и пройдет к выходу мимо нас. Я уже знаю заранее, что он весь похож на меня. Тоже как две капли воды. Толкаю маму. Она кивает головой, как будто со мной соглашаясь. Да, она много раз видела тех, кто со спины похож на меня. Но зачем ожидать чего-то сейчас? Я показываю ей движением подбородка. Вот незнакомый парень встанет и пройдет мимо нас. Мама поднимает глаза. Оказывается она уже и сама, не глядя, за ним наблюдает.

Вагон останавливается, слегка подавшись назад. Точка. Мы в Петербурге. Незнакомец встает, оборачивается к нам. Мама чуть было не вскрикивает. Как он похож. Стать и движения те же. Если встретятся наши глаза, мы узнаем друг друга. Он спал всю дорогу, но, может быть, слышал мой шепот, мой апокалипсис. Сам-то он заметил или нет наше сходство? Мама спокойна, как будто видела его спящим, когда мы входили в вагон.

 

6.

Утром все видишь другими глазами. Стол мой с зеленым сукном и бронзовым прибором – тот же и стоит на месте. Появился у окна новый мольберт – прадядюшкин, музейная вещь. И на нем, вместо холста, громадная бело-коричневая фотография в рамке и под стеклом: знаменитый                                                 художник в кожаной куртке, с папироской в руке. Больше похож на папу, чем на меня. Знаю эту фотографию. Не раз уже мысленно беседовал с ней в те годы. Говорил с ней как психолог, а не как родственник – «князь Самохвалов». Надо же. Придумал для себя какого-то князя.  Как будто  бы Самохваловы – княжеский род. Вот теперь после смерти Марии Алексеевны фотография стоит на мольберте рядом с моим дубовым столом. А, вот за красным книжным шкафом у другого окна на стене – маска убитого Пушкина. А на самом шкафу две гипсовые копии Донателло и между ними в фарфоровой вазе, я знаю, моя белая маска. Достаю и смотрю. Лоб слегка смещен, видимо, после вскрытия – так и осталось в гипсе. Это не я. Выражение губ случайное. Осторожно, вставши на стул, кладу мою белую маску в ее фарфоровый гроб и закрываю, но не газетой как было, а белым сухим полотенцем. Его повесила мама на спинку дубового «львастого» кресла, придвинутого к столу, — повесила сегодня утром, пока я не проснулся. Вошла, потом рывком повернула голову и долго разглядывала меня. Потом опять резко повернула голову и вышла из комнаты. Потом вернулась. Опять долго смотрела. Потом потянула руку к бюро. Там справа, рядом с гипсовым Аполлоном уже семь лет стоит моя фотография, действительно похожая на меня, а рядом с ней приютилась маленькая репродукция головы Христа. Тициан или кто-то – не знаю. Мама поставила их вместе, и они стояли все это время. Сегодня она захотела их убрать, уже коснулась рукой. Но не смогла. И так они и остались, чтобы я утром их разглядел. Вот теперь я подхожу к бюро и разглядываю. Сначала Христа. Потом самого себя. С фотографии я смотрю исподлобья. А Христос как будто оглядывается. И оба молчат. Я – ожидая чего-то. А он – как будто стесняясь себя самого. Рядом  узкая ваза с цветами. Свечка в серебряном подсвечнике. Почти целая, но горела недавно. Я знаю, горела позавчера, а в тот день, в ту минуту я в Низовской вечером уходил от отца. Вот я стал почти что иконой. Разглядываю и удивляюсь. Ведь я здесь бывал много раз. И не только в первые годы, когда эта комната в том виде, как была, оставалась пустой. И в ней ничего не могло измениться. Тогда еще мой пиджачок висел на спинке старого стула. Тахту не раздвигали и не спали на ней. И шахматный столик стоял  перед этим диваном-кроватью. Комната была необитаема. Мама в нее заходила редко. Молилась одна в полутьме. Ей все казалось, что я здесь. Да и папе казалось. Но он здесь часто сидел за столиком, на диване-тахте и смотрел в то место, куда я, помнится, вглядывался один.  Там, куда я смотрел, над столом дрожала моя счастливая точка, и  она спасала меня. И папа, уже после меня, сидя за шахматным столиком, как будто высматривал ее и чувствовал, что я с ним, в полумраке и тишине этой комнаты. И я был с ним. И вообще с тех пор я в моей пустой комнате был постоянно, даже когда в ней началась новая жизнь. Я был в ней, но ничего не разглядывал. А сейчас у меня как будто появились глаза. Это потому, что я вернулся к себе вместе с мамой. Вот она войдет. И  вот – все  вещи, все следы новой жизни останутся, как я их застал утром сегодня. Я их не трону. И она не коснется их. Здесь ждали меня давно. Наконец я появился. И ничего странного не произошло. Значит, я не уходил. Я только шагнул в  комнату из нее же самой.

Теперь надо открыть красный книжный шкаф. Там моя библиотека. Отцу важен порядок, в котором после меня остались и останутся книги. Скоро порядок будет нарушен. Зато пока никто ничего не тронул. Открываю обе широкие дверцы. Корешки – образуют все ту же приятную гамму цветов. Красивая гамма. Даже запах знаком. Семь лет не прикасался и не вдыхал. Ни разу не вспомнил. Не перелистывал мысленно. Был без них. Был, а их не было. Рассказать отцу – горькое для него откровение. Там книги – ничто. Получается, он зря целых семь лет после меня дарил мне подарки. Зря покупал для меня книги и ставил сюда, в этот шкаф. Каждый год – в день рождения. Он думал и думает сейчас: Мишина библиотека растет. Она отдельно. Думает так и ставит сюда новые книги. Лучшие из тех, что покупает мне и себе. У него догадка. Будто мы теперь читаем их вместе. В те минуты и часы, когда он, почти содрогаясь от спазмы, открывает красную дверцу шкафа, трогает корешки, а порой вынимает какую-то книгу и долго листает ее, а потом так же долго читает и вот, наконец, находит новое. Он не замечает, что я тем подаю ему знак. Да, мы читаем вместе, но все не так, как он это себе представляет. Семь лет было не так. Теперь все возвратится на круги своя.

На шмуцтитуле – штамп. «Князь Самохвалов». Глупость. Помню, как я мастерски вырезал из дерева этот штамп. Он где-то есть в особой коробочке. Да, глупости остаются. Тоже своего рода Небытие. Но вот они на книжных страницах. Портил книгу. В пяти местах пропечатал, что я Самохвалов и князь. Возможно, великий. Эпоха моей офицерской шинели. Медных пуговиц. Двуглавых орлов. Отыскивал сведения о моем самохваловском роде. Здесь, в пяти томах истории Ключевского. Даже не Соловьева. Вот на этой странице – глава о Грозном – я  расписался.  Отец увидел. Не понял. Ругал меня за то, что я испортил страницу. А я молчал. Думал – моя подпись что-нибудь значит. Отец тогда бритвой выскреб автограф, и сейчас я его нашел только по памяти. Грозный. «Князь Серебряный» — в старом издании, с рисунками какого-то Хитрово. Папина книжка. Присвоена мной. По ней восьмилетний папа учился не любить советскую власть. А я читал ее в свои десять лет, чтобы полюбить Грозного. И потом думал, что Самохваловы – Рюриковичи и Грозный – мои предки. А и в самом деле. Если уж власть, так она должна быть грозной. Так я верил тогда. Глупости. Мне повезло – легко разделаться с ними. Теперь этот неясный для  России вопрос – для меня ясен как день. Вот мой Плутарх. Избранные жизнеописания в двух томах. Отец специально брал их в Низовскую. Читал по моим следам. Не подряд, а разрозненно. Угадывал. Я читал в том же порядке… Но опять возвращаюсь к Грозному. Жалко мне и его и себя. Никому не нужно и неизвестно, что меня связывало с этим царем и почему Плутарха я открывал именно так, как после меня перечитывал мой отец. Только он разгадал бы и понял меня. Дело в том, что все прошедшее остается. Все, что когда-то было, не возвращается, нет. Оно переходит в мое измерение. И там над ним – страшный суд и воскресение из мертвых. Вот этого Данте отец подарил мне в память о такой же книге, которая была в его детстве. Темно-красный переплет с медальоном. Мелованная бумага. Иллюстрации Доре. Перевод Лозинского. А вот и папина поэма «Данте» с моей законной подписью на титуле. Тогда я только начал ее читать. Не успел. Отец ждал моего слова об этой поэме. Теперь, побывав там, дочитаю. Не исключено – вновь перечту и теперь уже до конца. Запредельно другими глазами. Все впереди. Всему свое время. Вот мой Уайльд с обтрепанным корешком. Присвоенный. Отец не забрал его назад – после меня. А вот книги, розданные мной приятелям. Папа, обнаружив пропажу, вновь их купил и поставил на место. А вот те новые лучшие книги, которые он дарил мне после смерти моей. Все это осталось и трогает душу. И всего этого жалко. Горечь такая, что ее не выплакать никакими слезами. Всезнание мое – ерунда. Надо и с ним уметь расставаться. Ведь оно останется все равно. Так останется, как не знает никто. И его мне жалко. Это ведь само Небытие отрицает себя.

Мама давно стоит за моим плечом. Я не заметил. Ей важно все, что я делаю. Она хочет это понять и войти в мою новую жизнь. И чтобы я признал это ее желание. Конечно, я признаю, но ведь нового здесь пока нет ничего. Я разглядываю и вспоминаю. Нравится ли мне комната? Или в ней ничего не надо было менять? Да, нравится. А изменения обязательны. Иначе я бы в нее не вернулся. Комната, из которой ушла жизнь, и кабинет, который ждет своего хозяина. В моем измерении. До сих пор не могу понять, в чем тут разница. Успокойся – разница есть.

Вбегает Настя. Останавливается у двери. Глядит на меня как на чужого. Узнала. Не может поверить. Но ей проще привыкнуть, чем мне. Мама смотрит на нас обоих. Настя берет из-под плеча гипсового Аполлона мою фотографию и прямо подходит ко мне. Сличает. Проверяет сходство. А у меня такое чувство, что если мы выйдем в коридор, Насти уже не будет. Мама останется. И фотография моя по-прежнему глянет, как будто никто не трогал ее, с тех пор как  поставили. Это впечатление. Я всматриваюсь в черты моей дочки. А она, как заметила это, — сразу, с фотографией в руках убежала из комнаты. Лучше ее пока не тревожить. Она не верит. Пусть будет свободна. Сейчас она, не выпуская из рук фотографию, в своей маленькой комнатке забудет меня. Заснет. И проснется как ни в чем не бывало. Но меня уже не увидит. Ничего. Ей так спокойнее и свободнее. Мы будем рядом и вроде бы в разных мирах. Граница есть, но ее никто обнаружить не может. Как это? Понять невозможно. Я понимаю. Мама тоже. Она и рада бы не понять. Но из моего измерения выхода нет.

Новое дело. Теперь меня приходится выводить из кабинета, как там – из малого домика. Я не хочу выходить. Я готов принимать гостей и не больше того. Нехорошо, грешно такое желание. А что делать? Появился – оживают грехи. Те, что были. Но обнаруживаются и небывалые. С удивлением признаешь, что они – твои. Признаю и выхожу из посмертного нимба. Недоумений много  — моих и чужих. В связи со мною и помимо меня.

Мама не знает, что делать. Пойти за Настей? Нет, я удерживаю ее. Объяснять бесполезно. Отдаленные аналогии. Притчи. Обычный язык откровения. Так лучше. Или мне предназначено стать собою-другим. Тогда я утрачу внешнее сходство с самим собой. Даже такое, что мы видели в электричке. Такое сходство возможно. Как видишь, оно встречается в жизни. Сходство до удивления. Но ведь за ним – все  другое. Это не я.  В таком случае внешнее сходство будет разгадано сразу. И станет границей – между мной и тобой. Нет, если хочешь, мама, видеть меня такого, каким я был и каким сейчас, спустя семилетие, мог бы стать, если меня хочешь видеть таким, согласись с тем, что все будет так, как положено, в моей пограничной зоне, в моем измерении, куда ты вошла и откуда уже выйти не можешь. Или сделаем иначе: я уйду и вернусь другим – без внешнего сходства, но тем же самым. Ты сразу узнаешь меня. Но тогда уже не надо будет ни фотографий, ни свечек, ни памяти обо мне. Вернее, пусть эта память будет отдельно от другого меня.

Я люблю тебя и потому не ухожу. Но решать можешь только ты. Папа примет твое решение. Ему все это знакомо. У нас с ним есть неслыханный опыт. Я потом расскажу. Объясню. Ты прочтешь мой апокалипсис. Потом, потом я дам тебе его прочитать. А может быть, даже сегодня ночью. В моем кабинете. За шахматным столиком. Один на один. Как сейчас отец, от которого ты меня увезла. Ты слушаешь? Я говорю непонятно… Решай, решай. Но я ведь знаю, что ты не можешь решить. Тогда пусть лучше все останется так, как сейчас. Для всех – обычно. А для нас троих запредельно. Для нас троих. Мы будем жить в моем измерении. И ты еще насмотришься на меня. Мы с отцом сделаем все, что ты хочешь.

Мама вслушивается, нет ли шагов в коридоре. Но там темнота и утренняя тишина.

Мама не выходит из комнаты. Она слышала все, что я пытался ей объяснить. Хорошо было слушать, так же хорошо, как мне говорить. Но всему ведь приходит  конец, даже этим словам. Происходящее немыслимо, невообразимо. Какие тут слова. Мама изо всех сил хочет понять, как такое возможно. Правда от нее ускользает. А ее смысл – тем более. Боюсь, что и ото всех он будет вот так ускользать. Но мама не уходит из комнаты. Видит меня. Чувствует, что я есть. Из плоти и крови. Наверно, голодный. А вот Настя увидела меня и ушла. Не поверила тому, что очевидно. Отмахнулась и успокоилась. Но фотографию все-таки с собой унесла. Неужели она не вернется? Неужели просто все ускользнуло, как будто бы не было? Очень похоже на правду. Но как такая правда может быть очевидной и вообще может быть?

Нет, я не уйду, пока не пойму. Это думает мама одновременно со мной. Этой ночью я уснуть не могла. Зажигала свет. Лежала. Вновь выключала. Заснуть было бы очень просто. Но мне что-то мешало. И я чувствовала – не засну. И вот сейчас не уйду, пока не пойму. Понять нельзя, а уйти придется. Надо всех кормить. А как же они все окажутся вместе? А что если просто не окажутся, и все. Непостижимо, но это так. Будут вместе за одним столом в нашей кухне, и кто-то из них не будет видеть и слышать, что он здесь. Что он рядом. А я буду видеть и слышать. И накормлю его вместе с Настей и бабушкой, мамой моей. А для них, для Насти и бабушки, ничего этого не будет. Ну разве это не безумие, от которого я хотела спасти Мишиного отца. Теперь это безумие здесь. И все спокойно. Все как обычно. Вот настоящая правда. Неужели я все-таки поняла?

Да, родная моя… Помнишь, я так писал тебе каждый день. Никто бы так не писал. И теперь говорю так же. Да, родная моя, да, родная, родная… Да, ты поняла. Те слова, когда я, бледный, десятилетний, писал тебе из санатория, из Кисловодска, писал каждый день, они уже не могут растаять. Они оживают сейчас… Этими словами я говорю. Ты поняла. Если хочешь, я тебя отпущу. Но ты не захочешь. Я знаю. Ты устала молиться. Ты захотела увидеть меня. Так, как видит меня мой отец. Я согласен. И ради этого даже уехал с тобой. И я скажу тебе теми же детскими словами моими: это не безумие, это посвящение в правду, отец тебе то же самое скажет и уже давно говорит. Но он не знает всего. И все другие?..  Не бойся. Они поймут потом. И уже кое-кто понимать начинает. Уже там, где начинается все, есть пробы, есть заготовки… Это я сейчас не могу объяснить. Ты качаешь головой и снова всматриваешься в меня. Потом. Потом объясню. А сейчас надо жить, а не объяснять. Люди много не понимают. А вот живут и будут жить.

Мы забыли о времени. А солнце уже сквозь шторы проникло в мой кабинет. Я закрываю одну из книг, посмертно подаренных мне отцом. Третий том «Божественной комедии» Данте. Думаю, она нам поможет. Но я слышу голос самого Данте. Помимо книги. На его языке. Которого я не знаю. Нет, если сосредоточиться, я понимаю этот язык. И могу маме с него перевести кое-что. Но время еще не пришло. Я закрываю книгу, еще не прочитанную при жизни. Она тоже никуда не ушла. Солнце греет мне ноги. Я вижу, как солнечное пятно движется по полу. Слишком быстро. Это надо остановить. Слишком многого хочешь. Можно только замедлить. Я смотрю на то место, где стояла моя фотография. Ее унесла Настя. Но я продолжаю оттуда смотреть исподлобья. Оглядываюсь на маму. Она туда же смотрит и так же видит, как я. Неужели нам непонятно? Все возможно сегодня утром. Все будет возможно.

Мама прислушивается к шагам в коридоре. К тому, чего нет. Прислушивается, и на душе у нее хорошо. Откуда в ней столько силы? Иди, иди, мама… Иди, родная. Иди и не бойся того, что нам предстоит. Иди, а то все оживет в этой комнате вместе со мной. Нельзя так много.

Мы выходим вместе, чтобы посмотреть, как спит моя дочь.

 

7.

Телефонный  звонок. Как отвечать? Кем назвать себя? Я не знаю. Мама тоже. Звонок. Опять звонок. Я снимаю трубку. Мой друг. Семь лет мало изменили голос. Узнаю сразу. Как будто вчера говорили. Черный телефон с отдельной переносной трубкой. Я же сам этот телефон и повесил десять лет назад на угловой стене, рядом с факсом на тумбочке. Все как было. И голос тот же. Но что отвечать?  Если бы Кирилл спросил меня, кто я, то я бы ответил – прямо, без объяснений. И он бы  сразу  понял. Но Кирилл медлит, думает, что-то подозревает. Потом, быстро, отбросив нелепые подозрения, спрашивает Наталью Владимировну. Странно. Раньше он так не звонил и маму не спрашивал. Впрочем, мне ведь известно все. И то, почему  и зачем он звонит. Наталью Владимировну? Пожалуйста. Мама берет трубку и пытается говорить. Но тут же замолкает. Мне на расстоянии в двух шагах слышен из трубки голос Кирилла. Я понимаю, не слушая. Мама ему отвечает, отвлекаясь от меня, стоящего рядом. А я ловлю себя на том, что жду в их разговоре паузы, после которой Кирилл  спросит, а кто это сейчас позвал вас, Наталья Владимировна? И мама ответит: Миша. После чего Кирилл… Я не могу вообразить, что сделает он тогда. Но Кирилл не спрашивает, и  мама не отвечает. Вот первый мой телефонный разговор. Кончается он ничем для всех нас. И вдруг – пауза. Мама молчит. И Кирилл там не спешит повесить трубку. Оба чего-то ждут. И я жду вместе с ними.

Наконец, не выдерживаю. Трубка в моих руках. И я, сделав усилие, выговариваю не своим голосом:

—Ты не можешь меня узнать.

В трубке – молчание. Надо продолжить. И уже своим, вполне узнаваемым голосом:   Ты  не можешь меня узнать, — повторяю я. – Но ты, наверное, хотел бы. Я Миша. Тот, кого убили и кто вообще-то возвращаться не должен. Но я вернулся. И вот я дома. Здесь. У себя. Приходи. Увидимся. Если хочешь, конечно. Ты сможешь, если захочешь.

Пауза в трубке. Молчание. Но я слышу, как дышит Кирилл. Он тоже слышит мое дыхание. И голос мой он узнал.

—Что ж ты молчишь?

—Я думаю. А все-таки – можно еще раз Наталью Владимировну?

—Без нее нельзя? Так? Вот она – рядом. Говори.

Слышу, он спрашивает. Мама не отвечает ему, а хочет быстрее сообщить:

—Кирилл, это, действительно, Миша. Но ты решай. Приходить не обязательно. Если ты в силах, иди сейчас. Миша здесь. Да, это он. Ты услышал, и ты увидишь. Мне? Что-то грозит? О чем ты говоришь? Приходи, конечно, один. Пока один. Другие – потом. Но все-таки подумай сперва. Не говори никому. Настя здесь. Она видела. Что? Она не верит и спит. Мы сейчас с Мишей пойдем в ее комнату. Подожди. Подожди… Ты сейчас? Ты сразу? Подожди, Кирюша… Повесил трубку.

Я слышу, он не повесил, а бросил.  Могу увидеть, как он срывается и вот уже бежит к нам сюда. Бежит. Могу видеть, но запрещаю себе. Зачем? Я и так знаю, что он бежит. Дай бог, чтобы он по дороге не забыл все то, что услышал. А может быть, дай бог, чтобы забыл. Как мучительно раздвигать запретный круг. А что если он ворвется сюда и никого, ничего не увидит?.. Что станет с ним? Но вот он-то как раз не испугается. Он сразу пойдет в комнату Насти. Он станет над ней и будет смотреть, смотреть. Настя ему напоминает меня. И чтобы оправдать безумие мамы, он подтвердит, что видит меня, глядя на Настю. И даже по сторонам оглядываться не станет. А потом придумает что-нибудь, чтобы спасти мою маму. Зачем гадать?  Предвидение бессильно перед тем, что может сейчас получиться на самом деле. Вот уже звук домофона. Я слышу голос Кирилла и отвечаю ему.

Слышу – лифт идет снизу и останавливается. Звонок в дверь. Все знакомые звуки. Но первый раз – после семи лет. Вот новость – открывать не хочется. Точь-в-точь если тебя трясут за плечо, а ты хочешь спать. И ведь я не любил, когда меня так вот будили. Сердился и предупреждал. А потом все-таки просыпался. Вот и теперь не хочу открывать. Но предупредить не могу. Звонок. И еще новый звонок. Мама делает шаг к двери, чтобы открыть. Не допускаю такого и открываю сам. На лестнице – желтый, красноватый электрический свет. Из темноты нашего коридора не вижу лица. Замечаю зачем-то, что я выше ростом – немного. Но ведь так и было. Кирилл входит, не опасаясь, но он тоже в темноте не может моего лица разглядеть. Его тень падает на меня. Дверь остается открытой. Мама зажигает наш электрический свет. Вспоминаю – это не проба. Это сама реальность. И тут же ненужная мысль: а что если после вполне реальных событий, уж если  они совершились не так, как хотелось, можно еще раз попробовать там? Можно, конечно, но это значит, что здесь, в моем измерении, не получилось. И не получится больше.

Кирилл без колебаний обнимает меня. Я чувствую его сильные хрупкие плечи и почему-то целую его в лоб. Такого раньше никогда не бывало. Теперь он с удивлением отводит голову и вглядывается в меня. А, понимаю – так его однажды поцеловал мой отец. Ведь после смерти моей для папы он стал почти как сын. О маме и говорить не нужно. Она спокойно обнимает Кирилла и как обычно целует его. И вот сразу все становится спокойно и как всегда. Мы втроем идем в комнату Насти. Кирилл входит первым. Я за ним. А уж потом, слегка подавшись вперед, но сдерживая себя, входит мама.

Настя спит как обычно – на боку, повернувшись к стене, наискось на кровати, нога вырвалась из-под одеяла. На подушке ее профиль можно легко разглядеть. Каждый из нас видит ее по-своему. Фотография моя лежит рядом на красном кресле. Настя мгновенно просыпается, открывает глаза, видит нас, всех троих, секунду смотрит и засыпает опять. Вот мы и снова не встретились. Увидела и забыла. Но на этот раз увидела меня, Кирилла и маму. Нет, просто она не увидела никого. Она не проснулась. Как тогда. А то, может быть, подумала, что это ей снится еще один сон про меня. Кирилл и мама выходят. Я остаюсь. Мне тоже ведь надо вглядеться. Она как будто специально позвала меня в свою комнату, заснула, чтобы меня не смущать, и положила рядом мою фотографию. Теперь я могу сличать наши с нею черты, удивляться необычному сходству, которое мне еще яснее, чем всем, кто посмотрел бы. Я ведь это распознал давно, еще не глядя. Но вот сейчас  все-таки сравниваю и вспоминаю, как я думал о ней тогда. И на фотографии – думаю… Тогда я ее долго не видел и не мог представить себе, какая она… И только теперь, после всего, что случилось, вернувшись оттуда, наконец могу ее разглядеть. Теперь, если бы она проснулась сейчас, она не узнала бы меня, может быть, потому что выражение у меня совсем не то, что на фотографии в рамке. Да и сам я другой – я ведь увидел ее.

Тишина. Слышу ее дыхание. Так я дышал когда-то. В те годы, когда мне было столько же лет. И теперь, вернувшись оттуда. Люди — каждый дышит по-своему. И это сохраняется на всю жизнь. Но у нас с дочкой дыхание одинаковое. Это случай почти небывалый. Тишина. Так можно бесконечно стоять и смотреть.

Вот, я вижу, она что-то почувствовала, не просыпаясь. Лицо ее слегка исказилось. Вот-вот Настя заплачет. Вот-вот вскрикнет во сне. Надо уйти или к ней прикоснуться? Вот где кончается сходство. Она испугается. И я, может быть, испугаюсь так, что еще больше ее напугаю. Она почувствовала меня. С ней происходит то, что уже готовилось, но не случилось. Да, это то же самое, только другое. Сейчас. Здесь, а не там. Так бывает всегда, только мы об этом не знаем. Вижу, как это бывает у тех, кто живет. Вот она подымет голову и рывком сядет на кровати своей. И никто не спасет нас от встречи.

Дочка спит. И пусть спит. Иногда отцовская любовь в том и состоит, чтобы отойти в сторону. Так делает сейчас мой отец. Он остался в Низовской, как будто бы отошел от меня. Но ему есть от кого отойти. А мне? Тогда я еще  не успел почувствовать, как я могу любить дочку свою. Не успел. И только теперь, вернувшись, узнаю это новое чувство. Впрочем, и там, в небытии, на самых подступах к переходу, я испытывал что-то, что и здесь могли бы понять. Меня еще нет, но я уже обнимаю и целую и прижимаю к себе мою дочь, и чем больше прижимаю ее к себе, тем больше осязаю себя самого. С мамой все совсем иначе – это она меня обнимала и прижимала к себе, и я для себя самого появлялся и вновь пропадал, чтобы не оторваться от матери. Теперь я мать и отец, а она, моя Настенька, уже родилась и не чувствует, откуда исходит мое тепло, когда я готов прикоснуться к ней рукою и щекою отца. И вот, не успело еще войти в меня это счастье, и уже нужно, любя, отойти и любоваться тем, что Настя живет помимо меня. Где я, тот, настоящий, а не тот, кто вернулся? Не этот, кто сейчас наклонился над ней? Стань вполне таким, каким она видит тебя во сне. Не прерывай этот сон. Пусть она спит.

И все-таки я, совсем наклонившись к ней и опираясь обеими руками о ее кровать, почти обняв ее, прижимаюсь губами к ее детскому виску и к прядке прекрасных  светлых волос – она, прядка, выбилась и упала отдельно и обожгла меня своим горячим теплом. Вот так – становись мной, смелее – ведь ты это я. Узнаешь? Горячо? Сейчас я тебя совсем обожгу. И тебе будет не больно.

Я страшным усилием отрываюсь от Насти. Выпрямляюсь. Губы мои горят. Я снова становлюсь на нее похожим как никогда. И даже фотография в черной рамке смотрит иначе. Прежние черты ее дрогнули и замерли снова. Прежние черно-белые черты моего лица. Теперь очень легко войти в сон, который сейчас видит Настя. Я удерживаю себя таким же страшным усилием. Не надо входить в ее сон.

Что ж остается? Не могу и не хочу так пребывать. Но уйти тоже нет сил. И вот я  вижу себя прежнего на той прежней улице Петербурга. Я иду. На пути моем – Люба с коляской. В коляске лежит моя Настя. Нет, я не хочу это видеть и повторять, но хочешь – не хочешь, придется от начала до конца это все вновь пережить. Таков уж мой апокалипсис. В нем все повторяется. То, что не может уйти из души, от чего даже небытийное воображение не умеет освободиться.  Прокручивается бесконечно и вот сейчас подступило ко мне еще раз. То, как я тогда прошел мимо коляски и как Люба смотрела мне вслед. Да, после этого можно было уйти туда, откуда я возвратился. Уйти, чтобы сейчас вот так склониться над Настей. Так зачем я от нее отрываюсь? Неужели, если я тогда прошел мимо коляски, мне уже нельзя возвратиться и не уходить? Неужели Небытие не всесильно? Исправить то, что было тогда, можно только сейчас. А для этого нужно  всего лишь разбудить мою Настю. Так просто. Легко. И сама Настя это видит во сне.

Помнишь, как ты ночью много раз, как будто бы торопливо, целовал руку мамы своей, от запястья до самого локтя, целовал ее голую руку, а потом прижимался к ней лбом и виском, а мама сидела перед тобой вот в этом красном кресле, где теперь лежит твоя фотография.  И так проходили часы, пока папа не открывал дверь в эту ночную темную комнатку и не заставал нас. Мы сидели в темноте неподвижно и не оглядывались на него. И он, счастливый, уходил, чтобы нам не мешать. Он знал, что мы здесь. Неужели я также должен сейчас отойти от дочки моей. И с каждым шагом все больше становиться собой, все больше чувствовать жизнь и новое счастье. Мама встретит меня. Кирилл будет рядом. Недаром я поцеловал его в лоб. Он все понял и ждет. Новое счастье… Неужели я тоже счастлив? За что? И в самом деле… Ночь прошла. Теперь в этой комнате утро. То же самое стало другим.

Кирилл сидит рядом в комнате, в кухне, и курит. Спохватываюсь, что ведь и я тогда курил и еще не успел бросить. Почему-то я хотел бросить в двадцать шесть лет, как раз когда отец в молодости начал курить. Примерно в то же время они с моей будущей мамой расстались на два года – перед тем как пожениться. Мама думала, что они расстались совсем. Отец закурил, а я думал бросить курить – в  свои двадцать шесть лет. Сейчас мне тридцать три, если зачесть семилетнее пребывание там. Курить я вовсе не собираюсь. Но вот  Кирилл мне напомнил.

Теперь мы на свету и видим друг друга. Стараемся не разглядывать в упор.

Но все-таки поглядываем. Разрешаем себе. Это естественно. Больше он, чем я. Тоже понятно. Там я не нуждался в том, чтобы всматриваться в его черты и  черточки. К тому же он вовсе не изменился. Мы с ним вообще не меняемся. Первая фраза, когда мы уже видим друг друга, очень трудна. И важно, кто первый начнет.

— Настя растет куда быстрее, чем я думал. Митя по сравнению с ней – недоросток. Но это пока. А ты ничего там не узнал из того, о чем мы не подозревали? Это не виртуальная реальность, а что-то другое?

Опять виртуальная реальность? Неужели и это еще нужно осваивать, как телефон и курение друга? Как это – соприкасаться со всем таким и не иметь в этом ни малейшей нужды? Но ведь Кирилл тоже вступил в мое измерение и по идее уже не может выйти назад. Мама – другое дело. Она и выходить не захочет, когда узнает. А вот он… Может быть, сразу предупредить? Происходит все незаметно. Обыкновенно. Без трагедий и стрессов. Только Настя еще не вошла в этот круг. И вот мы сейчас втроем с мамой на кухне решаем, надо ли дочке моей просыпаться и обнаружить в яви то, что вроде бы мелькнуло как сон? Как мы можем решать? Это только она сумеет. Но ведь она еще ребенок, как Митя, сынишка Кирилла… Вот о чем надо бы говорить. О чем же будет моя первая фраза?

—Пусть все идет, как идет. Самое главное – здесь. Наши виртуальные глупости мне очевидны. Напрасная трата времени, раз ты спросил. Ну ладно. Там все очень просто. Объяснить невозможно. Поймет тот, кто готов оглядеться в том, чего нет, кто сам станет таким и найдет силы оттуда вернуться. Сам. А не потому, что отец или кто другой захотел. Ты лучше спроси мою маму. Она молчит, а ведь ей открыто все, что скрыто для нас.

—Наталья Владимировна, а в самом деле – скажите. А то я чувствую, что у меня все поплыло в глазах. Вот-вот поплывет. Надо спокойнее. Скажите, пожалуйста, — и все станет на место. Настя, конечно, не в счет. Она спит и без наших слов.

—Что сказать?

—Ну, я хочу услышать ваш голос – после того, как услышал… Мне кажется. Что я сам с собой говорю. Все так реально. Почему же мне показалось? Поговорите с нами еще. Поговорите немного.

—Хватит, Кирилл. Тебя отец называл святым. Мама с этим согласна. Видишь, она, не глядя на нас и ни слова не говоря, опустив голову, кивает и подтверждает эти слова. Значит, она их слышит. И ты не один, как я здесь бывал когда-то. В те страшные ночи. Сейчас утро. И вот мы втроем. То, что ты чувствуешь, скоро пройдет. И тогда ты останешься. Видишь, мама тебе отвечает. Ну как – проходит?

—Как будто бы – да. Точно. Прошло. Если бы я не испытывал сам, я бы не поверил, как Настя. Сон или когда все плывет – очень похоже. Оглядеться в том, чего нет. Да, я уже огляделся.

—Ну еще не совсем. И потом – ты не понял. Готов оглядеться. Но ведь там все так же, как здесь. Помню, это отец сказал на поминках. Или год спустя, когда все собрались. Никто не поверил. Он остался один. А позавчерашнею ночью…

—Мишка, не говори. Настя рядом – за тонкой стенкой. Она все услышит – сквозь сон.

Мама подняла голову.

—Пусть услышит. Время пришло.

 

8.

Есть уголки пространства, в котором я жил до ухода отсюда, и в них те, кто помнит меня, не заглядывали все эти семь лет – а ведь там больше всего я и остался, такой же точно, как прежде. И невольно  в тех уголках я жду и  думаю о прерванной жизни моей – о том, как же это пространство, где я незримо остаюсь до сих пор, как же оно согласилось, чтобы жизнь моя прервалась. Мне жалко тех, кто там обнаружит меня только сейчас. Мне горько от встречи с самим собою – ушедшим. Не хочешь этой горечи – перестань быть, но прерванного себя уже не отменишь. То, что действительно было, зачем-то живет в мире, хотя оно есть и будет в Небытии. И не только там, но и в моем измерении. А уж кто в него попадает,  обречен пережить неизбежные встречи.

Отступление. Почему оно вдруг проникло в мой апокалипсис? Не знаю. Теперь, когда я вышел из домика и опять в Петербурге, таких отступлений будет немало. Здесь уголки, где я продолжаю быть и где можно меня найти.

Кирилл поспешил на работу. Придет завтра утром, на час раньше, чем сегодня пришел. У него две работы – библиотека утром и филармония. Вечером концерт. Вагнер и Скрябин. Приглашал. Но тут же смутился и замотал головой. Напрасно. Как раз я мог бы пойти. Кто узнает меня? Похожих много. Все-таки – любимые композиторы отца. Пойду и буду слушать – посвященный, пришедший оттуда. Прозрения, как правило, точны. Смогу еще раз убедиться. Особенно Скрябин. Вижу – мой апокалипсис превратился в дневник. Это потому что я пытаюсь жить как ни в чем не бывало. Не выйдет. Я побывал и там, и тут. Нечего притворяться. И уж по крайней мере одной самой страшной встречи не избежать. Встречи с тем, что торжествует сегодня. В апокалипсисе уделено такому событию несколько глав. Нет, пожалуй, весь апокалипсис – об этом. Временное торжество… Как тяжко придавать значение тому, что обречено, тому, что уйдет, и даже в  моем Небытии его отыскать было бы трудно. Сейчас оно торжествует. Оно меньше всего готово меня узнавать. Бедные те, кто меня убивали. Многие. Бесчисленные. Я в лицо их не знаю, и они со мной незнакомы. За семь лет их стало всемеро больше. И что же – неизбежна встреча со всей этой временной силой?  Со всеми, включая тех, кто ей помогал и помогает сейчас. Помогают от глупости и от трусости. Помогают усердно и смеются над сказкой о страшном суде. Над папиной сказкой. Что будет, если я открою им правду?.. Ничего. Грех исправить нельзя. В бытии все изменчиво. В небытии – неизменно. Никто еще не понял, насколько это страшная правда. Спасет ипостасность, но только тех, кто согласен стать ипостасью. А несогласные – останутся в небытии – такими, какими застанет их нагрянувший страшный суд.

Это все мысли отца. Но пока еще только мысли. А я знаю, что сбудется, и могу об этом предупредить. Конечно, по-своему. Могу сделать так, что люди это откроют. Короче, мне предстоит встреча со всем Петербургом, в котором я когда-то хотел кое-что усовершенствовать моими проектами. Теперь вижу цену прекраснодушных мечтаний и даже тех успехов, которых достиг перед тем, как убили меня. Все в другом свете. Тяжело, если понятны скрытые пружины событий. Тут никакие мысли и проекты уже не спасут. Чувствую –  измерение дрогнуло. Границы его слабеют и раздвигаются. Куда? Они и так безграничны. Но если они исчезнут…

Мама. Ты так хотела меня увезти от отца. Я пошел за тобою. И что же теперь? Неужели ты снова будешь молиться? Да, молиться, стоя рядом со мной? Я тебе еще ничего не открыл. А ты уже чувствуешь опасность. Меня по-прежнему невозможно отвлечь. Вот в чем беда. Вот почему ты так спокойно меня увезла в Петербург. Что бы ни было, что б ни случилось,  молитва в запасе. Ладно. Посмотрим. Но где ты сейчас?

Где? Мама от меня не отходит. Часто дышит, как во время  ссоры с отцом.

Кирилл не торжествует. Он тот же я, но избег встречи с проклятой временной силой. И вот он жив и ушел на работу. Он никогда не помогал тем, что убили меня. Есть такие уголки в нашей жизни. Там можно жить, работать и избегнуть вины. О, это большая особая тема. Хорошо, что она есть и к ней потом можно будет вернуться. Мы вернемся к ней – разговор с Кириллом у меня впереди. А теперь как быть?  Мама собралась в магазин и на  рынок. Конечно, я выйду с ней – надо помочь. Хотя бы подсказать, что купить. А то еще выдумает что-то особое. Те, кто видит и кто не видит меня. Для всех нас пища одна и та же. Нужно особое мужество, чтобы этого не забывать. Мама не научилась. Но вот еще одна догадка заботит ее. Что если без нас Настя проснется? Увидит мою фотографию. Вспомнит, что было. И тогда – с нею  что-то случится. Значит, надо ее разбудить и на рынок выйти втроем. И вот мы стоим с мамой в коридоре и не знаем, что делать. Опасности и проблемы на каждом шагу.

Дверь в мою комнату закрыта. Внизу щель, и сквозь нее пробивается утренний свет. А в коридоре темно – странно, ведь включено электричество. На стенах дедушкины картины. Каждую из них узнаю, но они плохо видны в полутьме. Краски пейзажей – мерцают, они борются с неестественным светом и полутьмой, то становятся ярче, то меркнут. В общем, они живут. Или как будто бы оживают – в новом для меня смысле. Даже такую простую вещь объяснить невозможно. Мама меня понимает. Но мы оба молчим. Стоим, как тени в том прекрасном мире,  куда уводит молитва. Все хорошо, но вот обстановка не та – коридор, картины и полутьма.

Мы стоим и не ждем ничего. Я за то, чтобы Настю мою разбудить. Мама – против. Она знает лучше. Я подчиняюсь ей. Время отменено.

Вот уже поединок с невидимой силой, которая убивает меня. Мое измерение, при всей его безграничности, при всем его уподоблении тому, что вокруг, при всем том, что в него вступили отец, мать и Кирилл, лучший мой друг, и даже тот бомж в электричке, — это мое измерение невыносимо. Я как Гомункулус в особой стеклянной колбе. Отец любит этот образ из «Фауста». А теперь и я вспомнил. То и дело натыкаюсь лбом на стекло. Придется разбить эту колбу. Прямо сейчас. В полутьме коридора. Перед той дверью на лестницу, перед той самой дверью, которую я тогда один, в три часа ночи, при звуках Вагнера в кабинете отца, не побоялся распахнуть навстречу тьме лестничной площадки и тем, кто, кажется, притаился во тьме. Та же самая дверь. Но теперь нужно из полутьмы выйти на свет и прорвать мое измерение. Вот что приходит в голову, пока время отменено.

Наконец, мама уступает мне. Да, неожиданно уступает. Нет, мы не будим Настю. Просто мама, оберегая внучку, перестает меня опасаться. Не только того меня, который идет рядом с нею на наш знакомый василеостровский рынок, но и того, что остался дома. Настя его не увидит. Ведь вот уже сколько лет в коридоре и комнате она не замечала его. Она проснется – нет никого. Значит, все приснилось. А мы идем с мамой на рынок, и я все-таки спрашиваю ее по дороге, как она расстается со своей отчаянной верой. Мама молчит, а мы тем временем уже подошли к Андреевскому собору. Я повторяю вопрос, и, по-моему, голос у меня нормальный, мой. Мама отвечает, что вера ее все-таки останется прежней. Да, она верит, но пусть это меня теперь не волнует. Молитва ей теперь не нужна. И все-таки, повторяет она, мы встретимся там.

—Но зачем? Вот он – я… Кого еще ты хотела бы встретить?

—Только тебя.

—Но зачем там, если я уже здесь?

—Я привыкла к тому Мише, и он там ждет меня. Я не могу его бросить.

Раздался неожиданно громкий удар колокола, звон с андреевской колокольни. Мама не перекрестилась (при папе она обычно не крестится) и на ходу прижалась ко мне, обхватив живого меня свободной рукой.

«Ждет меня там. Не могу его бросить…» После таких слов хочется просто уйти. Как я понимаю отца! Удивляюсь, почему он еще не ушел. Колокол однообразно бьет прямо над нами. Грубые, лишние звуки. Почему я не могу их прекратить? Заглушить моей тишиной? Это из тех сил… Из тех, что торжествуют сегодня. Они убивают и хоронят меня. Прямо здесь. Рядом с мамой. На пути к проклятому рынку. Надо было вырваться в Петербург, чтобы такое изведать сполна. Все меня убивает вторично. И снова я должен встретить неизбежный конец – здесь, один, сам. Обойтись без отца. Должен и обойдусь.

Силы мои нарастают. Разве можно исчислить все уголки, где я остаюсь и остался? Везде встречи с собой. Я сам на себя гляжу отовсюду. То, что должны бы делать другие, те, кто помнят и ищут меня, пока приходится делать мне одному. Но ведь мама тоже хочет, чтобы состоялись все встречи со мной – и тут, и там. Не только тут, но и там, где я тоже есть, где жду и где тоже нельзя бросить меня. Меня нигде нельзя бросить, а я везде. Что станет с мамой, когда она это поймет?

Поворачиваем от Андреевского собора, переходим Большой проспект, рынок – немного налево. Колокола продолжают гудеть. Созывают молиться. Вот-вот последний звук оборвется, если удастся ускорить время. Но зачем?  Пусть гудят. Они не мешают. Это тоже моя встреча с собой. Вот я – тот, кто слушал колокола вместе с мамой, тогда. Я тоже здесь. Я остался. Почему-то я стал забывать и с трудом вспоминаю сейчас, что тогда мы с мамой верили одинаково. Я верил. А она была предназначена верить. Предназначена – разлукой со мной. Теперь я оттуда и кое-что знаю, а она верит по-прежнему. Даже встретив меня. Даже в моем измерении. Потому что оно вобрало в себя все, что осталось, все мгновения той, еще не прерванной жизни моей. Вот уж поистине рай небесный – без отрыва от нынешнего Петербурга. Все, как здесь, и все, как в раю. А тут еще видение возможного рая. Того, в который мама поверила  и где она не может бросить меня – бестелесного, разлученного с телом, отдавшего тело мое Петербургу. И такой, возможный, грезился я сам себе в прежних молитвах. Я верил в себя такого. Все эти семь лет мама не давала этой надежде погибнуть. И для нее мое прежнее бестелесное ожидание поет в андреевских колоколах.

Ничего себе уголок Петербурга. Угол Большого проспекта и шестой линии. И тут же рынок. Такой же андреевский, как и воскресный собор. Когда возможно все – не пора ли сделать единственный выбор? Иначе все возможное уходит в Небытие. Мой переход – оттуда. Не по пути. Прощай, уголок. Теперь ты изменишься после встречи со мной. Пусть все мои ипостаси переходят в меня. Так – после каждой встречи. А для мамы – после каждой молитвы. Рядом со мною. И не под сводами храма. И даже не слушая переборы колоколов.

Рынок мне не интересен. Я понесу продукты.  Все, что выберет мама. Она глядит на меня и вдруг первый раз понимает, что молитва ей, действительно, уже не нужна. Да, я понесу продукты. Вот в этой просторной сумке и еще  специально – в холщовом мешке. Пять килограмм картошки. И еще пять килограмм. Без меня к дому не донести. А мне хоть бы что. Я не чувствую тяжести. Мне приятно. Я готов еще и еще. Мама все больше убеждается и как будто бы решает проверить, где мой предел. Семь лет прошло. Что изменилось. Или осталось по-прежнему? Для меня – безразлично. Конечно, какой-то предел существует. Нет, вот это не нужно. Не  обязательно. Или для бабушки и для Насти. Ну вот, я уже выбираю, как мама. Она словно не замечает. И не спрашивает, чего я хочу.

—Мама, когда-нибудь мы с тобой побываем там, где ты не  можешь бросить меня и где я тебя жду. Побываем, чтобы уж больше туда не заглядывать. Согласна? И мы оттуда вернемся вместе. Раз навсегда.

—Туда нам вместе нельзя. Там я бываю одна. Не поправить. Ни мне, ни тебе.

—Нет, я во всяком случае там побываю.

«Там я бываю одна…» После таких слов тоже надо уйти. «Не поправить…» Как бы не так. Вот в чем ограниченность надежды и ожидания. Я там был. Я знаю правду. Я ее оттуда принес. Я даже сумею открыть кое-что из нее. Причем здесь вся ваша вера? Отец догадался, а я открываю. Любую веру упразднит апокалипсис. Да, уходить нельзя. Нужно нести мешок с картошкой – без меня мама его не подымет. Необратимо. Нужно нести, любить и жалеть. И не уходить никуда. Кто любит, никуда не уходит. Но это живые. А я могу, но никуда не уйду. Потому что люблю больше, чем любят живые. И вот сам я живой.

Вдруг я начинаю чувствовать тяжесть. Перехватываю мешок другою рукой. Наконец, на минуту кладу его на панель. Совсем как отец. Мама  будто не видит. Отца бы она попросила передохнуть. А я молодой. Так – устаю с непривычки. До сих пор она не может очнуться. Люди только и верят в то, чего нет, и в то, что Небытие для них не готовит. А то, что действительно есть после моих небытийных заготовок и проб, – все это им кажется невероятным. Поднимаю мешок. Пустяковая тяжесть как будто исчезла. Но она остается. Как хорошо!..

Все в порядке. Мы подходим к подъезду. Вдруг в дверях появляется Настя и подбегает к маме. Сильно, как никогда, мама обнимает ее. Мама плачет, сдерживает себя и не может сдержаться. Настя тоже плачет. Она ведь и выбежала навстречу в слезах. И тут я понимаю. Останавливаюсь. Чувствую тяжесть. Да, я понимаю – Настя не видит меня.

Мама плачет об этом. Настя – о том же. Но хотя бы – слава богу! – они могут обнять друг друга. Поплакать вместе. А меня вроде бы нет. Остается только опустить мешок на асфальт и стоять, исчезая. Нет, я не исчезну. Вот граница моего измерения. Пока она существует, апокалипсис не может быть полным. Мешок с картошкой не в счет. Мы входим в подъезд. Втроем или вдвоем. Я нажимаю на кнопку лифта. Открывается недоступная дверь. Мы переступаем порог и помещаемся. Лифт подымает все наши тяжести вместе. И вот вновь – коридор, полутьма и дедушкины картины. И мы – такие, как прежде, — вдвоем или втроем.

Мерцание красок усилилось. Электрический свет после улицы – вдвое темнее. Если прислушаться – по-прежнему, сквозь тишину, услышишь гудение колоколов. Там, далеко. А здесь… Мы расходимся, не разглядывая друг друга. И мне становится горько. Хожу в своей комнате взад и вперед… Неужели вот она – лицом к лицу – сила, которая торжествует? Нет, мама и Настя входят ко мне.

А я впервые чувствую гнев, какого не знал никогда. Так и отец не способен гневаться. Что это? Здешнее или нездешнее?.. Страшно или уже долгожданно? Я не был таким… Вот, я смотрю на себя отовсюду. Фотографии нет на бюро, но я и оттуда смотрю. Вы все – узнаете меня или нет. Что вы глядите? Неужели я в этой комнате – снова один?

По движению губ различаю, что мама и Настя что-то мне говорят. Но я уже не слышу их слов. Только шевелятся губы. И смотрят невидящие глаза. Чьи глаза – мои или дочки моей? Мама все видит. Это я не могу разобрать, что она говорит. Слова бесполезны. Нет, не точно. Слова запоздали. Как бывает, когда обрывается жизнь и наступает пауза перед страшным судом.

Гнев захлестывает меня. Гнев растет и становится единственной силой, способной остановить то, что торжествует сейчас. Поздно, поздно приходите вы. Вам мало одних похорон. Кто удержит меня? Только я сам. Удерживаю. Подхожу к столу с зеленым сукном. Вижу – к стене прислонен мой барельеф, эскиз того медальона, что вырублен на гранитной стеле над моею могилой. Он тоже глядит на меня. И губы его как будто только что, вот сейчас что-то сказали. Я не расслышал. Надо вернуть мой слух. Страшный суд подождет. Равно как и новый Иерусалим, обещанный в том апокалипсисе.

Мама берет меня за плечо. Дочка следит за ее рукой. Вот мы рядом и вместе. Неважно, кто из нас видит, а кто еще не прозрел. Мы вместе. Мы любим друг друга. А страшный суд подождет.

 

9.

Повторяю себе в тысячный раз: Мишенька, ты психолог, побывавший в местах, даже в мирах, весьма отдаленных. У тебя опыт. Как психолог ты кое-что прихватил оттуда. Займись всем этим всерьез. Вот он, дубовый  письменный стол. Садись и работай. Ведь ты не просто приходил – ты за собой наблюдал. Не все ускользнуло. Не все растаяло. Хотя бы чувства свои передай. Впиши в компьютер. Набросай на бумаге. Оставь на столе. А еще лучше, позвони коллегам. Товарищам из-за семи лет. Психологам. Твоего выпуска. Собери их здесь. Поговори с ними. Ты будешь лидером целого направления. Ты изучаешь, но и тебя пора изучать. Нормально. Естественно. Так чего ж ты теряешь время? Суббота. Пока еще утро, они все дома. Пусть приедут сюда. Мама тебя все равно не отпустит. Чувствую – что-то здесь не так. Семь лет – конечно, большой срок. Ну и, само собой, вспомни – есть главное препятствие. Но это препятствие для них. А не для тебя. Для них. Но теперь кого это все удивит? Очевидному удивляться нечего. Так или иначе — все равно: вот телефон. А вот твоя старая адресная книжка. Как прежде, лежит на месте. Видно, за эти семь лет в столе моем никто ничего не трогал. Хорошо. Значит, ждали, сами не сознавая того.

Прежде чем звонить, нужно собрать свои мысли. О чем говорить? Ведь то, что я мог бы сообщить бывшим студентам (я помню, как нас учили), все это будет по сути своей непонятно. Поневоле подумаешь о природной границе между мирами. Трудно поверить глазам, невероятно усвоить то, что услышишь. Все почему-то заботятся о том, чтобы оставаться и быть адекватными. Бездарное слово. А еще более гнусная установка – адаптировать… Чему?  Единственно доступному бытию. Но ведь каждому ясно: бытий безмерное множество. А, кроме того, есть и наша общая родина – реальнее всякой реальности! – Небытие. Ему тоже надо быть адекватным. А это как? Все они, психологи, на службе здешнего мира. Адаптируют всему, что от мира сего. Сколько их – любящих только эту жизнь и не желающих никакой другой. Враждебных любому другому бытию, тем более – Небытию. Это они зовут жизнелюбием. Реализмом. Здоровой психикой. Любое отступление здесь называется патологией. Зато истинная патология им непонятна. А ведь немногим лучше и любители мистики. Попробуй, сообщи им, что мистики нет. И ведь интересно: я сам был таким. До того, как это случилось.

Ну вот я соберу их всех. Ты представь на минуту, как это будет?  Мой приход, помимо того, что это безумие, которое для нормального человека лучше не видеть, не слышать. От которого надо лечить. Помимо того, мой приход – это отрицание их  профессии – того, чем они живы. Но теперь, семь лет спустя, они за профессию держатся фанатично и агрессивно. Представляю, все они, послушав меня, сначала вкрадчиво и спокойно, потом раздраженно и подозрительно,  и в итоге, не сговариваясь, вместе бросятся меня выволакивать из безумия, будут лечить и адаптировать миру сему. Юмор. Потеха. Но  потешаться  предназначено только мне одному.

Ладно. Это все мои предположения. А в действительности, может быть, все обернется не так. Жизнь в обоих мирах непредсказуема. Ну вот, кажется, первый раз за последние семь лет  я сажусь за мой письменный стол.  Конечно, придвигаю к столу дубовое кресло. Широкое, без локотников.  Привычно чувствую за собой плетеную спинку, откидываю на нее голову, поворачиваю вправо и  влево. И справа,  и слева – головы львов. Неудобно. А как приятно. Долго так невозможно. Но помогает вживаться.

Ладно, хватит рассматривать потолок. Новый компьютер стоит не на зеленом сукне, а на толстом стекле, которое прежде лежало у отца на столе в кабинете. Это стекло из-под зеркала – мы, помню, с папой вынули его из желтой рамы грушевого дерева и  очистили  посеребренный испод, так что массивное граненое стекло стало прозрачным. Отец держал его как память о грушевом трельяже, от которого уже ничего не осталось. Я просил при жизни папу отдать мне это стекло. И вот он отдал. Под ним моя фотография, фотопортрет Алеши, громадная репродукция скульптурной головы Сократа и еще две малые открытки – ворота белой ограды православного храма (в них падает вечерний солнечный свет – золотая полоска на темной траве) и коричневая открытка, Рубенс «Праздник Венеры», внизу неверная подпись – Рафаэль. Все это на зеленом сукне и под толстым стеклом – оно красиво отливает зеленым на полированных гранях. В общем, все, как было в кабинете отца. Теперь это мое. И папа, наверное, знает об этом. Для меня приготовил.

А за компьютером – тот же набор моих безделушек – граненая чернильница с бронзовым орлом, а справа и слева, симметрично, как было, настольные штучки желтой бронзы – подсвечники, стаканы для карандашей и для перьев, пепельница и приспособление для спичечного коробка. В общем, тоже приятно, хотя и не нужно вовсе. Жаль, что компьютер закрывает этот набор. Но ведь я сам так поставил все на столе. Компьютер новый. Надеюсь, не хуже. И вот слева новшество – красная телефонная трубка. Как у меня в фирме. Все сохранилось. Все как впервые. Часто ли я буду вот так сидеть за этим столом?

Включаю компьютер. Все незнакомые файлы. Но вот целая папка – «Миша». Сюда лучше не заглядывать. Потом как-нибудь. А теперь – новые первые строки. Получается. Работать легко. Впервые на экране – стандартным шрифтом, а не моим почерком – тем же самым после возвращенья оттуда. Ну и что же я написал? Обращение к психологам. Может быть, и в самом деле – сначала послать электронной почтой, а уж потом звонить и собирать народ у себя? Пишу обращение. Первый набросок. Боюсь, он будет последним. Слова идут хорошо. Как будто бы адекватно. Перечитываю. Документальный материал для психушки. Так даже хакер пошутить не сумеет.

Правлю. Подбираю слова. Ну вот, предчувствую – еще пара минут,  и все поедет. Напряженность какая-то. Выдерживает с трудом. А что если зависнет или выдаст абракадабру? Сиди спокойно. Работай. Больше иронии. Больше, больше от мира сего. Цепляй их, цепляй. Вытягивай. Точно.

 

Все. Отчеканено. Послано. Введено в интернет. Глупости. Перечитываю еще раз. Главное так и не сказано. Если бы я прочитал, ничего бы не понял. Очевидно, с помощью кибернетики мое передать невозможно. А как же обычный текст? А как же твой апокалипсис? Вводить его в интернет – издевательство. Пишу от руки. Получается все иначе. По-моему. Даже мысль удалось схватить. Каждый поймет. Не только отец. В чем дело? В почерке? Или здесь что-то другое?  Вот пишу на компьютере несколько строк из отцовского «Данте». Новое дело. Ни одной строки. Пусто. Будто не трогал клавиш. Подожду. Может быть, выступят?  Элементарно зависло? Пробую от себя. Первую глупость, какая приходит на ум. Все в порядке. Афоризм  из Фрейда. Снова – пустое табло. Итак, все, что имеет смысл, но введено моею рукой, в компьютере зависает. Вот уже первая простая задача, и я ее решить не могу.

Выключаю компьютер.  После меня в нем ничего не останется. Думаю, и с телефоном будет та же история. Если только не научусь говорить и писать на языке глупости. Придется изобретать какой-нибудь шифр. Возможно, с тем же успехом. Пустое занятие.

Открываю записную книжку адресов и телефонов. Звоню. Один. Другой. Третий. Все номера устарели. В трубке один ответ: «не существуют». Но вот, кажется, удалось. Длинный гудок. Знакомый голос. Пробую и не могу вспомнить, кто это. Посмотри внимательно в записную книжку. Называю по имени. Молчание. Говорю еще раз. Отвечает она. Я называю себя. Вполне контактная интонация. Вернулся? Вернулся. Пожалуйста, позвони остальным. Тем, кто дома. Позвони. И через час – у меня. Порядок? Точно? Все поняла? Хорошо. Больше никому не звоню. Жду.

Короткие гудки. Я кладу красную трубку на стол. И действительно жду.

А на душе такое чувство, как будто я что-то сделал неправильно. Что? Не могу понять. Если бы это был не я, отменил бы затею. Но как теперь отменить? Да и, кроме того, я все-таки осознаю в самом себе себя самого.

Надо было как-то иначе. По-моему. Но ведь я бы тогда так все и сделал. Тогда – конечно. А теперь – дело другое. Установлено с помощью техники. Да, сделал что-то не так. Дурное предчувствие. Как будто кто-то запел песню об угнетенном народе. Это из Гоголя. Мой любимый «Вий». Легко вспоминаю строку за строкой. Как будто читаю по старой отцовской зачитанной книге. Где-то он есть. Однотомник. Папина книга детства. А, ну конечно. Она в Низовской. Рядом с ним. Вот мне подсказка. Не тот прием передачи мыслей на расстояние. У меня есть собственный способ, мой. Почему я не вспомнил о нем?  Мои импульсы. Они мгновенно, даже опережая, пройдут любое пространство, найдут любое сознание, и тогда – сразу передавай в это сознание всего себя, если захочешь.

Это сильное средство. Им надо пользоваться осторожно. А то будет опять «песнь об угнетенном народе». Пробую. Чувствую – получается. Гоголь помог. Слова сами идут. И так это хорошо, что даже не надо слов. Откидываюсь на спинку кресла. Смотрю в потолок. Жду и чувствую – едут.

Вообще, если сделал что-то не так, нужно к этому отнестись очень внимательно. Иначе как бы не повторить судьбу Хомы Брута. Гоголь напрасно боялся  нечистой силы и черта. Ни того, ни другого в Небытии нет. А в Бытии все чисто и все реально. Разумеется, не все, сотворенное там, приятно. Такие силы Фрейд загнал в подсознание. Но они все равно чистые, наши, страшно близкие нам.  Хочешь отдать душу черту, заключай договор с самим собой. Все так, но условия договора станут еще страшнее. Сверхдуша не имеет границ. Небытие – небесная Роза, где каждый из лепестков – сверхдуша. Если что не так, сверхдуша погибает. Лепесток выпадает из Розы. Все это почище нечистой силы для тех, кто вернулся. Пока не поздно, поправь, что не так.

Она подошла к телефону. Она узнала меня. Молчание длилось меньше минуты. А потом все – быстро. Но как же ты мог просить ее быть вестником твоего возвращения? Она согласилась. Потому что это любовь. Вот что это такое. А ты в своем Небытии даже не мог ее вспомнить сразу. Понадобилась телефонная книжка. Первый раз, впервые за эти четыре дня.

Она согласилась и была бы согласна со всем, что ты скажешь. Ты любой – живой или мертвый. А я иной, совсем особый. Другой. А для них это значит: я есть, и меня нет. Они готовы трижды меня хоронить. Но таким, другим принять меня не согласны. Они, все из них – кроме той, которая любит.

И все-таки что-то не так. Она согласилась, но не обрадовалась. Просто ответила, что всех обзвонит, и повесила трубку в своем коридоре. Первая прервала разговор. Наконец-то я понял. Ее чувство и состояние сразу дошли до меня. И стали моими. Это ей послышалась песня об угнетенном народе. Мы ведь когда-то читали Гоголя вместе. Я еще говорил ей тогда, что Гоголь – великий психолог. Больше Толстого. Говорил один только раз. Ей одной. В ту минуту. Над раскрытыми страницами «Вия». Мне тогда захотелось ей прочитать. Никто бы другой  не согласился на такое детское чтение. Да, да, я только затем и пошел к ней домой. Прочитал и сразу собрался. Помню, она не удерживала меня. А то, что Гоголь – психолог, с этим она согласилась. И даже ничего не переспросила о Юнге и Фрейде. Она согласилась тогда так же, как и сейчас. Вообще обычно вместе со всеми она другая. Много смеется. Даже кричит порой громким голосом.  Терпеть не могу. А вот один на один… Говорит тихо. Улыбается мягко и молчаливо. Сейчас я ее защитил, послал мои импульсы им. Тем, кто едет ко мне. Эти знают все о любви. Поглядев на нее хотя бы однажды. Да и сейчас, услышав голос ее в телефонной трубке.

Листаю записную книжку. Еще раз ищу ее телефон. Припоминаю фамилию, имя, отчество. Ищу, не могу найти – как будто она из книжки исчезла. Вот страница, где я отыскал ее. Все имена и номера телефонов — на месте. Все они «не существуют». А вот ее номера нет. Как же я его прочитал? Единственный существующий номер? Всматриваюсь в страницу. И вот он появляется – в памяти, а потом на бумаге. Вижу, как  появляется. Будто строка моего апокалипсиса. И едва появилась последняя цифра, что-то сжало мне грудь, стало горько и больно.

И я сразу помню о Насте, так что вот-вот распахну дверь и позову к себе мою дочку. Но подожди. Не надо спешить. Потому что она ведь не всегда видит меня. И недаром унесла мою фотографию. Не надо никого звать. Даже дочку. Пригласить – можно. Звать – напрасно. Подумай, и ты поймешь. Почему родная  дочь не всегда видит тебя. Ладно. Увидит.

А пока – новый приступ тоски. Невроз, хорошо мне знакомый. Чем горше, тем лучше для жизни. Сверхдуша, возвращайся. В тебе, только в тебе любовь не знает границ. Так будет и с той любовью, когда она переступит грань моего возвращения.

Зачем-то еще раз набираю номер ее телефона. Трубка молчит.

Нет. Себя не обманешь. Вспоминаю блаженное состояние, когда еще ни о какой любви не было речи. Но вообще я при жизни только и делал, что боролся с любовью. И всегда побеждал. И мне казалось, что каждая из побед проходит бесследно. И так было при жизни. А вот когда моя душа поневоле стала сверхдушой, оказалось, что каждая из побед – это мое поражение. Это боль и тоска. И все они, эти боли соединяются вместе и теряют границы. Напрасно думают, что запредельное постсознание прекращает память и что так легко забыть и избыть тоску и горечь. Себя забываешь, но боль все равно болит. Боль не осознает себя и все равно остается. Кому об этом сказать? Кто услышит? А когда возвращаешься, все это родится в тебе. И никак не знаешь, что делать. Забыл того, чью любовь победил, не помнишь ни лица, ни имени, даже не помнишь номера телефона, а тебе так скверно, как будто не ты кого потерял в памяти, а тебя потеряли.

Настя моя – дитя любви, но длилась эта любовь две или три минуты. Все равно  — любовь. Для меня – первый раз. Я почувствовал: вот предел. Дальше я уже могу быть не нужен. Потом, три минуты спустя, я  должен сам защищать свою жизнь,  и только мать и отец останутся мне сродни. Я точно помню мою тогдашнюю мысль об этих двух-трех минутах. «Когда не думает никто». Я знал, что они пройдут. И мне уже тогда было горько. Но я думал, что они еще не прошли. И я знал, что не от меня зависит  маленький срок любви. Вот-вот он кончится, и меня дольше любить не будут. И я стану вовсе не нужным. И я понял, что теперь знаю тайну любви и сберегу ее для себя и себя для нее,  а она, та, кто прервет  минуту любви, навеки будет несчастной. Слава богу, тайна со мной, подумал я и тут же заплакал. И тут же скрыл мои слезы. Чтобы никто, никто не догадался о них. И мне удалось утаить и скрыть мою тайну.

Проникнуть в нее по своей воле, независимо от запретов, сумеет лишь один человек. Это Настя. Вот почему она тянется к Любе, к маме своей. Уж если нет меня, кто же другой может ответить? Нет, напрасно. Люба  не скажет. Она и не знает. Это она, когда минуты прошли, прервала нашу любовь. Ты сама будешь как Люба. Вот он я. Всмотрись в пустоту.

С тех пор, при жизни, я хранил в себе то, что открылось. Я побеждал одну любовь за другой.  А потом проснулась во мне моя сверхдуша. И чья-то воля меня позвала. Одна только эта воля могла бы меня возвратить. Кто виноват в том, что я ушел и скрыл ото всех, даже от мамы своей – мое счастье.  Кто виноват? Она! Дочка. Настя. Она, та, которая начала быть в минуту любви.

Счастье. Может ли хоть одна душа поверить в то, что есть запредельное счастье? Я его изведал сполна. Описать невозможно. Любые намеки напрасны. А очень жаль, что нельзя о том сообщить никому. Был бы повод для радости. Вместо глупых, детских надежд на встречу в мире ином. Немного решимости. Две-три минуты преодоления страха. И вот вовсе иная, но та же счастливая жизнь. Обретение счастья. Куда там. Они предпочли роковой поединок. Тютчев и Гамсун. Блуждают в потемках. Пан вовсе другой. Кто-то видел спину его. А мне удалось посмотреть и заглянуть в его голубые глаза. Я потрогал рога. Пускай нависают над старческим лбом. Я видел его накануне возврата. Мне нужно было пройти сквозь него. И он позволил. И я прошел. И этот образ остался в сердце, когда я вернулся. Теперь мне ясно, что я однолюб. В однолюбии скрыты разгадки всех ваших тайн. Смерть помешала мне любить многих из вас. Но ведь мне только смерть помешала. А вам не мешает никто. И вот я хранитель панической тайны. А вы запуганы ею. Другая любовь для вас только другая.  Вот почему Пан таинствен и страшен для вас.

Всматриваюсь в прозрачную пустоту комнаты. Все предметы – оба мольберта, картины, красные дверцы книжного шкафа, легкая светотень гипсовых слепков, аккуратно застеленный собранный мною разборный диван, перенесенный из кабинета отца и поставленный перед диваном шахматный столик, резные кресла справа и слева – все эти предметы режут глаза. Хочется их не видеть. Они мешают молиться Небытию. Оно заполнило комнату. Оно страдает. Я вижу его крестную муку. А я-то думал уйти от него. Надо уйти, но только таким путем, каким оно само от себя уходит.

Оно любит и добровольно идет на голгофу. Если нет ничего, не бойтесь: это начало. Это всего лишь отсутствие вашей любви. Полюбите. Понимаете? На вас глядят полные ожиданья глаза. Не смогли полюбить – это ваше несчастье. И вот вы останетесь в небытии. А оно полюбило и пошло на голгофу. Идите следом за ним. Сквозь голубоглазого Пана. Прямо на крест. Будьте им, когда оно умирает за вас. И тогда вы будете сами. Вот и вся психология. Вот и вся философия жизни.  Как бы не так. Вы, кто едет и ждет. Вы и ты  — в минуту молитвы. Ты, не опускающий глаз.

Шагаю. Сажусь за шахматный столик. В разноцветных керамических плитках  его я вижу мое отражение. Красные, зеленые  плитки. Образ раздроблен. Трудно поймать мой ответный взгляд, полный тоски. Но чувствую: он обращен  отовсюду. Прозрели глаза гипсовых слепков. Смотрит мой барельеф, за компьютером и настольной бронзой, прислоненный к стене. Исподлобья уставилась прямо в глаза мне отсутствующая фотография на бюро. Даже если закрыть лицо ладонями, чувствую: тот же невероятный взгляд пронизывает меня.

Ладно. Ладно. Вижу. Вижу. Спокойно. Спокойно.

 

10.

Это было еще на нашей старой квартире. До переезда сюда.

Отец играл со мной. Он только что приехал. А меня два дня назад привезли из летнего детского сада, из Сиверской. Садик располагался где-то очень далеко от станции. Зачем меня туда отдали родители, даже хотя бы на несколько дней, не могу понять и вспомнить. Но дело в том, что я там заболел, и вот меня привезли назад. В тот памятный день, отец снова ездил в Сиверскую, чтобы забрать какие-то мои рисунки, те, которые я успел там сделать. Отец их привез, показал мне и заплакал. А потом долго со мной играл, пока я больной лежал на диване, одетый, под нашим большим одеялом. Так мы целый вечер играли с отцом в то, что он придумывал сказки, а я, устроившись головой на  подушке, рисовал картинки – быстро, в несколько штрихов, и складывал аккуратно их в отдельную стопку.

Я рисовал, слушал отца, а сам все думал, почему он заплакал.

Мне самому не было весело, как и отцу. Наконец я не выдержал и спросил его. Он замолчал. А я продолжал рисовать. Он долго молчал, а потом снова заплакал. Больше, в другие дни, я никогда не видел, как плачет отец. Никогда. В другие дни и при жизни.

Только вчера утром снова увидел. Сквозь стекло малого домика. Изнутри. Из комнаты. В Низовской. Тут я впервые молча разглядел его плачущее лицо, прижатое снаружи, с той стороны к стеклу. Он не знал, что я вижу его, и плакал, как если бы остался один, без меня. А мне трудно было выдержать и не подать голос, но я разглядел.

Так было вчера. А тогда, в детстве моем, он знал, что я вижу. И не скрывал. Прямо смотрел на меня и плакал. Я бросил рисовать и снова спросил у него. Тогда он ответил, что плачет о том, что сказала воспитательница в детском саду, откуда он только что возвратился и откуда привез мой альбом, а в нем то, что я там успел сделать и нарисовать. Отцу было горько от слов – «вот все, что Мишенька успел сделать». «Все, что успел»… И он снова заплакал. Уже в третий раз. Но отвернулся.

И я понял тогда, почему ему стало так горько. Понял. Испугался, но тут же подумал, что все то,  отчего горько, будет нескоро. Мне хотелось этим утешить отца. Но я только поджал мою нижнюю губку. Я тогда не умел утешать. Я и сейчас не умею.

Тогда, в те минуты, мне что-то открылось.

Да, конечно, без всяких слов было понятно – отец никого не будет любить, как меня. Маму он любит иначе.

Если я чего-нибудь не успею, нет, не так – если после меня останется только то, что я успел, и больше ничего не останется, он не сможет выдержать, он не будет скрывать, и его дрожащие губы и подавленный плач увидят все, кто посмотрит, и, хотя бы на секунду, всех тронет их та же горечь и боль. Я узнал это чувство, потому что оно приходило ко мне, когда я думал о маме, а ее не было рядом.

Папино состояние и настроение было моим. И наверно, так надо жить всегда. Что-то не так, значит, все очень плохо – и вот горько и больно…

И тут мне вспомнилась тогда одна девочка в детском саду. Я еще не успел  с ней подружиться. Но когда заболел и мама с папой одевали меня, чтобы увезти домой, она смотрела на меня такими глазами. И тоже была готова заплакать. А я поджал губку и отвернулся, потому что болело горлышко и мама говорила со мной. Мне хотелось поскорее уехать. Я не любил детский сад и радовался тогда, что папа и мама, наконец, это поняли. И болезнь моя тому помогла. А дома, увидев плачущего отца, я вспомнил о девочке и решил затаить в себе мое чувство, затаить его в себе и никогда не отступать от него.

И потом, когда я играл, ссорился с кем-то, бывал прав или не прав, засыпал, просыпался и даже когда просто смеялся, забыв обо всем, я  понимал, что во мне живет все то же самое чувство, о котором я и сейчас ничего не могу сказать. Его нельзя было никак утолить. При жизни. А потом, когда это случилось, в ту долю секунды, пока я еще помнил себя, я испытал утоление этого чувства. И вот меня уже не было, а утоление оставалось. Но когда я только стал возвращаться, не ведомо как, оно снова дрогнуло и затрепетало во мне. И я опять вижу отца, маму и девочку – ту, которая сейчас едет ко мне. А за нею – весь детский сад. Но теперь они все большие. Другие. Но те же самые. Едут сюда. А мне так же горько. Даже не хочется жить. И я не могу понять: ведь то, от чего плакал отец, уже случилось. Это уже в прошлом, а не впереди, как было тогда. И вот неизвестно зачем все это вновь падает на меня той же неутолимой взрослой тоской, от которой снова нельзя отступать.

Ну почему той же самой? Почему нельзя как-то иначе?  Я устал от этой тоски. Ведь ничего не должно повторяться. Человек затем и живет, чтобы тосковать о прошлом и не повторять. А я тоскую и повторяю. А утоления нет и не будет. Только бы сейчас в комнату никто не вошел. Даже мама и дочка. Потому что все они уже есть рядом со мной. Не надо мешать. Что мне делать? Поискать листочки, на которых я тогда рисовал?  Отец сохранил их вот в этой папке. Она как будто случайно лежит поверх этажерки. Она такая большая. В ней репродукции. А между ними – рисунки мои.

Пожалуй, положу эту папку на шахматный столик. Она закроет мое отражение. А когда приедут они, будет о чем говорить. Я покажу им репродукции Петрова-Водкина, переложенные моими рисунками, и спрошу  – почему отец их сохранил. А потом расскажу все это, что было тогда, и все, о чем я думал сейчас. Нет, пусть папка лежит на месте. Ведь это отец ее сюда положил. Я знаю, зачем. Догадаться нетрудно. То же неутолимое чувство. Оно помогло ему. Он положил.  Пусть лежит. Не надо мешать.

В комнате нет ни одного зеркала. Только шахматный столик. Почему? Это я спрашиваю у себя самого. Не во что посмотреться. А это значит, мне так хотелось при жизни. И никто  волю мою не нарушил. А заметил я только сейчас. Хороший знак. Вообще тоска моя отступает. Зеркало нужно для чего-то другого. Смотришь на одно, а видишь то, что у тебя за спиной и вокруг. Я вскакиваю и брожу по комнате. Вижу и слышу.

Кажется, вижу и слышу все. А на деле – иначе. И как раз кое-что самое важное я не могу сейчас видеть и слышать. Едут они или не едут? Сколько их и кто они? Вернее, кто из них?

Хорошо. Пусть еще припозднятся. К неведению полезно привыкнуть. Привыкай. И пока продолжай свой декамерон однолюба. Что еще встретилось в жизни, что тебя пронзило насквозь? Вариации одного и того же сюжета или что-то особое?

После горького случая с девочкой я стал отделяться и отдаляться. Жить на какой-то дистанции от остальных – от ровесников и ровесниц. Так прошли все школьные годы. Поэтому каждый обычный день получался особым. И я это мог осознать и осознавал, насколько мог по-разному, пока взрослел и набирался опыта жизни. Иными словами, я был обыкновенный и в то же время особый. Жил в стороне и сам себя наблюдал со стороны. Вот как сейчас, например.

Нет, серьезно… Как будто бы я тогда уже вернулся оттуда, а не просто родился и рос. Как это объяснить? На меня смотрели с любовью или не замечали. То видели, то не видели вовсе. Но только те, кто видели каждый раз, как смотрели, только те любили меня. Они как будто боялись, что я куда-то уйду, исчезну, пропаду и не вернусь. Напрасно боялись. Я всегда возвращался. Вот как сейчас, например.

Учился я очень средне. И не желал себя обнаружить ничем. Но почему-то ко мне относились бережно. Никто никогда не ударил меня и даже пальцем не тронул. И вовсе не потому, что я так хотел. Так получалось. Разные люди и школьники, не сговариваясь, как будто по чьей-то воле охраняли меня. Зато у меня долго, очень долго, не было ни друзей, ни подруг. Девчонки смотрели на мою худобу, как если бы меня и не было вовсе. И только потом, уже в десятом классе, когда у меня стали природно завиваться нестриженые светлые  кудри и начался тот самый период, все изменилось, все во мне расцвело как бы от мира сего,  и я стал заносчиво обживать этот возраст. Глупости. Глупости. Но было необходимо. Тут я стал психологом, еще сам не зная о том.

Девчонок вертелось много вокруг. Но я их терпеть не мог. Потому что они как будто бы удивлялись – оказывается, я тоже не так уж и плох. И не было ни одной, которая смотрела бы на меня такими глазами. А я не мог выносить их природную глупость. И вел себя с ними как однолюб. И эта единственная моя любовь как будто была, а на самом деле ее просто не было, но я уже чувствовал, что я занят и недоступен. Хорошее, свободное чувство. Все оправдывал возраст. Но скоро пришел бы конец таким оправданиям. И вдруг я в какие-то минуты уже понимал, что я и в самом деле занят и недоступен. Что там, где должна быть пустота, уже давно что-то живет.

Разумеется, вроде бы девочки не было. И вдруг оказывалось, что она есть и есть уж давно. Я всматривался в себя и озирался вокруг. А делать этого было не надо. Потому что все уже произошло небытийно. Конечно, тогда я такого не смог бы и вообразить. Только теперь понимаю.

Вот отчего люди томятся. Им нужен мой опыт. Но догадаться о том они сумеют, лишь проделав мой путь.

Да, да. Не только я – все должны возвращаться оттуда, чтоб такое понять. Или, правильнее сказать: всем неплохо бы жить, как если бы они возвратились. Там – они  однолюбы. Как я – там и здесь. В предбытии как в досознании нашем. Вот чего я не знал в мои школьные годы, когда открыл в себе магию пола и возраста и вместе с тем уже знал, что я занят и недоступен. Вот-вот. Неужели такое сейчас нельзя рассказать, объяснить в стихах или в прозе или как-то иначе. Моими рисунками из папки с репродукциями Петрова-Водкина. Их сохранил мой отец. В них начало моего откровения. В них тайна любви.

Раскрываю громадную белую папку. Странно: рисунки мастера в натуральную величину, цветные воспроизведения на толстых белых листах, тоже как будто бы натуральных, а между ними – мои небольшие листочки и на них детские линии черным карандашом. Что я рисовал тогда, слушая папины сказки? Рисунки один на другой не похожи. Значит, я не просто чиркал карандашом по бумаге. А вот что нарисовано – трудно понять. Вспомнить еще труднее. Как-то иначе. Но как?

Папины сказки?  Но я их слушал тогда и не слышал.

Нет, что-то слышал. И я даже переспрашивал, и отец тогда удивленно покачивал головой и, как будто обрадовавшись, повторял те же слова. Он любил, когда я переспрашиваю – он думал, что я замечаю в его словах то, что он сам не заметил. И особенно любил, если я переспрашивал, думая о другом. Так было и в тот раз. Что же я переспрашивал?

Папа рассказывал красивую сказку о том, как однажды небесный дядя по воздуху пришел на землю и встретил маленького мальчика и полюбил его как отец, а настоящий отец мальчика уже умер, погиб на войне. Дядя не хотел возвращаться на небо  и навсегда остался на этой земле. А у мальчика была мама, очень хорошая, такая же, как моя. И она не могла увидеть небесного дядю, хотя он стоял рядом и держал мальчика за руку. Но она слышала голос, и все, что говорил небесный дядя, было ей слышно и понятно. Мальчик спрашивал о папе, но дядя молчал. И только мама отвечала ему. А потом оказалось, что папа вернулся, и небесный дядя – это был он.

У меня в памяти получается глупо, но папа рассказывал хорошо и все повторял, что эта сказка не про меня, а про другого счастливого мальчика и про его красивую маму, которая тоже была другая, но хорошая, как моя.

Я слушал папу и все понимал, а думал я о небесном дяде и о том, как он снова стал папой, тем же самым, и потому не хотел возвращаться на небо. Дядя мог все, и мне захотелось у него узнать, как это делать. Но я переспросил, какая была мама у мальчика и сколько было мальчику лет. Папа ответил, что мальчику было столько лет, сколько мне, а мама его была очень красивой, но моя мама еще красивей. И тут я переспросил: «А небесный дядя – это ты?» И отец ответил: «Да, это я. Но разница в том, что я не погиб на войне».

И, услышав такие слова, я тут же молча нарисовал несколько линий, и они мне понравились. Где-то в папке есть тот листок. Вот он. Разглядываю. Почему-то сразу угадываю, как надо смотреть. Вот верх, а вот низ. Да, это небесный дядя. Мама его не видит. Вместо него – три волнистые линии. Сверху вниз и немного вбок. А вот этот корявый кружок – мамина сила. Волшебная сила. Это моя мама, которая может все.

Девочка в детском саду. Я ведь ее так больше не видел. А потом, когда уже кончил школу, бросил занятия техникой, электричеством, стал студентом-психологом, мне показалось, что Оля тоже смотрит на меня такими глазами. И что, может быть, это она была девочкой в детском саду.

Я даже однажды об этом ее переспросил. Она сначала не поняла, и я повторил мой вопрос.

Она сказала, что не помнит ничего о своем детском саде. Но тут же согласилась. Она всегда соглашалась со мной.

И вот я скоро увижу ее – впервые после того, как вернулся. Наверно, она уже близко.

Так ли? Почему я не знаю? Почему не вижу, не слышу?

Я ей покажу этот рисунок. Она сразу поймет и со мной согласится. Получится красивая сказка. Ведь все эти семь лет она, в день смерти моей, приходит на могилу ко мне. Из всей моей группы, из всего детского сада – она, только она. Иногда минута в минуту встречает там, у стелы, маму мою и отца моего. Молчаливая. С той, нездешней улыбкой. Принесет цветы. Постоит и уйдет.

Есть люди, которые знают, на что можно отдать всю свою жизнь. И уж если знаешь об этом и делаешь так, остальное происходит само собой, без твоих особых усилий. И не жалко лет. Главное произошло. Даже не надо плакать. Надо, вполне довольно – улыбаться нездешней улыбкой, ничего не высматривать в мире, ничего не искать вокруг, а смотреть как будто бы в себя – глазами девочки из детского сада.

На этот раз я точно узнаю, что это она. Впрочем, зачем узнавать? Я и так знаю, что ту девочку я больше не встретил.

 

11.

Ну, так все же, как там у вас, в вашем Небытии?  Ты, Миша, говоришь о том, что там всегда есть некая небытийная реальность. Что-то, что не есть  Бытие?  И уж конечно, естественно, рассказать об этом ты не сумеешь. Намекнуть нам о том, разумеется, — тоже нельзя. Прости, я скажу по-своему: контакт невозможен. Вернее, возможен один лишь бытийный контакт. Я правильно излагаю? Ты скажешь: вы же меня видите? Отвечаю: и да,  и нет. И это тоже от тебя не зависит? Ну а наша встреча? Я  не могу объяснить. Встреча как встреча.  А может быть, что-то другое. Быть может, это просто особый случай. Что-то вроде выдумок твоего отца. Он выдумывает – его можно понять. Но не больше того. Хорошо. Примем второй вариант. Наша встреча – это его выдумка. Ты спросишь: но как же в эту выдумку попали мы все? Попали и вот осознаем сами себя. Как будто мы те же самые, что и были вчера. Или ты первый оказался таким? Тебе видней. Объясняй самому себе. А психология тут ни при чем.

Подожди. Помолчи немного. Прежде всего: где Оля? Не надо пауз. Говорите прямо и сразу.

Ладно. Это как раз в наших силах. Да, мы не пустили ее. Мы, все вместе, мы те, кому она позвонила. Взяли и не пустили. Она не приедет. Почему? Легче легкого. Ты сам понимаешь: она поверила в то, во что верить нельзя. Это болезнь. Ее, эту болезнь, и  ее, нашу Олю, надо лечить. Ты здесь не в помощь. Тебя ведь не вылечишь. Вопросы есть? Теперь давай ты без пауз. Конечно, если есть что ответить.

Спасибо. Я узнал единственное, что оставалось мне неизвестным. Подумаю, как поступить. Как поправить. Песнь об угнетенном народе.

Что за бред?

Ничего. Ничего. Долго объяснять. Наконец-то я по-настоящему понял. Как видите, контакт состоялся. Надо было хорошенько помнить о вас. Я еще тогда догадывался, что наука небезобидная вещь. А психология – то, что ломает психику. Мне бы только выведать, где сейчас Оля.

Думаю, для тебя в этом не будет особой тайны. Догадаться нетрудно. Где Оля? А где она может быть? Конечно, дома. Время психушек прошло. Она не одна. С ней кто-то из нас. Кто – не скажу. Будь спокоен. Разделение труда. Кому-то разбираться. Кому-то сидеть. Но сюда, к тебе она не приедет.

Потом, когда успокоится, она пойдет на могилу к тебе.

Может быть, сходим вместе и там все кончим?

Вообще-то пора кончать. Не понимаю, что нам мешает.

А вы говорите побольше. В промежутках между словами как раз все отгадки для вашей науки.

Отчего же? Познание – бытийный процесс. Мы здесь за эти семь лет преуспели. Разумеется, в отрицательном смысле.

Странно. Я как будто говорю сам с собой. А ты как?

Нет, странно другое. Мы пришли к Мише домой. Вот его комната. Мы здесь не были целых семь лет. Даже на поминки не приходили. Как случилось, что мы здесь все собрались? Про Олю пока говорить не надо. Чувствую – даже такой разговор, на расстоянии – для нее опасен. Она и так лично у меня вызывает опасения и тревогу. Да, Оля звонила – это серьезный факт. Но ведь было еще что-то другое. И не у меня одного. Нас потянуло сюда.

Хорошо. Спросим у Миши. Этот прием, помнишь мы называли каким-то латинским названием.

Да, помню. То название, то слово я почему-то забыл. А прием применяю. Я ведь разговариваю с наркоманами. Оля тоже. Но ей это вредно. К тому же и результаты – пустая иллюзия. Чувствую – пустота. Нулевой результат, как и здесь. Особенно в том случае, когда что-нибудь удается.

Согласен. Здоровый скепсис – гарантия собственного здоровья.

Сегодняшний Олин звонок – закономерный шаг на ее пути. Скепсис – то, к чему она мало способна. Недаром я спорил с ней. Улыбается и не отвечает.

И все-таки спросим у Миши. Раз мы здесь. Мама не удивилась. Пустила нас и ушла из комнаты, оставив одних. А в комнате пустота, из которой рождается все.

Что ты сказал? Повтори, скептик.

Это не я говорил. Это я применил тот самый прием. Здесь мы все врачи-пациенты. Самое время пробовать. Может быть, я даже вспомню латинское название того спасительного приема.

А что это здесь на этажерке? Раскрытая папка. А в ней цветные репродукции  и какие-то листочки с каракулями. Дай-ка я положу папку на  шахматный столик. Ее ведь кто-то раскрыл на этих листках.

По-моему, тут детские рисунки. Догадываюсь, чувствую – Мишин почерк. Это он рисовал в детском саду. Это все, что он тогда успел сделать.

Опять какой-то зловещий, немыслимый бред.

Зловещий? Немыслимый? Что ты несешь?

Будь спокоен. Со мной ничего не случится. А самое интересное то, что в этих рисунках спрятан какой-то неведомый смысл. Как в криптограммах. Дальше я не могу разгадать.

Если хочешь знать разгадку, надо спросить еще одного человека.

Мишу? Ты его так называешь?

Останови остроумие. Он только что был здесь. И может сюда возвратиться. Ты знаешь – он здесь. Вот теперь я хорошо вспоминаю. Он и раньше был таким, как сейчас. Помню, мы вместе. Он сидит рядом и смотрит. И не участвует в наших играх. А мы балдеем, но не забываем, что он все-таки здесь. Это он нас позвал. Это он захотел, чтобы мы трое собрались вот за этим столом. За этим шахматным столиком. Это он разложил перед нами свои рисунки, чтобы мы всмотрелись и поняли. Вот я всматриваюсь и, кажется, понимаю. А Миша где-то рядом. Он молчит. Улыбается грустно. Думает о другом. И печально смотрит на нас. А, в самом деле, – где наша Оля?

Она взрослый человек. Сама за себя отвечает.

Но ты говоришь: мы вмешались, мы не пустили, и сейчас она не одна.

Посмотри на меня? Я похож на идиота? Ничего этого не было. И все это есть. Все есть и без наших стараний. Слава богу, мы живем в мире, где никто ни за кем не следит.

Насчет того, что никто не следит, будь осторожнее. Ты сам за собою следишь. Социализма нет, а закон социальности жив, как и прежде. И плохо не то, что он действует, а то, что мы решили, что можно его избежать.

И ты считаешь, что закон этот – благо? Тогда мы, лекари, не нужны. Однако потребность в психологах – верный признак царства свободы. А социальность – это всегда производное от нее. Здоровая социальность – выдумка, иллюзия. Помнишь наши давние споры? Постой. А мы ведь с тобой тоже не виделись все эти семь лет. Впрочем, я о тебе все знаю. Как и ты обо мне.

Здесь Миша. Мы друг другу не интересны.

Потому что Миша здесь, как ты говоришь?

Да, в его присутствии я умолкал. А ты… Впрочем, и так понятно. И все эти разговоры о приеме с латинским названием – ерунда. Я бы сказал поярче, да Миша здесь.

Вот  сейчас он появится. И этот твой бред подтвердится. Я знаю заранее. Но только ты ошибаешься. Я как раз допускаю, что это все не просто прием. Я часто беседую с Мишей. Один на один. И сюда я давно хотел приехать. И тут постоять. И неожиданно открыть для себя эту папку. Но было неловко. А сегодня и в самом деле я точно решил приехать. Олин звонок совпал. Конечно,  это непросто. И с памятью у меня пока все в порядке. Вот диск о том, как мы пятеро ездили в Белокаменку. А потом день рождения Оли. Хочешь, поставлю? Тогда и в самом деле явится Миша. Точно такой, как сейчас. К сожалению, он там в кадре всего несколько раз. И голос его почти неслышен. Мы балдеем, острим, девчонки визжат. Я терпеть не могу, но участвую в этом больше других. Тебя там тоже не видно. В общем, все, как сейчас. И ты не думай, что Оли нет между нами. Если мы есть, значит и Оля рядом. Такая, какую не любит Миша.

Не любит?

Ну, конечно, я знаю давно. И с этим живу. Он вот, слава богу, ушел. А я… В общем, довольно трудно определить, что такое – наша реальность. Будь благодарен за то, что живешь… А «какой коллектив, такой и мотив»… Помнишь Башлачева? Мишка его любил.

Нет, не он. Это его отец ставил там в своем кабинете пластинку. А ведь ее невозможно слушать.

Так и отец слушал  всего лишь несколько раз. Миша  однажды поставил, когда был дома совсем один, — поставил  и сразу же снял. Откуда я это знаю?   Стоп. Чего мы достигли с нашей Олей? Она позвонила. Я ей сказал.

Я тоже что-то сказал. Она молча повесила трубку. А кто с ней сейчас?

Никого. Я же тебе объяснил, что не похож на того идиота, который бы вздумал ее лечить. Оля одна. Она потому и не приехала, что мы здесь.

Миша, видимо, это знает. Потому и молчит. Потому и кажется, что его нет.

Кажется. Выключи  диск. Назвали тоже — «Памяти Миши Ионина». Ты можешь представить, что он сейчас, в эту минуту, смотрит откуда-то, хотя бы из того угла кабинета, видит нашу дурацкую запись? Уж ее он точно забыл. Заодно и то, что мы снимали тогда.

Я  тоже забыл. Болтали, что у девчонок остался диск.

Подожди. Как ни странно, пока он здесь был и говорил с нами, ты ведь слышал, — так вот пока он здесь был, разговор о социальности я затеял всерьез. Можешь смеяться. И на мой самый серьезный вопрос он ничего не ответил. Может быть, скажет хоть слово. У меня есть теория. И только с ним я мог бы ее обсуждать. Ну а теперь – только с тобой.

Я помню:  ты теоретик.

Настоящим теоретиком был Миша. Я тебе скажу: Мишка был предвестником. Это больше, чем теоретик. Он бы мог, например, написать апокалипсис нашего времени. И куда верней и точнее, нежели это сделал Розанов. Миша очень его не любил за то, что он собрал целый короб своих недодумок. Там нет ни одной, которую можно было бы развернуть в теорию или предвестие.  Он, Розанов, даже «Великого инквизитора» просто лишь пересказывал. Там, где надо было сделать всего лишь один-единственный шаг дальше Ивана Карамазова, твой любимый  Розанов готовил позорный знак вопроса. Фиговый лист. А между прочим, наш Миша, да, тот самый наш Миша, делал  этот один-единственный шаг.

Откуда ты знаешь? Я почему-то верю тебе. Но откуда?

Был у нас разговор. Простить себе не могу. Он только что начал, а я оказался дурак. Перебил. Но потом, уже после его смерти, я иногда пытаюсь продолжить беседу. И у меня получается. Но я знаю, что это не мои мысли, а предвидения убитого Миши. Я слышу, как он говорит, но не вижу его. И вот интересно: бывает, один и тот же сон видишь несколько раз, и даже во сне вспоминаешь точно, что ты это уже видел. Подобное в психологии снов тоже имеет название. Но дело в том, что наши мысленные разговоры с Мишей  такие же. Я говорю по-разному. А он – только то, что сказал однажды,  когда я в первый раз пытался продолжить наш разговор. Но каждый раз его слова звучат все глубже, яснее и все более неотразимо. Я уже выучил наизусть, что он скажет, и потому увереннее выстраиваю свою теорию. А он повторяет, повторяет одно и то же, и от всех моих построений и доказательств остаются только развалины – в духе Розанова.  Постепенно, продолжая нашу беседу, я научился видеть Мишу, еще немного и почувствовал бы его осязаемо. И вот оставалось только приехать сюда.

Слушай, а  тебя ведь тоже надо лечить. Я слушаю, и вот мне кажется, что я сам заболел. И как будто меня уже никто не излечит. Разве что Оля. Она ведь бросила трубку и не стала со мной говорить, но я и не подозревал, что произойдет в этой комнате. Ну, а теперь другое дело. Она бы заговорила. Ну давай, трави  теорию. А я буду, как Миша, рядом с тобой.

Теория проста. Социальность  — это не условие выживания. И не школа свободы. Нет, она совокупность свобод. Экономика, политика  бессильны.  Патриотизм, национальное родство по крови, биология, раса. Битые карты. Как говорят, это мы проходили, а то еще, не дай бог, пройдем – итоги будут все те же. А тут еще третий мир. Арабы, негры, индусы, китайцы. Та же возня. Ее легко предсказать. Она уже есть и давно. Вот, на пороге больших перемен, сейчас, надо выявить нечто глубинное, то, что скрытно действует в любой из этих попыток устроить и наладить жизнь. Еще раз: общее – совокупность свобод. Надо, чтобы их было как можно больше и чтобы они как можно острее сталкивались друг с другом. Примерно так все и происходит в жизни. Только нужно знать, что цель – здесь – независимое и равносильное соседство больших и малых свобод. Сознание жизни. Такое  понятие давно устарело. Самого по себе сознания как такового нет. Если я могу поступать, как хочу, только тогда я способен себя осознать. Необходимость – бред. Есть только осознанная свобода. А необходимо то, что ты сам добровольно признал. А условие такого признания – совокупность свобод. Вот о какой социальности мы с ним говорили.

Ну и что здесь нового, скептик?

Миша бы так не спросил. Он бы сразу поймал, что совокупность свобод – подлинная реальность, «настающее  настоящее». К этому идет. И таков реальный общий итог. А дальше – конец света? Апокалипсис Миши?  Или мы еще поживем? Понимаешь – не было заказа на такую теорию. В том ее новизна. Я всегда говорил: заказ половина дела.

Совокупность – что это? Война? Мир? Лад? Беспредел? То,  и другое,   и третье? В совокупности?  Мы  это видим и так.

Нет. Сегодня только одно — война тех, кто свободен, и тех, кто необходим. А нужна совокупность только свободных. К ней все идет. Но такого не было до сих пор. Напомню: Толстой в «Войне и мире» все свел к необходимости. А надо наоборот.

Ну, за такую теорию тебе не очень заплатят. Общее место всех доселе ведомых общих мест.

Миша бы так не сказал. Он бы сразу усек, что теоретикам плата не полагается. Пока. Хотя заказ уже есть. Но потом… Гром грянет, а кое-кто  заранее перекрестился. Может быть, скоро. Ну, а что это будет – война, мир, беспредел  —  выяснит психология будущего. Наука наук. Здесь мы с Мишей  слово в слово. Слышишь? Он молчит. Это знак согласия.

Н у а дальше? В ответ на детскую теорию какой был ответ?

Я выучил наизусть. А ты послушай. Тишину комнаты. И не гляди на меня. Отвлекись. Хорошо, что мы вдвоем. Мы с тобой никогда не спорили. И у нас вот не было в жизни такой тишины. Я за ней приехал. Прислушайся. Он молчит или отвечает мне? Да или нет? Что-то одно. Только мы не слышим.

Я  слышу, как он молчит.

А я первый раз не помню то, что поневоле выучил наизусть. Его слова. Его апокалипсис. Отшибло память. Такого со мной никогда не бывало. А может быть, все  иначе. То, что я знал, не его слова. Значит, он здесь.

Милые. Вы приехали. И вот он я, рядом с вами. Почему в душе у каждого, кто живет, неутолимая жалость к тому одному, что было и чего уж нет и теперь никогда не будет?  Эта жалость больше и глубже любой тоски. Я мог бы вернуть мгновение прошлого. Но оно приходит назад совсем не таким, как было. Так диктует мое божество. Даже проба Небытия не повторяется в яви. Один только художник много-много раз пытается возобновить то, что ушло. Небытие с недоумением глядит на него. Но закон свой не отменяет. Можно только, вопреки всему, хоть немного нарушить его.

Вы никогда не сумеете догадаться, как я любил молчаливо и грустно все наши встречи, все эти глупые споры, все, что удалось тогда почувствовать и сказать. И этот цветной мох на скалах Белокаменки, и то, что кто-то из девчонок сказал, что каменные крутые обрывы над озером, теплые от солнца, похожи на  поверхность луны, и этот веселый день рождения Оли, возня, визг и дурачества – все это наше молодое существование на земле, его уже не вернуть ни в каких криптограммах, а вы не знаете, как я все это любил. И вот сегодня вы здесь, у меня, вы – такие, какими я бы хотел вас вернуть. Милые. Вот я рядом с вами. Вижу, слышу вас и не верю своим глазам и ушам. Как это оказалось, как мы сумели  нарушить непреложный закон?

Вы хотели бы видеть меня? Вы хотели бы, чтобы я вам отвечал. Я могу появиться. Я вам отвечаю. И неважно – видите вы меня или нет. И что говорят вам рисунки мои или моя тишина. Откровение состоялось. Потому что вы рядом со мной – точно такие, как были. Вы даже способны – нет, не помнить, но продолжать свои молодые, те, прежние чувства и мысли. Наивные, глупые, но молодые, такие, как были тогда. Побудьте еще. Постойте в тишине кабинета. Вам никто не мешает. И даже я вам не буду мешать.

Сейчас ваш говор затихнет. Я подожду. Начну сомневаться, действительно ли произошло это чудо. И тогда я вновь появлюсь, невидимый вам. И продолжится наше возвращение в Бытие. И оживут эти рисунки и выдадут свои детские тайны. И станет еще яснее бессилие всяких теорий. Еще немного, и мы обнимем друг друга, как было в начале этой неслыханной встречи. Обнимемся на прощание. И я, видимый и осязаемый вам, провожу вас до порога – того, который вы преступили сегодня. Нужно отдать должное моему божеству. И я не успею сказать вам, что настоящая тайна всех наших тайн – это возможность перебороть божественный, непреложный закон. У меня есть на то особое право. Оно исключенье из правил.  И вы потом поймете – вместе со мной. Если только еще раз вернетесь ко мне. Но пока вы здесь. Я чувствую вас. Вы еще не ушли. Мы еще не обнялись на пороге. Милые. Вы со мной. И я никуда  не ушел.

Такие слова, конечно, никто из вас не в состоянии слышать. Они звучат в тишине, и кажется, что сами они тишина.

А Оля, та девочка из детского сада, она сейчас на могиле моей. Она принесла цветы. Ей вспоминать ничего не надо. Она и так запомнила все. Она слышала голос мой. Она поверила. Но она там, где меня нет.

 

12.

Страшный порыв ветра за окном, так что сразу зашумели и те березы, которые есть, и те другие, что были когда-то в палисаднике на том же месте. И этот очень сильный шум заглушил звуки уличного движения, того, что сейчас, и того, что  было, когда еще по Большому проспекту ходили трамваи. Отцу тогда исполнилось восемь лет, и жил он с родителями на старой квартире, на той стороне проспекта, как раз наискосок от нашего дома, в том красном здании. Между нашими домами перекресток, на котором, прыгая с трамвая, в день своего рождения, погиб одиннадцатилетний брат моего отца, а папа еще тогда не родился. На той стороне в палисаднике тоже росли березы. И вот однажды, когда папа, еще мальчик, ездил  по панели на самокате, они, эти березы, которых теперь уже нет,  вдруг все зашумели на ветру. И  потемнело вокруг. И воздух стал фиолетовым, а кроны берез вовсе черными. Отец остановил самокат  и вместо того, чтобы разгоняться и отталкиваться ногой, стоял и, опираясь на руль,  слушал, как над ним шумели березы. Он подумал тогда, что будет часто вспоминать этот шум. И вот я его слышу. Но к тем березам, которых уже нет, присоединились одинаковым шумом уже на нашей стороне другие березы, которых тогда не было. Порыв ветра и шквальный шум – тот  же самый. Узнаю. Вижу, как срывается с веток и не может оторваться густая,  черная масса на фиолетовом фоне, так что ничего нет – ни стволов, ни города, ни меня самого. Вот бы это сейчас еще лучше услышать и запомнить на всю жизнь.

Но тут я вспоминаю другое – комната у меня за спиною пуста,  расставание состоялось,  я проводил гостей до порога и мы даже обнялись на прощание. Все было минуту назад, а потом вдруг потемнело и за окном рванул этот шум, узнаваемый, как спасение. Пусть не слабеет ветер, пусть ломает верхушки и мнет в воздухе черную массу. Померкшая зеленая мощь выдержит, и я опять увижу за перекрестком детскую фигурку отца. Вот уже не порыв, а ураган. Весело. Хочу, чтобы было еще сильнее. Но ветер внезапно стихает, и я отхожу от окна.

Оглядываюсь. Комната изменилась. Шторы кажутся черными. Пейзажи деда по-прежнему ярки на темно-коричневом фоне стен. Гипсовый Аполлон отвернулся. Черными квадратами керамики разного цвета выложен шахматный столик. На самом деле они красные и зеленые. Папку я уже завязал тесемками и положил на прежнее место. Она тускло белеет на этажерке. Хочется что-то сделать. Только бы никто не вошел – уже по другой причине. Да, нельзя, чтобы кто-нибудь видел меня сейчас. Я закрываю дверь на защелку старинного бронзового замка под дверной бронзовой ручкой, того самого, который я когда-то вставил в белую дверь, а на ней, как прежде прикреплен кнопками старый план Петербурга. Даже кнопки те самые. Одна отскочила внизу, угол плана отстает от двери, и никто его заново так и не прикнопил.

Ветра больше не будет. Фиолетовый мрак и тучу над ним внезапно прорвало. В окна хлынуло солнце. Вновь расстояние между мной и отцом. Как это просто. Вот я только что был вовсе другим. А теперь… Пропали силуэты берез.  Не слышно звонков и грома трамваев. Ну хорошо. Дверь на запоре. Верный признак, что я  здесь и никуда не ушел. Меня оставят в покое. Сажусь один за пустой шахматный столик. Что делать? Ко мне сегодня уже никто не придет. Как будто все догадались. Нужно немного побыть одному. Нужно так нужно. Как хотите. Я не один.

Жаль, что за окном все затихло. Солнце – помеха. Я беру себя в руки. Нет, ничего исправить нельзя. Апокалипсис получается. Его можно и совсем не писать. Он получится все равно. Помимо воли моей.

Вдруг – телефонный звонок. Это мой старший брат. Я знаю заранее. Звонок из Иерусалима. Красная трубка на зеленом сукне, там, где оно не прикрыто граненым толстым стеклом. Красная трубка. Почему в коридоре за дверью никто не подходит к другому, черному аппарату? Они ведь здесь. Никуда не ушли. Наверно, мама хочет, чтобы я взял эту красную трубку. Беру. Слышу голос брата. Что-то пытаюсь сказать. Он узнает. Не может понять, но торопится. Он сообщает, когда прилетит в Петербург. Я слышу, но не успеваю запомнить число. Прошу повторить. Он повторяет. Я опять не запомнил. Спрашивать неудобно. Он повторяет на всякий случай. А я торопливо записываю на титуле моей  телефонной книжки.

Так вот почему я видел восьмилетнего отца моего на той стороне Большого проспекта, с самокатом, у перекрестка в десяти шагах от места, где погиб его старший брат. У меня получилось не так. Отец далеко. А старший звонит из Иерусалима. Я держу в руках красную трубку. Я еще что-то могу сказать. Но что скажешь, если он не услышит? Алеша торопится («время – потеря денег»), и все-таки там еще чего-то ждет от меня. А вдруг, если он узнает, что я здесь, что-то случится? Но я говорю ему, называю себя. Он понимает и сразу же прерывает наш разговор. Озарение. Теперь точно – он прилетит. Я как будто вижу его лицо.  А там далеко в тумане – белый Иерусалим. Лежит, как облака на горах. Все близко и все знакомо. Я там никогда не бывал. Еще не успел.

Пространство и время. Они составляют крест, на котором  я распят  сегодня. Ладно. Об этом потом. Кажется, я понимаю, в чем суть моего апокалипсиса. Откровение и возвращение из Небытия. Нужно, чтобы каждый вернулся. Даже тот, кто не уходил. Таков приговор на моем страшном суде. Подобный суд неизбежен. После него каждый вернется. Только после такого суда. Но как его совершить? Где место и время его?

Иерусалим – исток того откровения. Вот он – белеет. Прилег на горах Сиона. А здесь – Петербург. Надо ждать, чтобы старший брат понял меня. Думаю, вот сейчас он уже меня понял. Но откуда ему возвращаться? Всего лишь оттуда? Этого мало. Он не вернется. Поэтому нечего ждать. Пусть все идет, как идет. Суд потому и страшен, что он остановит всех. Волей-неволей.

Брат, не делай ошибок. Я помогу тебе возвратиться. Красная трубка в моей руке  задрожала. Скорей прилетай в Петербург.

В Питере ничего не случается. А в Иерусалиме – случалось. Отец там будет через полгода, грядущей зимой. Но если бы он там остался на долгое время, он бы в старом Иерусалиме ежедневно, ежевечерне совершал бы хождение к Храму Гроба. И, совершая это хождение, он искал бы только меня. Он искал бы меня повсюду – подымаясь по белым ступенькам узеньких улиц, в полумраке храма, перед мраморной базиликой, внутри нее у входа в пещеру, где лежало тело мое. Он войдет, нагибаясь, и семь раз постоит над белой плитой, не замечая ни разноцветных лампад, ни икон. Семь раз, но в пещере он меня не найдет. И тогда, я знаю, он будет сидеть на скамье в темноте храма, рядом с мраморными ступеньками, за которыми склеп. Он будет всматриваться в каждого, кто, один за другим, подходит к порогу. Может быть, я подойду незаметно, один тот самый среди других. Может быть, папа тогда меня опознает. И вот он войдет в базилику вместе со мной.

Если бы все было так. Но это уже происходит – в будущем. Страшное, невыносимое ожидание. И так мой отец будет ждать уже после того, как я возвратился к нему. И я буду рядом. И мне будет все понятно. И я тоже вместе с ним подожду.

 

Чего мы в близком будущем ждем – от сына и старшего брата, от незнакомых паломников, приехавших отовсюду? Мы ждем того, что с нами уже происходит сейчас. Мы ждем возвращения там, где совершался уход из нашего мира. Ожидание, как облако,  нас покрывает под сводами храма. Никто нас не видит и не узнает. Разноязычный шум – как предвестие. Никто не догадывается. И только мы поневоле причастны тайнам.

Так будет в Иерусалиме, откуда скоро прилетает мой брат. Но то, что в Иерусалиме случалось, произойдет в Петербурге, хотя, по всей видимости, здесь ничего не случится. И в самом деле: происходит не то, что случается. И, конечно, все будет иначе. Я всматриваюсь в пустоту, из которой рождается все, и не могу разглядеть очертаний. Так и надо смотреть. Мир – это Храм Гроба, мир – базилика, у порога которой мы ждем того, что уже произошло в Петербурге, но еще не случилось. Мы подождем. Мы все разглядим и встанем, когда будет нужно.

Красная трубка опять звонит и мигает красным сигналом. Ладно. Теперь мама пусть подойдет к черному аппарату. Я слышу в коридоре шаги. Она говорит с моим старшим братом. С первым сыном своим. Да, он делает новый шаг к возвращению. Мамин голос. Трубка не искажает. Пусть мама ему сообщит. Пусть он маме ответит. Ему непросто. Он единственный, чья душа молчала в моей пробе Небытия. Пусть он скажет себе в яви то, что должен сказать. Пусть говорит прямо так, без пробы – себе самому. Без мамы не обойдется. Он подумал и позвонил. Все правильно. А уж нам с отцом остается ждать. Вот видите – я не один в моем кабинете.

Разговор затянулся. Я уже давно слышу их голоса и разбираю слова. Но я не вслушиваюсь. Так тоже надо уметь. Знаешь, чем кончится любая беседа, и все-таки ждешь. Им нужно время. А мне – голгофа моего ожидания. Храм Гроба – комната в Петербурге, запертая на защелку. Впрочем, я оттягиваю назад бронзовый рычажок.

Нет, нельзя посмотреть первым неопытным взглядом. Нельзя вернуть прежний родной неопытный слух. Даже проба Небытия не повторяется в яви. Чем больше пробуешь там,  как это было позавчера, тем  меньше получается здесь. И получается все не так. Вот и подумаешь на досуге: может быть, там и не надо пробовать. Тогда кое-что получится здесь, кое-что из того, что ты хотел бы, чтоб получилось. Пусть будет в Небытии одна пустота или возможность. Что? Новый самообман? Проба все равно состоится. Уже без меня. Божество есть божество. Законы его непреложны. Предназначение человека – по возможности их нарушать. Божество снисходительно. Оно позволяет нам поиграть. А потом отбирает свое.

Вселенская  форма. Это уже из другого мира. Из другой страны. Там, в Индии, отец тоже будет искать меня. Но я сам его отыщу. Потому что я буду всюду. Я стану вселенской формой. Там я вынужден глазами всех, кто живет, глядеть на него. У индусов узнаваемы лица. В них смеется родное, ипостасное мне. В них все открыто. Они готовы к тому, чтобы стать Россией. Когда-то, еще до голгофы в Иерусалиме, я там уже побывал. Там я открыл всемирную ипостасность народов. Евангелисты хорошо поработали, чтобы это мое откровение замолчать. Отцу и присниться не может вся глубина и правда этой пространственно-временной ипостаси. Я стану четырехлетним черным от загара мальчишкой-индусом, который побежит за отцом и будет в людской толчее Дели оглядываться  на него и лопотать на хинди, чтобы мой папа взял его в Петербург.

Если отец догадается, что это я, он возьмет меня с собой из рук чужой незнакомой женщины, богоматери-индианки. Чужую кровь. Мою ипостась.

Домой, в Петербург.

Но в комнате как будто бы вновь потемнело. Ветер шумит приглушенно. Кроны черных берез шевелятся, но за оконным стеклом не слышно их шума. Дождь начался, налетел порывом и перестал. Отголосок предвестия. Мой апокалипсис. Он прошумит, и небо очистится вновь. Дело в том, что я знаю: нет бессмертной души, и кармы не существует. Есть всеипостасное Бытие, порожденное моим божеством. И само Бытие Небытию ипостасно.

Дождик рванул и залил оконные стекла. Шум поглощает все остальное.  Снова включаю компьютер. Вторая попытка.  Делаю файл. Пробую новую запись. Вот – все хорошо. Но, конечно, компьютер, не выдержит. Ничего не выходит. Зависло. Но я спокоен. Разгадка ясна – дождик смывает все. Да ведь и смывать ничего не надо. Я на этот раз, нажимая клавиши, обошелся без слов. На экране – вселенская форма. Она пляшет, бьет и стекает, как по оконным стеклам струи дождя. Она смывает мое откровение. Подожди. Не смывай. Оно появляется вновь. Такое же отсутствие слов. Такая же ясность и подтверждение. Подожди. Не смывай.

Буду сидеть, ударять по клавишам, сильно, как было при жизни, буду возобновлять мой небытийный текст. Вот я его уже завершил. И снова – все смыто. Чистый экран. Он готов для обычного текста. Пробую. Пока получается. Все переходит в слова. Остановись. Довольно. Закрепи. Сохрани. Выйди. Выключи. Все удалось, наконец. Несколько строк. Ливень бессилен.

Вот новый звонок. Предлагают бизнес. Называют по имени. Говорят со мною без предисловий. Небывалый проект. Готовы подписать договор с тем, кто вернулся оттуда. Быстро же  в Петербурге благая весть облетает всех деловых людей. Откуда? Компьютер? Друзья-психологи? Кирилл? Оля? Не может быть. Ни он, ни она на то не способны. Мой сайт в Интернете? Вернее всего. Но кто его заполняет? В трубке мужской голос. Как быть с этой моей ипостасью?  Объясняю как будто себе самому, что я и так автор многих проектов. Теперь они все автоматом будут записаны как мои. Документы легко подготовить. А потом все договора – с тем, кто вернулся. Вот вам и ваш проект. Но такие договора не пойдут. Нужно, чтобы все участники  вернулись оттуда. Что? Как это сделать, не уходя? В этом и суть проекта. Согласны? В ужасе бросили трубку. Еще никакого суда, а уже столько страха. Они какие-то сумасшедшие. Прежде подумай, потом звони. Может быть, разъяснить в интернете? Ничего. Догадаются. Не успел вернуться – уже дешевый сценарий для сериала. Что? Сейчас будет шквал звонков?  Предотвращаю. Импульс разума послан по каналам более верным, чем  Интернет.

Кое-что получается. Но каждый раз после такой удачи я как будто возвращаю себя самого к тому состоянию, когда я еще не вернулся. Вот с трудом возвращаюсь опять. Неужели божество опять посмеялось?  Играет со мной? И отбирает свое? Нет, простите, играть  не позволю. Я уже  зашел далеко. Если бы отец все это придумал  (попробуем допустить!), он был бы сам не рад и поспешил бы отменить свою выдумку. Но, увы! Все слишком реально. Любое Небытие обязано с этим считаться. Ведь оно поглощает и производит реальность. Реальность —  произведение  Небытия.

А теперь вы поняли, почему я  то пропадаю, то появляюсь. Не только для вас, но и для своих собственных глаз и ушей? Ничего вы не понимаете. Поэтому остается одно – ставить вас перед фактом. Если бы кто вообразил, чего это стоит. На самом деле голгофа моя – серьезное дело. Единственная, страшная и желанная мера любви. А такая любовь существует. Да, уже доказано. Свидетели есть.

Кажется, вот сейчас откроется дверь, и войдут папа, мама и дочка моя, а за ними – брат со своими двумя сыновьями. А потом – тот, кто убит на Голгофе. А потом черный мальчишка-индус, маленький Кришна, как его назвал мой отец. А потом – все, кто сейчас думает обо мне. После Интернета моего – таких будет много. Где им разместиться? Не все ли равно. Потому что все равно никто из них сейчас не войдет. За мной — восьмилетний отец с самокатом у перекрестка. Передо мной – план Петербурга с неприкрепленным углом. План висит неподвижно. Бронзовая ручка не шевельнется. В коридоре тихо. Ни голосов, ни шагов.

Ну и что ж? Все хорошо. Умей возвращаться в любое мгновенье. Только тот любит, кто возвращается. Запомни как следует. Нельзя просто взять и вернуться. Ты из тех, кто всегда за чертой. Но ты был таким и при жизни. Вот почему не надо бояться. Ни тех, кто вокруг. Ни себя самого. Не надо ждать, что откроется дверь. Она открыта. Бытие родилось.

Помню, был такой же дождь за большими окнами в нашей старой квартире. Мы с отцом и братом слушали Вагнера –  ту самую запись оперы «Зигфрид».  Усилитель гремел. Отец читал текст по клавиру. Алеша сидел перед нами завороженный. А мы с отцом лежали на красном раскладном диване, уткнувшись глазами в клавир. Мне было восемь лет. Музыка давно заглушила нарастание ливня. Но отец пытался еще больше его заглушить. Голос его не тонул в оперной полифонии. Помню, что мне было хорошо, как никогда.

И вот мы дошли до самой важной реплики Зигфрида. Ее никто не заметил. Миме пугает мальчика страшным драконом. А Зигфрид отвечает на это: «Есть много на свете разных гадин, и они еще не убиты». Услышав такие слова, я засмеялся громко, так что отец перестал читать раскрытый клавир и внимательно посмотрел на меня. Отец выключил музыку. И только дождь лился по стеклам. Папа отказался дальше читать. Алеша чуть не заплакал. Ему хотелось, чтобы опера дальше звучала. Он ждал иных созвучий и слов. Мы ведь уже не впервые слушали оперу. У каждого из нас было свое заветное, любимое или страшное. Папа остановил оперу из-за меня. А мне была нужна только эта знакомая фраза. Я всегда смеялся, услышав ее. Дальше слушать нечего. Я доволен.

Почему я вспомнил?  Если бы меня спросили, какое мгновение в той жизни моей мне хотелось бы сейчас повторить. Я бы точно сказал. Я бы знал, что ответить. Может быть, это удастся? Алеша прилетит из Израиля, папа приедет из Низовской. Мама здесь. Правда, квартира не та. Ну и что ж? Я ведь тоже не тот. Зато рядом дочка моя, похожая на меня как две капли воды. Я думаю, что если она дотерпит, слушая запись, до этой минуты Вагнера, она тоже, как я, усмехнется. И я погляжу на нее, как папа тогда взглянул на меня. И мы остановим запись. И будет всем хорошо. Потому что я буду счастлив. Я уже вижу, как все получится. Проба Небытия? Или само Бытие?

Дождь успокоился. Я знаю, что еще нужно сделать сегодня. Мама пойдет вместе со мной. Одного меня она не отпустит. Но и туда по страшной лестнице она не подымется. Она подождет меня у подъезда. Но я все равно пойду. Я должен пойти. Последний, единственный раз. Зачем ты пойдешь? Не знаю, но кто, кто это спросил?

В комнате нет никого, кроме меня. Аполлон, как всегда, на бюро отвернулся. Он так и не слышал ветра и шквального шума берез. Он не замечал, как в комнате потемнело. А вот из-под его гипсового плеча глядит на меня тот, кто все это видел и слышал. Христос. Репродукция на открытке. Коричнево-белый Тициан. Тот, которого поставила мама рядом с моей фотографией. Он обернулся и безотрывно смотрит, придерживая ладонями крест. Я знаю давно его взгляд. Он искал меня в пустоте оставленной комнаты. Семь лет он глядел в пустоту базилики. Ну вот, увидел?  Похож я на того, который ушел? Тот ли я, который вернулся?

Не отвечай. Но я понимаю: только ты знаешь ответ. Я пойду, и только ты знаешь, зачем.

 

13.

Эрмитаж, – по дороге. Еще есть время. Нет,  вовсе не затем, чтобы вспоминать, как я пытался воплотить один из моих лучших проектов. Может быть, самый лучший. Надо ли вспоминать то, что не удалось. По залам хорошо пройтись просто, без всякой цели. Отвлечься. Мама покорно идет за мной. Берет билеты. На себя и на меня. Хотя я мог бы сейчас переступить порог незаметно. Меня пропустили бы, даже не глянув. По старой памяти. Обо мне  и о моем отце. Он в детстве проникал сюда без билета – его знали. Он, третьеклассник, ежедневно прибегал сюда после уроков – отец его, мой дед, писал здесь картину «Зал русской славы». Об этом, конечно, уже никто не помнит, да и меня забыли. Но все-таки отзвук забытого, не знаю как, остается.  Кажется, я сам и есть этот отзвук… Разумеется, фантазирую.

Мы проходим вместе с мамой и сразу сворачиваем в галерею и дальше в египетский зал. Мама пропускает меня вперед. Отстает – как будто нарочно. Догадываюсь – она разглядывает меня издали. Всматривается, как будто позабыв, что я где-то здесь. Неужели, правда? Неужели можно обнаружить  в толпе? Да, вот она, моя голова, вот он, мой черный пиджак и светлые брюки. Стать, плечи, движения… Голову так никто не держит. И никто так не идет. Вокруг мне все знакомо. Бегло взглядываю и шагаю дальше. Но где мама? Останавливаюсь и поджидаю ее. Она приближается медленно. Живое лицо хорошо видно издалека. Оно там, вдали, такое же, как вблизи. Мама видит. Подходит ко мне. Мы разглядываем друг друга. Люди натыкаются на нас, оглядываются. Когда же мы начнем смотреть экспонаты? Разглядывать? Никогда. Пусть экспонаты смотрят на нас. Я знаю о них очень много. Там, где я был, известно все. Но как оповестить? К кому обратиться, с кого начать? Смешно. Невозможно. Кроме того, не нужно. А то все будут шагать по залам, как я. Понемногу  «никогда» растает, исчезнет. Буду прежним.

Мама спокойно смотрит. Недвижно ловит мой взгляд.  Она хочет, чтобы я стоял на месте. Ладно. Буду стоять, закрыв глаза и стараясь все позабыть. В глазах темно. Вокруг – эрмитажный шум. Чувствую молчание мамы. Знаю, как она стоит и молчит. «Да будет он жив, невредим и здрав»… Это слова из египетского папируса. Того, где обреченный царевич должен был умереть от собаки, или крокодила, или змеи. Конец папируса не сохранился, но я точно знаю, как закончена сказка. Пока еще знаю. Потом забуду. Но сейчас мог бы сообщить. Где египтолог? Никто не догадывается. Открываю глаза. Да. Никому не нужно такое знание. Моим открытиям, как и во всем остальном, никто не поверит. Где доказательства?  Ну, еще бы. Я ведь из той страны, где все очевидно. Небытие без лакун. И мое сознание тоже. Оно тает. Начну забывать – в Эрмитаже. Но я ведь здесь не за этим. «Обреченный царевич». «Да будет он жив, невредим и здрав». Перекрывая шум, рассказываю маме весь погибший папирус. Прямо посреди египетского зала. Мама вслушивается и начинает понимать.  Жаль, что она не запомнит.

Для меня экспонаты – живые. Вижу, как они создавались. Все, что утрачено, могу вернуть. Вот за стеклом скарабей, о котором еще писал гениальный Александр Павлович Иванов. Камень такой же – темно-зеленый. Снизу отбит краешек. Все, как в рассказе «Стереоскоп». Я гляжу на него боковым взглядом. И вот, прямо тут, за стеклом витрины, отбитый краешек восстановлен. Как же он, в таком целом виде, попал под стекло? Даже металлическая  зацепка, — она поддерживала скарабей там, где был сколот угол, эта зацепка, — она куда-то пропала. Как бы тяжелый камешек не упал. Отвожу глаза. Не вижу и забываю. Потом вновь скашиваю взгляд. Нет, скарабей остается невредимым и целым – вот-вот упадет. Неужели так же будет и со всеми другими экспонатами Эрмитажа? Тогда надо немедленно уходить. Или не засматриваться. Не давать им ожить. А то еще кто-нибудь заметит. Будут искать виновного. А когда найдут, прежняя моя способность растает. Прямо я словно Дымков в «Пирамиде». И вдруг понимаю: нет, я другой. Способность моя никуда не уходит. Скарабей по-прежнему закреплен под стеклом на стенде. Уголок его, как и прежде, отбит. Ничего страшного. Значит, могу осторожно осмотреть весь Эрмитаж.

Мама заметила изменения скарабея. Заметила и догадалась, в чем дело. Вот она поглядывает на витрину, потом на меня, потом опять на витрину. Стекло блестит и мешает видеть. Не вглядывайся. Моя способность передается. Пока ты рядом со мной. Пойдем дальше. Впереди мраморный переход, а там куда хочешь – направо, налево. Античные залы. Но  в любом из них мы уже не будем стоять. И не говори, что ты устала. И не предлагай посидеть на темно-малиновом бархате белых скамеек. Не дай бог, случится то же, что и в египетском зале. Оживут скульптуры, как мой скарабей. Тут уж заметят все. Я один знаю, что тогда может произойти. Но вообще любопытно, хотя бы ненадолго, увидеть статуи в изначальном виде или еще что-нибудь в этом роде. Когда-то с помощью Мефистофеля Фауст вызывал античных героев на лекцию в университете. Смешно. Кошмарная фантазия имеет предел. А уж мою реальность никто не измерил. Увижу, кого захочу. И мама увидит. И все, кто сейчас в этом зале Юпитера Эрмитажного. Отец-ребенок любил этот аквамаринный зал больше других. Неужели мама не уговорит меня сесть на бархатную скамью? Отключаю сознание. Пусть мраморы отдыхают. Я невольно думаю только о том, как вместить все времена, как их собрать на моем страшном суде. Ведь даже в таком зеленом зале с холодным каменным полом это возможно. Пространство подчиняется времени. Значит, остается только время раздвинуть. В Небытии ничего невозможного нет. Пора, наконец, отождествить запредельную пробу и эту реальность. И тогда вокруг мраморного Юпитера мы соберем все времена. Прямо сейчас. И все, кто рядом со мной, мгновенно войдут в этот мир. Нет, в это соединение миров.

Мама спокойна. Она как будто читает все мои мысли. Пусть читает. Ничего серьезного не прочтет. Вот она уже не изучает мой профиль, а разглядывает пространство прямо передо мной. Сквозь него проходят ни в чем не повинные люди. Что будет с ними, когда здесь внезапно раздастся небывалый, не эрмитажный шум и все миры оживут?

Минерал и белый мрамор, как учит отец, ипостасен Бытию и Небытию. Что ж, его право думать и верить. В детстве он мог бы вообразить, что мрамор особой формы  может и хочет жить столь же особой жизнью. Человекообразный мрамор – тем более. Недаром эту форму камню придал человек. Мрамор затаил в себе тепло и способность сознания. Теперь отец верит, что все именно так. Ну, хорошо – это его вера. А как же на самом деле?  Что, что мне известно?  Почаще бы так вот  спрашивать себя самого. Но в Эрмитаже и такое опасно. Отец догадался, конечно.  Только он все представляет неверно. Статуя, даже безголовая и безрукая, действительно, ближе нам, живым, чем мы думаем. Я своим естеством чувствую, чем она мне близка. Чтобы она не стала мною, делаю  в самом себе переход  — ведь я готов уйти в неподвижность и вечность и вполне готов оттуда вывести камень к жизни моей. Кто-то уже пытался,  и открыл в мраморе  телесную форму, близкую мне. Хватит. Запрещаю. Хватит. Хватит. Оказывается, какое мучение – бродить, сидеть и смотреть. Что бы ты ни делал здесь, в этих залах, — одни запреты, запреты, запреты.

Мама знает обо всем, что я думаю в эту минуту. Вот мы сидим с нею рядом, и  как только становится  особенно тяжело, она берет меня за руку, она гладит запястье поверх пиджака и пытается меня успокоить. И сама она по-прежнему очень спокойна. Удерживает и не дает мне уйти. Ей кажется, что вот статуя оживет, а меня тут же не станет. Глупости. Никуда я не денусь. А статуи пусть оживают. Лишь бы никто не заметил. Бояться нечего. Мы давно уже привыкли, замечая, не замечать изменений. Как будто ничего не случилось. Вот Юпитер, против которого мы сидим, ожил, но у него  нет никаких изъянов. Статуя в целости. Восполнять нечего. Он мог бы двинуться, но роль Юпитера не позволяет лишних движений. Сиди неподвижно, и вот олимпиец пропустил момент, – выдержал позу и снова застыл, теперь уже навсегда. В самом деле – кто еще придет сюда его оживлять. Он слишком велик для движений. У него другое предназначенье. Ладно. Пора вставать со скамьи. Надо подумать серьезно. Долой детское любопытство. Эрмитаж не исчерпан. В самом деле – успокойся. Тебе еще кое-что предстоит. Именно здесь. Недаром сюда потянуло. Мама смотрит, как будто все знает заранее. Может быть, спросить у нее?

Да, вроде бы я спрашиваю. Она отвечает. Что-то очень верное. Мне сразу становится хорошо. Она просит не разговаривать с экспонатами. Разумеется, мне есть о чем с ними поговорить.  Но лучше не надо.  Что не надо? Я не понял. Я прослушал ответ. Но раз не надо, я и не повторяю вопрос. И мне опять  хорошо. Остерегись смешивать времена. Там, откуда ты вернулся, все давно перемешано. Подумаешь, и сам станешь мрамором. Любопытство. Но такая возможность есть. И вот – никто не поймет — но мне  тепло при одной только мысли об этом.  Вообще-то, ничего здесь ужасного нет. Естественное не может быть страшно. Когда-нибудь все это освоят. Хранить возможность – большая радость, чем удерживать уходящую жизнь.

«Во тьме на фоне двух окон рыжеволосая мадонна и первобытных камней сон». Чьи стихи? Почему вспомнил? Почему такие ударения? Наверно, что- то из детских строчек отца. Помню, ему было приятно их записать. Какая из мадонн рыжеволосая – на фоне двух окон?  Почему в экспозиции нет первобытных камней? Сразу после войны – они были. В самом начале растреллевской галереи. Там, где теперь эрмитажный рынок и столики для богатых. Тогда можно было видеть, как развивалось искусство. Отец почему-то любил все первобытное и всегда осматривал Эрмитаж с начала, с первого этажа. Отцу так нравилось. Но почему и мне это приятно вспомнить?  Не хочется вытеснять. Пусть остается. Кажется, начинаю соображать. Мой Эрмитаж – это не просто музей. Это богатство Небытия. И так же чувствовал мой девятилетний отец.  Здесь собрано то, чего нет. Следы ушедшего и соединение  возможностей бытия. Вот что главное. Это я как раз и хотел сделать. А делать не надо. Это уже есть. Боже мой! Какое разнообразие сил! Каждая из них глядит  и хочет  расковать свою форму и вновь попробовать себя в бытии. Какое могущество! Из воздуха можно высвободить простую глупую силу. Даже вода умнее, но и она глупа по сравнению с этим богатством великой возможности. Полной смысла. Я знаю, что это так. Но подумал о том почему-то не сразу, а только сейчас. Главное – я могу так сделать. Да, могу. Недаром же я оттуда перешел в это Ничто и в это Все.

Подожди. Подожди. Надо подумать. Вглядись. Есть ли в твоем апокалипсисе такая глава? Вот она – здесь. Тонкая прозрачная оболочка. Попробуй, прорви ее неосторожно – и ты не знаешь о том, что будет тогда. Замена любого всеобщего воскрешения из мертвых – на страшном суде. А дальше – так же взорвется силами жизни весь мой Петербург. А потом… А после того?.. Господи, удержись. Мама сжимает мне руку. Спрашивает – куда идти – надо ли подниматься по лестнице к итальянской копии Аполлона, туда, где начинается Ренессанс. Подумать страшно. И все-таки – страдая и закрывая глаза – иду, непривычно держусь за низенькие перила и, пропустив маму вперед, подымаюсь туда, где замысел мой окрепнет и, может быть, непредсказуемо станет могучей и страшною явью.

Если бы кто-нибудь встретил меня и узнал. Если бы только отвлек меня от шума и тьмы, которую одну только и вижу, зажмурив глаза. Мама опять сжимает мне руку. Но она бессильна. И все-таки она ведет меня как слепого. Я знаю, куда, и еще крепче сжимаю веки закрытых, зажмуренных глаз. А когда открываю их, как будто оттягиваю сросшиеся веки мои, щурюсь, привыкаю к эрмитажному свету, понимаю, что вижу опять, — вот она передо мной, мадонна с рыжими волосами – на фоне тьмы и двух окон. Крупный младенец у нее на руках прямо глядит мне в глаза, как тот Христос, в  комнате, рядом с моей фотографией. Он замер и медленно неотрывно глядит на меня.

Это надо же… Вот куда мама привела нас обоих. Вспоминаю: наверное, я бормотал папины два стиха, а может быть, — совпадение, а может быть, то, чего я так хочу и боюсь. Чтобы все отодвинуть, разглядываю экспонат. Мадонна отвернулась. Младенец  взглядом успокаивает меня.

Сколько спорили об этой мадонне Литта. Я легко разрешил бы загадку. Тем более, правда возобладала. В науке и на этикетке. Да, мадонну писал Леонардо. Спрашивайте. Я вам расскажу, как все было. Что он чувствовал, когда прикасался к  работе ученика. Но дело в том, что этим учеником был он сам. И через много лет старец решил доделать свою ученическую работу. Пытался и не довел до конца. И все-таки здесь – двойной Леонардо.

Ладно. Мне сейчас не до этого. Я успокаиваюсь. Как будто иными глазами изучаю себя самого. Готов что-то поправить в себе – в том, каким я был до ухода. И чтобы то, что уже нельзя изменить, изменилось бы  и совместились бы  две мои жизни, преодолев семилетнюю  паузу. Чтобы одна жизнь перешла в другую. В отличие от Леонардо, нужно дело довести до конца. Я сам чувствую разрыв. Именно он мешает людям встретить меня так, как это сделал отец. Дай бог, чтобы у меня получилось. Я знаю, что и как надо поправить в себе самом и вообще в том времени, когда я был не таким, как сейчас.

Мама ведет меня дальше. Ее тревожит мое спокойствие больше, чем замысел страшного суда. Когда без эмоций – все получается. Надо отвлечь,  надо перебить опасные мысли. Мама очень устала. Ей все понятно – только сил нет никаких. Когда идешь, легче. Сидеть трудно. Стоять невозможно. Куда она ведет меня? Ведь я знаток Эрмитажа. Она хочет, чтобы я побыл там, где ей дороже всего. Ее выбор. Что мне остается?

Картон Джулио Романо. Куда еще? Только бы не Микельанжело. Не могу видеть скорчившегося мальчика. Страшно его лицо – такое, каким оно было бы, если бы старик закончил статую. Он ведь не кончил скульптуру – от страха. Боялся не только он – и тот парень, с которого он рубил свой этюд. Я вижу испуг юноши и страшное лицо старика.

Я ведь знаю – это был замысел мраморного  апокалипсиса. Мальчик сжался – в ожидании расплаты. За грехи, которых он не совершал. Парень сбежал. Скульптура – осталась. Теперь от моего взгляда он опять может сбежать. Бедный старик.  Бросай молоток. Уходи подальше, зажмурив глаза.

Этот мальчик – семь лет отсутствия моего. Вместо меня был мрамор. Камень чувствовал то же, что я, тот я, которого не было все эти годы. А сейчас наша встреча – новое испытание. Я очень спокойно обхожу вокруг пепельной голой фигуры.

Справа – зеркало. Оно поглощает краски. Вижу свое отражение, а передо мной – пепельный мрамор.  Кажется, что цвет моего лица – такой же.  Долго смотрю на себя самого. Я ведь и есть тот, кто на страшном суде обрел прежнюю плоть. И все-таки мрамор недвижен, а я как призрак над ним.

Любое движение делает меня тем, кто еще не вполне воплотился. Я замираю на месте – еще страшнее. Люди медленно проходят мой замкнутый круг. Исчезают и появляются. Только я не могу сдвинуться с места. Мама рядом со мной – тоже смотрит в зеркало, но другими глазами. Моя неподвижность ей не кажется странной.

Еще минута, и промежуток в семь лет будет заполнен. Не торопись. Выдержи. Выстой. Нет, не выдерживаю. Слышу горький смех старика.

Мраморный апокалипсис оживить невозможно. Потому что его не было вовсе. Живопись – дело другое. А в камне очень уж страшно. Первобытные глыбы спят и не просят, чтобы  их воскресили. А эти скорченные тела того и гляди – убегут. Мне хочется видеть лицо того, кто сбежал. Он возвращается. Дает себя разглядеть. Позирует мне. Терпит и выжидает. Что я чувствую, пока держу молоток и зубило. Подними голову. Приди в себя. Ты узнаешь? Или я для тебя затерялся? Горький старик с приплюснутым носом уже не стоит между мной и тобой? Что ты знаешь сейчас о моем страшном суде? То, что он состоится? Или то, что мы вновь от него  сбежим – кто куда?

Что? Что ты сказал? Искусство – тот суд, от которого можно сбежать? Неправда. Ведь вот, гляди, ты же вернулся. Я видел тебя в полный рост. Я видел, как ты подошел, постоял, скорчился, опустил голову, схватил обеими руками ступню и застыл на мгновение. Как? Ну-ка еще раз повтори… Ты это сделал, потому что я захотел. Значит, от моего апокалипсиса – никуда не уйти? Договаривай. Человеческая форма не для того, чтоб скрывать то, что в душе. Великий старик смеется. Он знает. Он сам тебя отпустил. Неотшлифованный мрамор. Каменное лицо. Повод и путь для побега. Побег.

Я  был в твоей позе тогда. Там, на площадке. И на ступеньках.  У лифта. Я так же согнулся. Почему-то схватил руками сапог. И никуда не сбежал. Только рухнул. И потянулся. И вытянулся. И ничего не помнил, как ты.

Что я делаю? Что? Нарушаю мамин запрет. Разговариваю с экспонатом? Старик улыбается грустно. Он меня понимает. Я беседую не с его незаконченной формой, а с камнем, которому придана эта форма. Так же и он беседовал с мрамором, держа молоток и зубило в руках. Я  очень боюсь, что он сейчас без меня продолжит работу. В его глазах блеск решимости и непреклонная воля. Он подымает руки и тянет их прямо ко мне. Постой. Постой. Не торопись. Ведь я живой человек, я человек, а не мрамор с пепельными прожилками. Нет. Уже поздно. Руки твои коснулись меня. Мама рядом. Хорошо, что я вспомнил о ней. Как был, так и буду маминым сыном. Старик уходит в прошлое. Он сбегает. Я остаюсь.

Вокруг меня все вздрогнуло и завертелось. Кружится голова. Я вот-вот упаду. Как тот скарабей. Небытие. Дай мне силы огранить, остановить, успокоить. Вызваны силы. Задеты глубины творческой воли. Теперь она творит без меня. Никогда еще я не обнаруживал так мое возвращение. Мельканье  вокруг. Но эти муки, позывы, толчки рождения – все это не совпадает со мной. Теперь уже они запоздали. Я отделился от них. Воля небытия отныне – моя личная воля. Все совместилось в ней.  Внешняя помощь уже не нужна. Теперь только бы маму укрыть от этих мельканий.

Где она? Вот. Надо ладонями закрыть ей глаза. Сила того, что не происходит, помимо воли моей переступает границу. Но я, как тот старик, делаю жест. Я не прикасаюсь к невидимой силе. Не дай бог прикоснуться. Недовершенный образ – мой черновик. Моя личная проба. Небытие тут ни при чем. Отсутствие уже не успокоить. Гляди в глаза матери. Гляди, не отрываясь. Она пойдет за тобой. Один только шаг, и она спасена.

 

14.

Да, мы в церкви. Эрмитажной церкви. Но как мы сюда попали? Не знаю. Она ведь закрыта для посещения. Идет реставрация. Не важно – восстановлены или нет колонны,  купол, декор. Нам с мамой нужна церковь. Именно здесь. В Зимнем дворце. Она закрыта? Не действует? Что же? Тем лучше. Мы с мамой сами священники. Нам не нужен тот, кто между нами и богом. Я оттуда. Я отслужу молебен. Были бы прихожане. Пока только мы вдвоем. Тишина. Тихо. Шум перекрыт. Никакого внешнего света.

Ощупываю крест у себя на груди. Почему его нет? А где ему быть? Мама тогда сняла его с меня, отдала отцу. Пусть останется у него навсегда. Мама размыкает цепочку и отдает мне свой крест. Наклоняю голову,   ослабляю галстук и прячу крест под рубашку. Все это вовсе не нужно. Мне понятно, кто я такой. Ритуалы напрасны. Мама боится в храме прикоснуться ко мне. Я ее целую в лоб тем, особенным поцелуем. Взамен креста. Вот мы поменялись.

Начинается. Мама спрашивает – я отвечаю. Мама шепчет – я говорю вполголоса. Был бы хоть кто-нибудь в храме – смог бы услышать. Ну а теперь слышат все, кого нет. Любой вопрос, любое сомнение. Светло и легко. Ноги не чувствуют пола. Неощутимы слова. Для них нет измерений. Признак правды. Зато непонятное состояние. Говорю, отвечаю, но повторить не могу. Мама боится переспросить. Знает, что я не ответил бы дважды. Продолжаю говорить и понемногу вспоминаю, все, что сказал.

Легко и светло на душе. У меня и у мамы. Только что хотела переспросить, и вот – все поняла. Что делать? Первоисточник. Пожалуй, такое редко случается в храме. Слова изреченные пересиливает голос оттуда. Прямо оттуда. И сразу особое благоухание, которое сам я в детстве запомнил, когда отец читал мне древнерусские тексты или синюю книжечку – «Двенадцать евангелий», благоухание от страничек, закапанных воском. Благодать – от истока и первоисточника. Помимо слов и молитв.

Похоже. Но такого, как сейчас, не было никогда. Вот мама шепчет убитому, а убитый ровным голосом ей отвечает. Вот отзывается купол и стены пустого просторного храма. То, что сказано здесь, отзовется в любой пустоте. И тогда сама  пустота будет первоисточником благодати. Надо сюда приходить. Сквозь плотно закрытые двери. Точно так же, как мы вдвоем проникли сюда. Здесь в тишине можно услышать…  оправдание храма.

Тихо. Тихо. Мы замолкаем. И все изреченное вновь говорит само – неизвестно откуда. Я узнаю мой собственный голос. Шепот. Вопросы  — те, что мама обращала ко мне. Тихо. Тихо. Что же такое я говорил ей в ответ? Повтори, но другими словами. Не понимаю. Мама услышала и все поняла. Теперь надо спрашивать у нее. Что же? Так и бывает. Храм сжимается. Он теперь не такой уж большой и просторный. Видишь? Однако… Видишь? Двери открыты. Входите,  кто может войти.  Почему на пороге нет никого?  Прозрачный воздух – преграда.

Вспомнил. Вот, оказывается, почему проникли мы в эту эрмитажную церковь. Да, да, конечно. Еще в той жизни, когда я был маленьким, лет девяти-десяти, мы втроем – я, отец и мама – любили, шутя и воображая, играть в Эрмитаж как в наш собственный дом. Выбирали, делили залы – кто где будет жить, препирались, кому, в какой день придется выполнять ежедневную уборку во всем нашем громадном доме, на всех этажах.. Да, мы уговаривались все делать сами. Спорили, где каждый будет завтракать, обедать и ужинать и кто будет разносить еду по залам. Встречаться мы решили только в церкви, здесь, где мы сейчас, — в эрмитажном храме.

Я тогда еще верил почти всерьез, что род Самохваловых — княжеский род и что я сам князь Самохвалов. Князь князем, но вот я, неизвестно как, неведомо от кого, получил в наследство царский дворец. И теперь нам забота – решаем, что делать с ним и как  мы в нем собираемся жить.

Чем глупее фантазия в детстве, тем интереснее. И, оказывается, не только мне. Отец и мать почти всерьез играли со мной в эту игру. Монархия, церковь и все неисчислимые сокровища и богатства Зимнего дворца. По утрам, после молитвы, мы как будто бы шли вместе, а потом разбредались по залам. Каждый в свой кабинет. Работать. Потом – друг к другу в гости. Потом, вечером, снова сюда, в эрмитажный храм.

Зачем я все это вспомнил?  Милые фантазии детства. И вот – реальность. Мы, действительно, в храме одни. Правда, отца нет. Зато мама со мной. А уж если она рядом, отец никуда не денется.  Итак, скоро вечер. И мы втроем.   Один из троих – отсутствует. Но он тоже рядом. Он там, далеко в Низовской, но с ним  происходит все то же, что с нами двоими.

И все-таки происходит иначе. Какая теперь  игра? Воображение отпало. Что-то другое. Конечно. Я ведь оттуда, где нет никакой игры. Там полное знание. Там любое возможно. Там проба вместо игры. Там Небытие.

Но я перешагнул сюда, и что же – буду играть как ни в чем не бывало? Нет, оказывается, тому, кто вернулся, вполне позволено пробовать здесь точно так же, как там, за чертой.  Там все неисчислимые пробы, все, какие возможны и невозможны, все, если их наложить друг на друга. Все они составляют Небытие.

Как просто. Но даже там, где полное знание, даже там я не думал так. Только сейчас прозрел. И стало снова легко. Почти весело. Как во время хорошей игры. А на самом деле то, что со мной происходит, это все – вместо молитвы. Вместо. Потому что иного мне уже не дано. Теперь молитва была бы игрой. Но ведь мы уже не играем. Получается – вот он здесь, в Эрмитаже, наш храм. Вот наша церковь –  она такая, да,  она та,  —  какая еще никогда не была на земле.

Я держу маму за руку. Она, склонив голову набок, с глазами, полными слез, благостно молится, понимая, что мое состояние – вместо молитвы. Что делать? Ей нельзя переживать то, что подарено мне. Она знает. Видит воочию. Вот он я. Можно потрогать меня. Можно стать мною в моем бытии. Но граница не позволяет. А я принес оттуда все то, что не дает мне молиться.  Вот мы переступим границу и оправдаем наш храм.

Мой эрмитажный проект заключался в том, чтобы восстановить эту церковь. Нет, не реставрировать, а восстановить. Чтобы она стала живой. Чтобы в ней молились. Чтобы здесь шли настоящие службы – для тех, кто пришел в Эрмитаж. Для тех из них, кто захочет. Мне отказали тогда. Я не дослушал, что молодой директор в кабинете пытался мне втолковать. Я не люблю, когда мне объясняют. Я заранее знал, что он скажет. Я вежливо поклонился и вышел. Он не огорчился. У него не было времени. Первый раз  Эрмитаж стал мне  чужим. Первый и последний раз. Потому что больше, при жизни, я не хотел переступать и не переступил порог этого дома. Только потому, что кто-то отнял его у меня, кто-то недослушанным словом отнял его, не догадываясь, что это мой, мой собственный дом.

А теперь – вот! – я  возобновил мою церковь. И вот – уже в нем, в моем восстановленном храме, идет первая небывалая служба. Я, возвращенный оттуда, стал, наконец, хозяином здесь. Только такой  может быть не  прихожанином, а  хозяином в храме. Только тот, кто вернулся. Все, кто вернулся. Всматриваюсь в пустоту и пока никого другого не вижу. Но чувствую – теперь изменится все. Нас будет много.  По крайней мере, я не останусь один.

Конечно, одиночество  особого свойства. Я научился выходить из него и опять укрываться там, как будто оно может укрыть. Граница прозрачна. При желании каждый сумеет меня обнаружить. Для этого нужно войти и оглянуться в пустом помещении. Видите? Вот я. А вот моя мама. Она вглядывается в меня. Поглядите ее глазами. Хотя бы несколько минут. Хотя бы мгновение одно. Хотя бы до и после такого мгновения.

Ее глазами не может видеть никто. Но этот «никто» смотрит и видит. Я привык разговаривать с ним. Он ни о чем  не спрашивает. Но я отвечаю ему. Отвечаю мысленно. Четко и внятно. Как будто себе самому. Что? Что ты спросила? Голос твой нарушил  молитвенную тишину. Служба возобновилась. Надо ответить маме. Ты спрашиваешь, вижу ли я сны, когда сплю.

Да, конечно, вижу. Но они совсем не похожи на те сны, какие я, помню, видел при жизни. В них все так же последовательно и детально, как наяву. Можно вернуться к тому, что только что потерял. Можно перевернуть страницу назад и перечесть то, что только что читал и запомнил. Если кто-нибудь начинает видеть такие сны, а проснувшись, может их рассказать от начала и до конца, тот переступает черту. Это очень опасно живым. Если, увидев такой сон, ты не успеваешь проснуться, то рискуешь остаться там, откуда Гамлетам нет возврата.

Интересно – только сейчас подумал, что Гамлет не читал моего Данте. Наверно, и Шекспир его не читал. А ведь Данте детально, как в моем сне, изобразил ту страну и вернулся назад. И никакой здесь фантазии не было. «Ад», «Чистилище», «Рай» перечеркивают монолог «Быть или не быть». Мой Данте, что со мной происходит?  Кто, кто это спрашивает здесь, в эрмитажном храме? Пустота? «Никто»? Нет, надо ответить маме. Со мной происходит, мама, то, чего ты боишься. А это совсем ничего. Узнаешь отца?

Не волнуйся. Такое уже бывало. Но ты заметила только потому, что мы в храме вдвоем. Здесь, в тишине, в пустоте – заметно. Но ты не бойся. Вот я уже пришел в себя. Но могу рассказать мою, папину мысль – как перевернутую страницу во сне. Да, страницу того особого сна, которая взяла и растаяла – неизвестно зачем. Растаяла так же, как появилась и дала себя прочитать. Не бойся… Может быть, глупость, но ее нужно запомнить. Потому что  она оттуда… Вот она:  оказывается, Гамлет и Данте несовместимы. Конечно. Один не знает другого. Датский принц и его автор ничего не читали о той стране, откуда вернулся поэт, спасенный, он, кто видел во сне Ад, Чистилище, Рай, он, кто видел и сумел обо всем рассказать, а когда кончил последнюю песнь, только тогда снова  ушел и уже не вернулся.

А,  между прочим, я сам так и не успел внимательно вчитаться при жизни. А теперь, когда побывал за пределом и немного знаю эту страну, можно  удостоверять, что верно и что неверно в догадках, фантазиях и терцинах. Ну что ж. Удостоверю. Но ты ждешь от меня другого.

Мой отец или я…  Мама. Ты за кого боишься? За меня или за него?  Ты во мне видишь сейчас  меня или его?  За меня ведь бояться нечего…  Но ты видишь все по-другому. Ты убедилась в том, что со мной происходит. И вот снова, как было во всех  прежних соборах и храмах, губами твоими шепчет молитва и страх. Ну, так что? Рассказывать дальше?  Я могу, я все запомнил. Я не Гамлет. Я Миша, тот, кто вернулся назад.

Верующему трудно слышать правду. В любой благой вести, в любом апокалипсисе он узнает ухом и сердцем одну только веру свою. Молится тому, что знакомо. А еще он верит людям, считая за грех  проверять. Недоверие – то, в чем недостаточно веры. Она есть, но ее не хватает. Недоверие – недо-вера. Одолеть «недо», и все, ты — спасен .

Так у всех, кто верил. И я верил – при жизни. Как объяснить, что вера моя уже не нужна. Вместо веры – свидетельство, откровение. А для тех, кто и здесь не поверит, последний вздох, когда еще можно  поверить, — страшный суд. Все знают, что тогда уже поздно. Но ведь это и есть недо-верие.  На самом деле – все не так.

Мы соберемся здесь, в этом храме. Места хватит, потому что нас будет немного. Я  один из тех, кто придет. Я затеряюсь. О том, что я тут, никто не узнает. И вот – все кончится. Все произойдет. Соберутся все, кто есть и кто был. Из тех, кто захочет войти в этот храм. А остальные? Мама, о чем ты спрашиваешь?

Ты ведь помнишь: страшный суд – это не то, что случится и произойдет во всех остальных церквях и домах. Там будут другие. Там те, кто не знает меня. Там будет что-то совсем не известное мне. Только здесь, только в этом храме, совершится мое — знакомое и желанное. Только здесь я могу объяснить, что будет. И только здесь я успокою тех, кто боится.

Мама, тебя не окажется рядом со мной. Ты уйдешь. Ты будешь в другом храме. Ты станешь искать меня и не найдешь. Потому что я здесь, а не там. Один, как и положено тому, кто вернулся. Один – без тебя и отца.

И вдруг – двери отворяются. Одни и  другие. Сразу входит много народу. Мы оказываемся в толпе тех, кто вошел. Публика заполняет церковь организованно. Шум Эрмитажа, такой, как в других залах, мягко и непоправимо вытесняет мою тишину. Что это? Реставрация кончилась?  Торжественное открытие? Люди знали о том, что это произойдет. За дверьми собрались те, кого впустят первыми. Они уже давно ожидали и вот, наконец, дождались?  Вот, конечно, в другую дверь входит тот самый директор. Тот, кого я тогда не дослушал. Вот он вошел и первым делом быстро, опытным взглядом, осмотрел все помещение, бегло – стены и купол и пристально, хотя и  мгновенно, головы всех вошедших. Мимо меня взгляд его проскочил. Или мне так показалось. Презентация нового эрмитажного зала, в присутствии важных и представительных лиц – началась.

Кто-то говорит. Остальные шумят приглушенно, пытаются слушать. Впереди стоят несколько человек, рядом с директором. Непонятно, кто говорит. Ничего не слышно. Мой храм поглощает слова. Спереди, сзади, справа и слева  от нас – люди молчат. Откуда же этот легкий шумок? Зачем-то пытаюсь вслушаться. Ничего не выходит. Но я знаю, о чем говорят. Речь идет о том, что церковь как музейный зал будет закрыта, но реставрация кончена, и здесь, в определенные дни и часы, пройдут богослужения – так, как это было когда-то. И таким образом здесь будет реставрирован сам обряд. Богослужение в эрмитажной церкви станет еще одним экспонатом. Но экспонат особый. Это не какой-то театр – упаси нас, господи!.. Нет, богослужение настоящее, и только для тех, кто придет сюда помолиться. Впрочем, ни для  кого в эти дни и часы вход не будет закрыт. Вот и сегодня, прямо сейчас. Через полчаса. Спасибо. Спасибо. Но, конечно, сначала рассмотрим все, что сделано реставраторами. Уникальный труд. Правда, храм сам себе помогал. Многое сохранилось. Но, вы знаете, именно сюда было единственное попадание в 1941-м году. Потому так долго, столько десятилетий храм пустовал. Он ждал, чтоб его воскресили вполне. В его прежней роли, а не в качестве эрмитажного зала. Как видите, время пришло. Итак, посмотрите внимательно. А через полчаса начнется прежняя жизнь эрмитажного храма.

Директор еще раз, и теперь уже медленно, осмотрел все головы присутствующих в толпе. Что делать? Неужели мы встретимся с ним глазами и узнаем друг друга. Я-то его давно узнал, и мне ясно, что делать. А вот каково ему, если он меня разглядит и узнает. Глупо. Не тревожься напрасно. Все будет как надо. Закинет шарф себе на плечо и уйдет. Но зачем же он всматривается в толпу? Любопытство? Может быть, страх? Неловкость? Глупо. Глупо. Смешно даже подумать… Но я сам тоже хорош. Ведь мне ничего не стоит проникнуть и в эту мою ипостась. Неприятно делать усилие над собой. Да и усилие небольшое. В такой ипостаси ничего нового нет. Ответы не интересны. А вот привычка осталась. Проверить, удостовериться в том, что знаешь и так.

Дошло до тебя, директор. Но ты ничего не понял. К тебе никаких претензий.  Больше того – ты сейчас догадался, что я уже семь лет, как убит.

Вижу. Вижу. Реставраторы постарались. Храм не похож сам на себя. Реальное совмещено с тем, что возможно. А когда присмотришься – вот чудеса! Оказывается — все не так. До реставрации было другое. Нет, все правильно. Просто я сейчас вижу иначе. Ведь когда-то в детстве нас приводили сюда. Я запомнил, что церковь есть, а больше – ничего не запомнил. А сейчас – вижу то, что хочу видеть, а не то, что на самом деле. Не надо всматриваться. Ты забыл, что экспонат оживает, если на него долго смотреть. Но теперь не живопись и скульптура, а весь интерьер. Оказывается, так больно отделять реальное от моей запредельной пробы. Просто физически больно. Ладно. Пусть храм остается недвижным. Как есть.

Ну что же, мама? Ты хочешь остаться здесь – на время богослужения? Ты хочешь сравнить – первоисточник и то, что люди придумали и повторяют как благолепный и благоуханный обряд?  Начальство никуда не исчезло. Директор и важные гости  — потеснились, отошли и стоят в стороне.  Вдруг понемногу, одна от другой, свечи зажглись. Прихожане готовы. Кто-то маме передает незажженную тонкую свечку. Мама не знает, что делать с ней. Молитвенно глядит мне в глаза. Такое трудно выдержать. Помочь ей – значит взять у нее свечу. Но я не могу. Улыбаться тоже не стоит. Мы оба видим разницу между обрядом и тем, что в небытии. Пока мы стоим,  не знаем, что делать, кто-то уже из тех, кто рядом, мамину свечку зажег. Ну а  как быть со мной? Заметили и, слава богу, сразу же отвернулись. Что-то не так – или в обряде, или во мне.

Мама знает. Я давно ей отвечаю на главный вопрос. А теперь она видит сама. Но как объяснить всем, кто собрался тут? Да ведь никто и не ждет объяснений. Богослужение началось. Красиво звучит небольшой хор. Знакомые, близкие душе песнопения. Роскошь декора так хорошо оттеняет блики драгоценных камней и золотое шитье священных одежд. Теплое синее облако и звон угольков, мельканье кадила. Родные слова. Почему-то помню любое, каждое песнопение наизусть и мысленно повторяю. Золотой священник моложе, чем надо. И вокруг него в парчовых одеяниях все молодые. Узнаю. Как будто сам здесь такое богослужение совершал. Мама следит за моими губами. Но я повторяю мысленно. Только бы не заметили. Только бы не нарушить обряд.

Есть воспоминания, которые, как прозрачное облако, охватывают всю душу мою. Но облако рассеивается и остается только память о нем. Я люблю эту память. Можно сейчас,  незаметно для всех, внести мой смысл в это богослужение. Оно станет моим. И никто не заметит. Оно и сейчас – моя тишина. И в ней так легко клубится и вьется правда обряда. Как будто эти узоры сами собой выходят из невидимой запредельной пробы. Они появляются и, возвращаясь в нее, пропадают.

Мама это видит своими глазами. У нее можно спросить. Она объяснит. Прямо сейчас. Посередине обряда. Но богослужение продолжается. И вот оно совершилось. Повторно и благоуханно звучат родные слова. Но повторение иссякает. Скоро все кончится, и полумрак опустевшего эрмитажного храма заполнит моя тишина.

 

15.

«Прадеду – правнук».  Барочная конная статуя Растрелли. Однажды я и папа —  мы очень долго и мучительно сравнивали ее с  Медным Всадником.

Нам хотелось ее полюбить. Мы думали, что переедем на новую квартиру. Покинем Васильевский остров и будем жить в центре. Мы привыкли к нашему острову. А что такое центр? Собрались. Пошли. Михайловский замок. И вот мы сидим в сквере на скамейке, так, что над кронами подстриженных деревьев страшно  видна громадная бронзовая голова царя в лавровом венке,  и невольно предпочитаем того, другого Петра.

Тогда квартира на Фонтанке, слава богу, не состоялась. Тесный, роскошный центр и просторный Васильевский. Да, слава богу. Медный Всадник не отдалился от нас.

Теперь я и мама, как только вышли из Эрмитажа, мы вместе шаг за шагом приближаемся к нашему Петру и как будто неожиданно оказываемся перед ним. Без него нет Петербурга. Прежде чем уйти в город, в его современное чрево, надо о чем-то посоветоваться. И вот я советуюсь. Да, это событие. Убитый решил поговорить с неподвижным бронзовым всадником.

Мама оттягивает время. Лишь бы я задержался и не шел  туда, в глубь города, к страшному дому, о котором она боится подумать. Остановка у памятника  – очень кстати.  Но здесь новые страхи. Чем обернется милая встреча и разговор?  Неужто горделивый истукан оживет?  Прямо тут, у всех на глазах.  Там, где гуще толпа зрителей, чудеса незаметны. А тут площадь.

Людей много, но они –  тихо гуляют парами. Или сами по себе. Они как мы. Обводят глазами контур коня и всадника. Все различимо.  Зеленая бронза двинется – увидят сразу. Массовое безумие, наоборот, ничего заметить не может. А вот  пары и индивидуумы…

Мама, ну чего ты боишься?  Во-первых, безумие и откровение – разные вещи. А во-вторых,  ничего такого не жди. Понимаешь?  То, что было однажды, хотя бы в строчках поэмы, теперь в нашей с тобой реальности уже невозможно. Ведь речь идет все-таки о действительной жизни. Давай твердо на этом стоять. И тогда напрасны твои опасения.

Конечно, статуя притягивает к себе, вбирает, как будто соединяет мои нездешние силы.  Я  чувствую, как что-то меня схватило, сжало в груди и потянуло. Еще бы! Столько собрано здесь моих подобий. Даже я не мог бы их сосчитать.

И не только пирамиды, но и царская  бронзовая голова и протянутая рука и летящий контур и емкость внутри бешеного коня – все грозит скрытым,  невидимым гневом. Он может прорвать бронзу, как неостывший металл — глиняную форму. Но такое уже случалось. И  было  от мира сего.

А мой случай – особый. Ведь я хочу только совета. В сущности – от себя. Надо воспользоваться моментом и поговорить с самим собой.  Обнаружить ответ. Но без Медного Всадника такой разговор – пустая затея.

Тут речь идет о тайне, которую Даниил Андреев превратил в особое подземное существо. Оно привиделось и явилось ему  тогда, в заключении, там, в застенке, на лагерных нарах. С Медным  Всадником он разговора не вел. А ведь она, эта сила, собрана здесь. Нужно только, чтобы она, готовая вспыхнуть внутри, загорелась от того, что я  знаю, могу передать и охраняю в себе.  И никому не отдам.

Все мелко. Все ерунда по сравнению с тем, что предстоит. Всадник знает об этом. А тот, другой, у Михайловского замка, торжествует. Цокает мерным шагом конских копыт. Бог с ним. Когда кончится Бытие, он продолжит свое торжество. Конца не заметит. А Фальконетов кумир удержал коня прямо над бездной моего апокалипсиса.

Конь храпит и видит погибель. Всадник давно ее разглядел. Устремил к ней и остановил на самой границе. И вот впервые оттуда пришел человек. Вышел и стал перед ним. Дальше нет никакого пути.  Ну, давай! О чем задумался? Перемахни малую пропасть. Между мной и тобой.  Может быть,  и ты из Никуда скакнешь навстречу себе?

Бронза неподвижна. А ведь если  возможен возврат, значит строить город и государство надо именно здесь. Два столетия ты, медный, ждешь, терпишь, надеешься. И, наконец, дождался.  Город гибнет. И вот оттуда, где нет ничего, впервые вернулся  убитый нынешним твоим Петербургом. Убитый городом стал и стоит прямо перед тобой.

Уже не «безумец бедный»… Кто в этот раз победит? Ситуация поменялась. Как в новой поэме. А ты не тревожься, мама. Всадник знает ответ. Конь, раздувая ноздри, – бронзовым глазом косит на меня. Кумир уже видел все изначально. И оставался недвижим. И не опускал простертой руки…

Мое  появление подтверждает правоту обреченной воли. Она сама судит себя. Плохо судит. Вот наступает время иного суда. Ну, говори.  Признаю. Жду. Весь я – бронзовое ожидание.

Плохо. Плохо ты говоришь.

Ты ожидаешь? Но для меня этого мало. Конечно, я обещал маме, что не будет оживших метафор. И все-таки, ты мог бы  хоть немного пошевелиться. Я сдерживаю себя. Но ты мог бы. Все вы похожи.  Сколько вас – тех, кто  себя довел до черты и застыл.

Мама никуда не спешит и не торопит меня. Она не глядит на Петра. Это понятно.  Он тоже на нее не глядит. Созидание и рождение – разные силы. Но судьба их одна. Они уйдут и вернутся. Жестокая  мощь города безгранична. Слепая ко всему, кроме цели своей,  не видит она отдельных жизней, рожденных на свет. Красота ее заслуживает суда. Убитые, погибшие – будут судить. Миша, не уступай. Пусть победит моя справедливость.

Люди оглядываются на меня. Что их волнует? Что им нужно спросить?  Что? Куда смотрит Петр? На памятник Ломоносову – на том берегу? Там нет этого памятника. Там другая скульптура и другой пьедестал. Я бы его поставил вместо того, который стоит. Перенес бы из Архангельска – прямо сюда. Что? Вы его видели? Он непохож? Ломоносов не был таким?  Разумеется…  А этот похож на всех остальных. Мой Петр не видит его. А почему вы решили, что я могу вам ответить?

Солнце за спиною Петра над моим Петербургом.  Я в тени от Медного Всадника.  Моя тень пропала. Где она? Я обхожу кругом. Тень моя подо мной. Памятник движется. Контуры как будто живые.  Конь и всадник отворачиваются от меня. Еще бы!  А если все, кто был здесь  убит или те, кто погиб, вернутся оттуда?  Молчание и ожиданье конца. Ну что ж,  ожидать недолго. И вдруг, я слышу, мама моя говорит: «Кончится Бытие, но памятники останутся. А этот кумир – тем более».

Мама, что ты сказала? Да, продолжает она, останется весь Петербург, тот, который был создан. Останется все, что должно остаться. А другое – исчезнет, уже исчезло. Посмотри внимательно… Вот – Исаакиевский собор – на  месте. Оглядываюсь. Шпиль Петропавловской крепости – блестит, как и прежде. Тот берег Невы. Академия художеств, обелиск Румянцеву – без изменений, а другое в дымке полдня растаяло. Не вижу. Надо вернуть.

Да, мы ответим за все, что  не предусмотрено и не предначертано волевым движеньем руки. Значит, и за мою смерть и за каждую смерть в этом городе кто-то ответит. За ту силу, которая торжествует сейчас. Вернее, торжествовала… А теперь она подсудна таким, как я, — тем, кто вернулся. Вы продолжаете говорить, что нас нет? Что есть другая, ваша действительность? Что она, как всегда, побеждает и еще раз победит? Но причина простая. Вы говорите так потому, что не можете увидеть меня. Всадник видит. Он, не меняя положения головы, косит, как и его конь, бронзовым глазом вниз, в мою сторону.

А теперь вы присмотритесь. Или мне показалось? Вы спрашиваете, куда смотрит бронзовый царь?   Куда? На какого еще Ломоносова?  Прямо здесь, не сходя с этого места, повторите вопрос. Тогда и я появлюсь. И солнце выйдет из-за спины Медного Всадника. И тень моя упадет.

Памятник оправдания. Или бронзовое предвестие неминуемого суда?  Что это? Вокруг меня уже небольшая толпа. Я вроде экскурсовода. Но почему-то никто не ждет от меня рассказа о чудесах Петербурга. Я думаю вслух, и люди внимательно слушают. Кого вы заслушались — неадекватного? Или перед вами виртуальный образ, порожденный болью отца моего?

Нет, вы продолжаете слушать меня. Закругляю экскурсию. Вольному воля. А то еще договорюсь до того, что перескажу незнакомым людям весь мой апокалипсис. Поздно его пересказывать. Лучше вот глядите на Медного Всадника. Вопрошайте его и внимайте тому, что он вам отвечает.

Он еще не вернулся оттуда. Он замер на той же самой границе, которую недавно я перешел. Но он в том же моем измерении. Скоро миры совместятся. Конь готов. И царь его не удержит. Один из всадников моего откровения. А может быть, и единственный всадник.

Ну вот. Группа незнакомых людей понемногу расходится. Только мама никуда не уйдет. Кумир неподвижен. Голос умолк. А кто-то еще задает вопросы. Я отвечаю. В дымке  солнечной панорамы появляется вновь город, который куда-то пропал. Весь. А не только желтые здания. Шпиль Петропавловки. И тот же золотой, черный, гранитный Исаакиевский собор.

Хорошо, что отец далеко. Он всегда колебался между Пушкиным и Толстым. Он ненавидит насилие. Но, по его представлению, государство – это нечто, временно созданное всеми людьми. Его нельзя разрушать. Нужно отказываться от него и отдавать его Небытию. Пусть  там сохранится. Бытие без него обошлось.  Как бы не так! Бог создал мир. А люди творят города-государства. Жертвуют, создают и разрушают опять. Надо отказываться. Пусть в нашем небытии останется Петербург.

Так думает мой отец. Больше он ничего не придумал. Очень скоро все само разрешится.  К сожалению, будет по-моему. Конь уже не раз прорывал оболочку. Топот его копыт знает Россия. И сейчас она ждет нового чуда. Вот люди опять столпились вокруг меня. И не только новые, но и те, кто уже отошел. Вернулись. Оглядываются на него. Еще немного, и чудо произойдет.

Подобные превращенья возможны. Как раз накануне конца. Перед тем как погаснуть, огонь вспыхивает особенно ярко. Петербург – пламя свечи. Сама Россия – великое чудо. Мы привыкли. Гармония сфер не слышна, потому что мы ее слышим всегда. Наш апокалипсис непрерывен. И мы к нему тоже привыкли и уже не замечаем его. Но он есть, как и Пифагорова гармония сфер.

С тех пор как я оказался там, я уже ни к чему не могу привыкнуть. Это свойство я сохранил, когда возвращался. Что?  Рассказать вам подробно? Я знаю – вы ждете другого чуда. А по правде – нужно всем только такое. Оно совершится. Быть может, сегодня. Бронзовый Петр готов принять и оправдать новую жертву.

Он принесет в жертву себе ваше спокойствие. Ваше незнание. Вашу неспособность видеть и слышать. Он мой союзник. Он, кто предвидел гибель мою и мое возвращение. Он допустил мою смерть. Он предполагал, что Петербург станет когда-нибудь и будет, и обернется таким, как сейчас. Неизбежно. Почему бы не пожертвовать мной? Все равно я вернусь.  И я, погибший здесь, буду защитником. Обороню  до конца. Петра и город его.

Господи, и все это я говорю вслух. Откровенно. Приди в себя. Образумься. Объясни людям, что ты ничего не сказал. Объясняю. Что-то не получается. Глядят подозрительно. Уступают мне. Понемногу расходятся. Надо скрыться. Надо стать незаметным. Пытаюсь. Повторно. Повелительно. И все же не отступаю от хладной решетки и продолжаю всматриваться в бронзового царя.

Лагеря. Застенки. Пытки. Репрессии. Простор бесконечной России, не возделанный до сих пор. Надругательство. Миллионы погибших. Все у нас в порядке вещей. Мы ведь создали небытийное государство. И вот видите  — оно есть, и его нет. И так было всегда. Здесь наша последняя тайна. Здесь небытийное предвестие бытия. Откровение последней иллюзии. Мерцание свободы. Полное повиновение призрачной воле.

Ну что же? Всему этому приходит конец. Но почему-то никак он не может прийти. Вместо конца – переход. Странные чудеса. Мой разговор с незнакомыми. Их подозрения. Их немые догадки. Если я еще буду стоять, люди опять подойдут.

Но вот – Медный Всадник подвинулся. Из-за его спины глянуло туманное солнце. Тень моя  оторвалась, поползла по песку. Медленно. Как надо – почти незаметно. Пока мерцает – вглядывайся и запоминай. Никто не смотрит. Круг опустел. Даже странно. Мгновение, когда рядом с памятником нет никого, кроме нас.

Небытийное государство.  Китеж, населенный теми, кто оттуда еще не пришел. Их много. Мама, ты видишь?  Я тебе сейчас помогу. Это надо запомнить. Такое не всегда открывается. Минута. Еще минута. Всадник медленно поворачивается  вместе с неподвижным конем и скалой. Он втягивает нас.  Он посредине Китежа-Петербурга.

Нет, ничего такого не будет. Мы отрываемся. Петербург восстановлен. Люди опять появились. Опять оглядываются на меня. Присматриваются ко мне. Что-то почувствовали.  Один. Другой. Третий. Мама, ты видишь? Верно.

Все это бред. Воображение. А на самом деле нет ничего. Понимаете?  Нет. Не понимаем. Не успокаиваемся. И не верим вашим словам. Кто мы? Случайные люди?  Прохожие? Россияне? Жители Петербурга? Или мы  –  вдвоем с мамой моей?  Событие готовится и происходит. А мы – кто бы ни были – мы тоже готовы к нему. Бездна так бездна. Лишь бы откровение состоялось.

Вот неожиданность. Мама не узнает. А я сразу узнал. Бомж, который  задавал мне вопросы и не мог понять, почему я оттуда вернулся. Тот, кто повторил за Лежневым, что нам без России нельзя обойтись. Тот, кто заглядывал в Небытие и кое-что видел. Там, в электричке, он на одной из станций куда-то исчез. Мама тогда в полусне говорила, чтобы я не слушал его. Тогда он исчез. И вот теперь появился. Конечно. Только его не хватало.  Без него – какой разговор с Медным Всадником.

Я опять испытываю Петра. Он замкнулся в бронзе. Он смотрит поверх нас  — туда, на тот берег. А там, как мы знаем, он уже ничего не увидит. Бронза вновь ослепла и неподвижна.

Вот чудный случай проверить все русские размышления о нашей судьбе. Так вот, оказывается, кто настоящий бедный Евгений. Нынешний город у него отнял все. Не нужно никаких наводнений. Вместо воды – грядущая гибель всего. Он тот Кутерьма Григорий из Китежа-града. Кому он предал мой Петербург? И кто его раздавил и ввергнул в безумие – в награду за то, что он предал?

Но это все домыслы – Евгений, Григорий… Он похож на себя самого. Приятная красивая улыбка на небритом лице. Глаза, пьяные, как тогда, тоже красивы. Ему и лет немного. Под сорок, наверно. Оборванный. И не стыдится. На грязной голове – шапка-ушанка. Видимо, все свое у него – всегда при себе. Негде хранить. Надо носить в любую погоду. Очевидно, спит где-то здесь. Его гоняют. А он все равно. Лежать можно где угодно. Переход в метро. Скамейка.  Трава.

Как он дошел сюда через город? Почему вышел двумя остановками раньше?  Какое все это имеет значение! Он приспособился жить везде. И на свалке, и у памятника Петру. Прогнать его тоже нельзя. Таких, как он, тысячи – не сосчитать. В советские годы их убирали с панелей. А теперь у каждого из них – свое законное место. У бомжа – философа и историка – любое. То, которое выберет он. Все-таки чудный случай – он меня отыскал. И, конечно, узнал. Запомнил тогда и узнал.

Ну что ж? Остается немного. Свидетель моего апокалипсиса. Если надо, он скажет – и людям, и бронзовому Петру. Он пригрозит. И за себя, и за меня. И за господа-бога. Российское нынешнее юродство. Постмодернизм. Медный Всадник не замечает его. Но ведь он вовсе не жертва. Он ведь не погиб в современном городе. И, как шутил Рабле, доживет до своей собственной смерти. Бронзовый царь. Перед этим бомжем я потревожу тебя.

Ты – отец. Ты – сын. Вы увидите все. Раз вы существуете. Отец   внука- предателя. Ты – дочь  – не хочу говорить, что ее ожидает.  Их милые для вас – искаженные лица. Их позорные, гибельные и благополучные судьбы. Отец – понятно. А ты, облеченный такою властью, ибо и там побывал, и вернулся, ты, как и отец твой, как и твоя мама, которая за что-то недолюбливает меня, вы ничего не сможете сделать. Понял? Понял?

Вот почему я  спрашивал тебя там, в электричке, о том,  зачем ты вернулся. Ну и по правде, ответь мне – что ты здесь потерял?  Я бы не возвращался. Вот этот вот бронзовый на коне топчет меня всю мою жизнь. Но я от него не бегу. И никуда не уйду. Пока я еще здесь. И пока сам он еще стоит на месте своем.  Видишь, какой он усталый и неподвижный? Потому что никто от него не бежит. Никому он не страшен. И тебе совета не даст. Понял? Понял?

Я бы попросил у тебя одну-другую десятку. Да что там!.. Инфляция. Две-три сотни… Maman  твоя не расщедрится. А у тебя просить было бы странно. Бомж у таких, как ты, не попросит. Не лезь в карман. Успокойся. Мне хорошо подают. Я пользуюсь индусской мудростью – не думаю о деньгах. Они сами собой появляются – неизвестно откуда. Воровать я не буду – этот грех  для меня отвратителен. Я улыбнусь, и мне подадут. Я скажу несколько слов. Попаду в самую точку. И люди поверят мне больше, чем тебе и отцу твоему. Понял? Понял?

Вот я уже самого себя не спрашиваю ни о чем. Все мне известно. Обо всем надо – с милой улыбкой. Душа. Душа. Не забывай о душе. Ты сам душа. Я тебя понимаю.  Ничего не будет. Все исчезнет. И только останется он. Один. Вот. Нева напоследок выйдет из берегов. А камень врастет в землю. Но глыба не утонет в болоте. Голый камень. Без коня, всадника и змеи. На пустом берегу. И тот берег тоже пустой. И вокруг все пусто. Потом конь взлетит и застынет.  Всадник подымет руку. Змея замрет под копытом. И  все  пропадет мгновенно. И я исчезну тогда. С милой улыбкой.

Что? Что? Да. Мы когда-то встречались. До того, как тебя не стало. Ты меня все-таки не узнал. Так я изменился. Нет, я тебе не скажу, где мы с тобою встречались и кто я такой. Ты ведь сам понимаешь. Время кончается. Времени больше не остается. Ты вспомнишь наши прежние дни. В самый последний день. Хоть он для тебя не последний. Быть может, и вернулся ты, чтобы вспомнить меня. Все остальное ты знаешь и так. Понял? Понял?

Ну, иди. У тебя есть важное дело. Матушка твоя боится подумать о нем. Но я уважаю такие дела. Иди, иди. И пока обо мне думать не надо. Иди, иди. А я остаюсь. В этом наше различие. Ты уходишь, а я остаюсь. Мне такому некуда больше идти. Я, как он, останусь на месте. Я ведь его разгадал. Но даже тебе не скажу. Разве на страшном суде. Но и там утаю. Понял? Понял?

Внук… Дочь… Что он такое сказал?  Слышала мама? Надо спросить. Нет, не могу. Бомж остается. Я иду вдоль решетки по кругу. Памятник поворачивается и остается на месте.  Мы уходим. Я посоветовался. Ничего. Ничего. Я кое-что знаю.  А настоящее знание всегда возобновляет себя. Перед любым другим неожиданным знанием. Что же, мама? Идем, наконец.

 

16.

Вот моя фирма. А вот кабинет. Стол. Компьютер.  Один из уголков Петербурга. Вот я сам, сидящий за столом. Впрочем, здесь тоже никто не видит меня. Увидеть не могут. Ни того, ни другого. Ни того, каким я был семь лет назад – примерно в этот же день. В тот же месяц.  Ни другого меня, каким я все-таки пришел сюда – спустя эти семь лет. Зачем пришел – не могу объяснить. Я ведь все знаю и все вижу. На любом расстоянии. Чтобы увидеть фирму, вовсе не надо сюда приходить. И все-таки я здесь. Дело в том, что мое измерение никак не может раздвинуться и вобрать в себя холл и комнату, забытое мной место моей последней работы. Я делаю усилие. Чего мне это стоит – новая тайна или тема для апокалипсиса. Вот ходят взад и вперед все, кто мог бы вспомнить меня. А среди них и мои убийцы. Я их знаю. Потом, потом. Самая главная встреча. Она все-таки состоится. Абсурдно и неизбежно. Когда это будет? И что нужно сделать, чтобы она состоялась? Вот я уже здесь целый час, и никто не вспоминает и не видит меня. Ни того, ни другого. В моем нынешнем измерении пока еще нет моей фирмы. Я здесь лишний. Я, невидимый, путаюсь под ногами, едва успеваю посторониться. Неприятно, если кто-нибудь, сам не зная того, пройдет сквозь меня.

В кабинете  как будто бы все осталось по-прежнему. Только мои бумаги исчезли. Взглянув на себя самого,  вбираю в себя того, еще не убитого Мишу. И вот он уже не сидит за столом. Я могу сесть в опустевшее  кресло. Нынешний заместитель директора вышел куда-то. На экране компьютера – зеленый фон и партия в преферанс. Легко понять, кто играет и сколько взяток. И опять же легко понять, что занималась этой игрой – секретарша, молоденькая девчонка. Ушла покурить. Значит, мой порядок поддерживается. И вот еще – небольшая деталь. На столе – подсвечник из бронзы. Я ведь когда-то сам купил его. И он  долго стоял у меня дома, на моем письменном столе с зеленым сукном. А потом я разглядел его повнимательней и обнаружил, что он, как говорят, – сатанинский. Покрыт изображением микроскопических дьявольских рож. А вот и углубления  – здесь были привинчены декадентские бронзовые фигурки – смерть с косой или еще что-то в таком роде. Когда я это все разглядел, то решил  избавиться от оккультной дьявольской бронзы. И вот принес подсвечник сюда и поставил на стол. Так он с тех пор и стоит. Пробую взять его в руки. Ничего не выходит – он виден и недоступен. Конечно, могу постараться. Но я уже устал от подобных усилий. Надо будет – возьму.

Он рядом и далеко от меня. Пусть он стоит, на память о том, как я твердо решил из этой фирмы уйти. Как я писал заявление об уходе и поглядывал на  подсвечник. Чтоб заодно отодвинуть от себя и то, и другое. А потом подумал и взял бумагу себе домой, а подсвечник – оставил. Дома написал еще одно заявление. Заготовил его. Как раз весной. Написал и спрятал в особую папку. Странно. И сейчас папка лежит в моей комнате, там, дома, в большом ящике стола с зеленым сукном.

А за стеной, в холле, раздаются знакомые и незнакомые голоса. Прислушиваюсь. И, если не могу разобрать, помогаю себе зрением – разглядываю сквозь дверь кабинета и стены. Люди, как и голоса – те же знакомые и незнакомые те же. Как будто бы я отсюда не уходил никуда. Садись, гляди на подсвечник, пиши новое заявление. Вот в холле за дверью прошел мой преемник. Человек интересный. До сих пор в моей должности? Удивительно. Почему я ни разу о нем не подумал?.. Нет, что-то не так. Сквозь стены можно увидеть не только то, что есть… Это не он, тот, кто помнит меня. Тот, после моих похорон и поминок, приходил к отцу, устраивал выставки, благотворительные концерты,  хотел даже основать фонд моего имени, открыл сайт  в Интернете и известил  о том отца особой бумагой. Вспоминаю: ведь я тоже любил писать отцу официальные обращения от имени фирмы – и все в особом жанре и стиле («фирма имеет честь», «фирма счастлива и рада Вам  сообщить» и т.д.). Господи, его уже нет. Он умер скоропостижно. Он был очень больной человек. Сердце. Он даже не был у меня на поминках. Боялся приступа. Но от меня он все равно никуда не ушел. Думаю, что я ради него и вернулся невидимо в бывший мой кабинет. Вошел, забыв, что друг мой уже сюда не войдет… И вот сейчас сквозь стену и дверь вижу, как он в моем измерении бродит по холлу. И его тоже не видит никто. И он тоже сторонится, пропускает всех, кто снует взад и вперед, чтобы они как-нибудь, когда он задумается, не прошли сквозь него. Присутствует, как я. Не дай бог, откроет дверь и войдет в кабинет. Не дай бог – увидит. Не хочу для него такой встречи. Впрочем, он не появился бы в холле, если б я не вернулся оттуда. Небытие беспокойно. И не только мое… Интересный и дорогой для меня человек. И теперь я не должен причинять ему боль. Вот  он, шагая и сторонясь, держит руку на сердце. Привычка. Успокойся. Пройди по холлу последний раз и шагни за предел. Это я могу. А он может свое. Думаю, он еще явится и отыщет меня.

Трогаю знакомый компьютер. Делаю нужные ходы в преферансе. Легко – никаких препятствий. Спохватываюсь. Возвращаю на экран все, как было. С тем же количеством неизбежных взяток. Вот войдет секретарша. Зачем ее пугать и ставить в тупик?

Она входит и поспешно вновь садится к экрану. Похоже, досадует и  жалеет, что курево ее отвлекло. Она незаметна. Волосы прямые и черные. Собраны лентой в пучок на затылке. Лица разглядеть не успел. Но что-то напоминают эти узкие плечи… Голова почти вдавлена в них, и  тонкие голые руки и пальчики на клавиатуре компьютера. Похожа. Не могу сказать, знает она обо мне или нет. Сидит и как будто отсутствует. В кабинете мертвая тишина. Только удары пальчиками по клавишам. Сильно, отрывисто. Сверху. Делаю несколько шагов и останавливаюсь у нее  за спиной. Никакого внимания. Ничего не чувствует. Интуиции нет. Молодец. У меня была такая же секретарша.  Помню, однажды я ее крепко выругал.  Потом приезжал с нею в Низовскую смотреть мой маленький домик, тогда еще недостроенный. Но это не она. Та ни за что не захотела бы новой встречи со мной. И эта не хочет. Потому что не знает. Не вспоминает, не тревожится и не ждет.

Психологические проблемы рекламы. Ими я занимался в университете. Кончил. Дважды менял работу. Отказался ехать в Москву. Выгодное приглашение. Подумал и отказался. Петербург – моя жизнь и моя судьба. Думал – в Москве убьют. Наверняка. Там политика. Психологи нужны. После чтения  Плутарха и моей дореволюционной офицерской шинели, узкой в талии, с двуглавыми орлами на пуговицах, путь в Москву самый прямой. Обещали квартиру. Живое участие в реформах и разрушении государства. Реванш белой гвардии. И сам я – князь Самохвалов. Нет, я остался здесь, в Петербурге. В провинции. Поближе к родителям. Убить могут и здесь. Только бы не включаться в то, из чего уже выйти нельзя. Куда благороднее – спасти фирму, которая уже дышит на ладан.  И заодно спасти Петербург – несколькими проектами, под них лучшие банки дадут крупные суммы. Проекты хорошие. Бумаги лежали здесь, в этом столе. Теперь их нет. И не будет. Преемника нет. А ведь он пытался что-то продолжить. Тогда уже деньги были обещаны. Я их в руках не держал. Я вообще к ним никогда не имел отношения. Но я умел убеждать. Для фирмы их обещали, прочитав проекты, которые я написал. Возрождение Петербурга. Спасение фирмы. Смешно. А казалось вполне возможно. И уже  почти был успех. Оставалось немного. Психологические проблемы… Культура – вот поле для психологии. Культура – поле добра и зла. Деньги должны ей служить. Я позабочусь. Вот и позаботился. Так, что сам с трудом вспоминаю. Отец и то, наверно, лучше бы разобрался, чем я сейчас. Оставаясь в моем измерении. Черт бы это измерение побрал. А ведь уже однажды так и случилось. В полном смысле слова. Был у меня свой Мефистофель. Это все его шуточки. Уж я-то знаю теперь. Настолько знаю, что вспомнить никак не могу. Знаю результаты, итоги. А где же сюжеты? Где тайные замыслы? Где механизмы? Интересно, каким бы свидетелем я был на суде. Каким голосом и откуда я объявил бы, как все было на самом деле? Чувствую, что, сославшись на провал в памяти, я ничего бы не мог объяснить.

А, вот теперь понимаю, зачем я сюда вернулся, почему прошел по холлу и сел за стол в моем кабинете. Надо самому кое-что вспомнить. А уж потом думать об апокалипсисе и страшном суде. А то я решил, что все знаю. Да, я так думал. Надо было сюда войти, чтобы спуститься на землю. Из моих облаков. Из моего измерения…

Вот слышу у самой двери  шаги того, кто все это знает и кто мог бы мне рассказать. Не хочу его вспоминать. Но вот он прямо у самой двери. Он есть. Почему я не вижу, а только слышу и чувствую? Шаги отдаляются. Он передумал. Он не переступил порог кабинета. Он оставил меня с моей секретаршей. Он дал мне еще возможность припомнить все детали и механизмы события. Но я чувствую, что  он, судя по всему, готовится к встрече. Он передумал, потому что понял, что сейчас лучше в кабинет не входить. Вот интересно – все знать и забыть самое важное. Потому что оно важно для кого угодно. Только не для меня.  Я встаю из-за стола. Делаю несколько шагов. Стараюсь, чтобы их услышала секретарша. И тот, кто за дверью. Крепко ступаю. Покашливаю. Двигаю стул.

Дверь открывается. Вот он… Тот, кто платил киллерам. А потом их убрал. Как же он до сих пор на свободе? Это легко вычислить – но трудно понять. А ведь я это знал и знаю давно. Еще до того вечера, когда мы вышли отсюда вместе, спустились в метро и ехали, сидя рядом, ехали до станции «Василеостровская». Мы были друзьями и кое-что обсуждали на своем особом, непонятном для всех языке. Нам было понятно. Он не оглядывался по сторонам. А ведь мы оба знали, что киллеры едут рядом. Да, я тоже об этом знал, но не догадывался, кто именно – из тех, кто ехал в вагоне. Кругом люди. Много и тесно. Стоят и сидят. Неужели каждого надо подозревать? Противно. И вот я вглядывался тогда в его лицо, его, того, кто сидел рядом со мной. И обсуждал понятные нам обоим проблемы – на том, зашифрованном языке. Тайны фирмы, которая тогда  уже почти была спасена. Я вглядывался в его лицо и спрашивал себя: почему я, психолог, не мог догадаться раньше о том, что происходит сейчас. Я никому ничего не могу сказать. Так или иначе – судьба моя решена. Крикну – меня никто не услышит, никто не поймет. А услышат – поймут неправильно. Даже если сейчас рядом, в том же вагоне метро, окажется мой отец и мы увидим друг друга, я не смогу ему открыть тайну фирмы, скрытую от меня. Хуже того – если крикну, они – кто-то из них, тех, что столпились вокруг,  сегодня же, через двадцать минут, в нашем подъезде убьют  меня и отца. Психолог не ошибается. Единственное —  ждать и молчать об этом. Ждать и молчать. И еще смотреть в лицо моего недавнего друга. Да, смотреть, как я сейчас, невидимый, семь лет спустя, вглядываюсь в его лицо. Он глядит и не видит. Где ему догадаться, что глаза наши встретились?.. Почему же он стоит на пороге и смотрит, не отрываясь? Еще немного — и заговорит, как будто я должен ответить ему. А что если он уже догадался? Невероятно. А что если он с тех пор, все эти семь лет, где бы ни был, всегда, невольно, такими вот глазами глядит в пустоту? Еще более невероятно.  Разумеется, не он, а я его глазами смотрю. Семь лет смотрю, и вот теперь вижу, разглядываю себя и его. Что же я могу заметить на лице моего бывшего друга? Постарел. Появились морщины. Спокоен, как прежде. Хранитель тайн. Все ради борьбы за себя. Жив – значит, еще победитель. Каждое мгновение – победа. Еще бы… До сих пор удалось сохранить многие тайны. Кое-что уже  никто никогда не узнает. Остальное надо уметь пережить. Какое хорошее слово. Пережить можно все. Кого угодно. Пережить – это значит остаться. У победителя век длиннее. Живи и не спрашивай. А если мутит и спать не дает, — переживай. Да, мой друг пережил немало. Вот морщинки, и глаза как будто смотрят в себя. И кто-то шепчет, что ничего пережить невозможно. Все отодвинутое и забытое вернется к тебе как другое. Даже если ничего не вернется, в пустоте кабинета, при секретарше, ты будешь долго стоять – неизвестно зачем. Но чего же ты ждешь? Какого ответного взгляда? Хочешь, чтобы я появился? Мелькнул – на долю секунды? Прямо напротив?  Или там, у стола? Помнишь,– ты открыл дверь, и я поднялся навстречу тебе, и мы последний раз вышли отсюда? Не надо моих усилий. Ты все пережитое видишь и так. Если я появлюсь, ты просто ничего не заметишь.

Павлов стоит на пороге. Я против него. Всматриваюсь и все могу разглядеть. А он в упор не видит меня. Это неважно. Будет все, как было эти семь лет. Всматриваюсь и не могу понять, не могу вспомнить, о чем мы перемолвились с ним, перед тем как вместе вышли отсюда. Что-то такое он сказал тогда, потом спохватился, но уже было поздно. Я догадался и понял, что в этот вечер домой не вернусь. Не дойду и буду убит. Я понял также тогда, что теперь за этой чертой, за порогом, когда мы выйдем вдвоем, там, в Петербурге, мне уже никто не поможет. Могу остаться, заночевать в кабинете. Позвонить отцу, когда он вернется из дворца пионеров. У него в тот день были занятия. Он мог вернуться в девять часов. Да, я бы мог позвонить, и отец бы приехал ко мне, переступил бы порог и увидел меня за рабочим столом.  А потом… Я бы должен был ему все рассказать?.. Иначе как объяснить, почему нам надо еще оставаться вдвоем всю ночь в моем кабинете?  Оставаться всю ночь…  Она скоро бы кончилась, как только мы бы остались одни. Кончилась в самом начале. Нет, уж лучше мне одному. И поближе к дому. Как можно ближе к родному порогу… Так  подумал я, но Павлов думал иначе.

Он заметил мое движение, когда я шагнул к столу, оперся на него, и рядом с моей правой рукой, той, которой я прикасался к столу, рядом с этой рукой моей лежала, прямо на бумагах моих, красная телефонная трубка. Нужно было ее перевернуть и набрать мой домашний номер. Или какой-то другой. Павлов заметил мое движение к трубке. И что-то сказал. И снова он выдал себя. На лице у него был не страх, а досада. По-моему, он даже ее не скрывал. Вот сейчас он стоит на пороге и смотрит на то же самое место. Наверно, он делает это каждый  день по несколько раз. Но сегодня особый случай. И еще не вечер. Еще полдня впереди. Что же он говорил тогда? Почему у меня нет власти вернуть мою память? Что он сказал сначала и что я ответил ему?  То, что он сказал тогда, он может сейчас повторить… Откуда я знаю? И какая разница? Если я не помню, то неужели он не может забыть?

Красная трубка телефона по-прежнему на столе. Рядом подсвечник из бронзы. Какое грубое сочетание. Не могу видеть. Поворачиваюсь и вновь разглядываю лицо того, кто не видит меня. Оно спокойно. Бледное и небритое как всегда. Широкие скулы. Глаза небольшие. Взгляд сдвигается медленно. Привычно и ежедневно. Глядит и знает —  будет все то же. Знает и неотвязно глядит. Выискивает что-то новое в кабинете. Нового нет ничего. Я   соберу сейчас все свои силы… Надо вспомнить… Мне и ему. Надо вернуть этот день, этот час. Вернуть невозможно. И вот я вспоминаю. Он сказал тогда:

—Мы поедем вместе. Я провожу тебя до твоей остановки. Мы успеем решить. Успеем. А то мне без тебя будет плохо. Ты даже не знаешь, как плохо. Не думай, что все решено. Нет, ты, конечно, ничего такого не думаешь. Подожди. У меня, к сожалению, время уже на исходе.

Да, я вспомнил эти слова. Он сказал именно так: Не думай, что все решено. Он никогда раньше не говорил таких бессмысленных слов. А тут сказал и спохватился. Вот как было на самом деле.

Я ответил ему и отвечаю сейчас:

—Решение принято. Я никому не буду звонить. А без меня тебе станет легко. Я ухожу. Мы с тобой уже ничего не успеем.

Он спохватился опять и пробормотал:

—Я уйду за тобой.

—Не уйдешь,— ответил я тогда и отвечаю сейчас.

Павлов стоит на пороге, молчит и закрывает мне путь. Тогда он вышел за мной. А теперь… Некуда выходить.

 

17.

Я Павлов. Я убийца Миши. Я заказывал киллеров. Я им за это платил. Я убрал их и вновь заплатил за убийство. Я стою в Мишином кабинете и смотрю на то кресло, где он сидел у стола – тогда. Оно повернуто спинкой к столу, как будто бы Миша  только что встал мне навстречу. Такого не было все эти семь лет. После того, как Миши не стало. Каждый день я говорю себе одно и то же: я убийца, я Павлов. Каждый день говорю. Но кресло так повернулось только сегодня.

Я очень плохо помню, как это было. Я восстанавливаю в памяти. Приходится иногда кое-что и придумать, чтобы заполнить провал. Но уж конечно, то одно забыть невозможно. Как бы я ни хотел. Помню и с этим живу.

К вечеру мне тяжело. Семь лет подряд. Каждый день. И сказать об этом я могу только себе самому. Могу сказать и говорю.  Но вечер еще далеко. Еще не вечер. Это придумали те, кто вокруг. А для меня давно уже вечер.  Давно. Кому я признаюсь в том, что мне, только мне пришлось пережить?  Кому это нужно? Полный тупик. Стой на пороге и гляди в пустоту кабинета. Красная трубка телефона лежит на столе. И бронзовый подсвечник. Сколько раз я пытался подвинуть его и даже взять и выбросить вовсе. И вот – не мог даже тронуть. Как будто подсвечник отодвигался от руки или отталкивал руку. И никто не сумел. Я подсказывал Светке, но даже она не смогла. Вот она и сейчас сидит и как будто не видит меня.  Она и вправду не видит.

Полный тупик. Непоправимо. А ты бы хотел поправить? Пока живу, нельзя поправлять. Привычное дело. Я хочу только возможного. Но теперь возможного стало меньше. А остальное – пожалуйста, живи по законам жизни. И не вспоминай. Но почему я все-таки вспоминаю и  сам хочу вот так стоять на пороге, видеть красную телефонную трубку и спинку кресла, что-то чувствовать прямо перед собой и спрашивать, спрашивать без ответа: кто он, кто завел тебя в непоправимый тупик? Слышу – как будто бы какой-то голос мне отвечает. Правильно. Все правильно. Посмотри еще раз. Послушай тишину в кабинете. Шагни в кабинет. Кроме шепота моего ты здесь ничего не услышишь. Ты живой человек. И пока еще ты не погиб.

А если надо будет погибнуть, вот тогда воспоминай. И ты  вспомнишь себя и тот вечер. И ту тишину кабинета. И то, как он, твой друг, уже обо всем догадался, как он тогда вдруг резко повернулся на вертящемся кресле и встал из-за стола навстречу тебе. И еще не звучал этот шепот. И ты еще боялся тогда, еще трусил, пытался поправить, отодвинуть то, что не сделано. Ты оставался ребенком. Теперь черта за тобой.

Нет, не надо шептать. Я это уже слышал. Так было семь лет после убийства. А сейчас, по-моему, если только затаить дыхание и не двигаться, что-то со мною произойдет. Оно, то самое.  То, чего я хочу. Оно уравняет меня. Уравняет с ним. Но такое может сделать только он сам. Где он? Где? Или я сторож ему?

Особая тишина, как будто все ждут моего последнего слова. Как будто я один вполне повзрослел. Нет. Ошибаетесь. В этой тишине вам всем придется ответить. А вы отвечаете моей тишиной. Голос мой тонет и растворяется в ней. Ждете, что я скажу? Один. Совсем один. Это и значит быть взрослым. Сегодня тишина сгустилась как никогда. И даже то, что я думаю, можно услышать. Попробуй не думать. Попробуй ждать. Попробуй, как они, молчать и слушать. Но я ведь жду хоть одного слова – от  себя самого. Ну а вы? Почему притихли? Никуда не уйдете. Останетесь ждать и молчать.

Я не хочу к себе никакого внимания. Не надо меня жалеть и оправдывать. Я вообще не нуждаюсь ни в ком. Вот Миша – психолог. Был и остался. Невидимо. Рядом со мной. Он сказал бы: сознание одиноко и ни на что не надеется. И все-таки оно спрашивает себя… Он пошутил тогда здесь у порога, он пошутил, когда сказал, что мне станет легко без него. Пошутил, но ведь я и впрямь думал кое в чем облегчить мою жизнь тем, что Миши не будет…

Что вы притихли и ждете? Вы ведь должны быть согласны со мной… Чего вы хотите?  Какой свободы? Каких  прав человека? Права на жизнь? А если жизнь – того, который все понимал, — если  вот эта его жизнь вязала меня по рукам и ногам и не давала свободы поступать, как захочу? Тогда, тогда – не сейчас. Тогда я постиг. А теперь я свободен – понадобится – покончу с собой. Вот мое право. Кто его защитит?

Странно… как будто Миша мне возражает. Один – в тишине ожидания. Он возражает, а я не слышу и не слушаю то, что он как будто бы мне говорит. Я знаю заранее. Но ведь и то, что знаешь заранее,  даже то не должно ограничивать волю. Нет, он говорит что-то другое. Не говорит, а спрашивает… Очень странно. Ему теперь, я думаю, спрашивать нечего. Он и тогда уже догадывался и не спрашивал ни о чем. Что же ему нужно сейчас? Если прислушаться, я отчетливо различаю его негромкий узнаваемый голос.

Мне тогда, семь лет назад,  позвонила Мишина мама. В одиннадцать часов, когда уже все состоялось. Она спросила, где Миша. Она еще ничего не знала. Я ответил, что мы расстались в метро в девять часов. И прибавил, что Миша  думал идти домой и должен быть дома. Я сказал это Мишиной маме. Я сам почти успокоился. Если они тревожатся, значит, он домой не пришел. Все в порядке. Просто они еще не узнали. Отец мог помешать, но, видимо, он  вернулся позже и не помешал.

К утру, не дождавшись Миши, они уже знали все. Он в больнице, в реанимации. Три дня страданий. Моих, потому что он, друг мой, уже не чувствовал ничего и не страдал. Родители… Их можно понять. А меня понимать не нужно. И некому понимать. Вот как оно было.

Миша, о чем ты спрашиваешь?  И о чем говорить  и слушать, если известен ответ?  Ты ведь не требуешь объяснений. И ты ведь не спрашивал об этом тогда. Понимаю. Ты не хотел спрашивать. Ты  чувствовал – будь что будет.  И все эти семь лет, когда я по вечерам смотрел в пустоту, все эти семь лет, Мишка, ты молчал и не тревожил меня. Чего же ты хочешь сейчас?

Да, если начистоту, мне стало легко. Вот я ответил тебе.

Я ничего не читал. Но помню – кто-то цитировал из Корана:

И брат от брата побежит,

                          И сын от матери отпрянет.

Дальше там о каком-то страхе, которым будут обезображены люди. Вы боитесь? Ради такого страха и живет человек. Это горький вкус жизни. Когда почувствуешь его на губах – дальше можешь не жить. Вернее – тебе уже безразлично. Предсказываю, так и будет. Уже наступает время суда. Вы, те, кто молчит и ждет, уже готовы давно. Но кто-то мешает. Брат от брата уже побежал. В этой семье. Только сын от матери  не отпрянул. Смерть не дала – помешала. В этой семье. Видимо, я помешал – тем, что убил. Такие, как мы, испытывают и исчерпывают жизнь. Это у них на губах – горький вкус. А у вас, у тех, кто ждет и молчит, на губах – сладость жизни. Вы чувствуете, как она тает – ее уже нет. А вы все ждете чего-то. Поглядывая на тех, кто  переступил черту и живет среди вас.

«Обезображенные страхом». Вот я переступил черту, и ничего не боюсь. На мне кончается жизнь. Как сказал бы Миша, «какая  разница»? Но ведь он спрашивает не о том. Он бы сам ответил: «Разница очень большая». Просто я не боюсь. Вот уж о ком повторил бы Христос: «Вы – соль соли земли…». Вы – «нищие духом». Только я понимаю, что это значит. Взрослость – моя нищета.

Он умер через три дня. Там же. В реанимации. Дни страдания кончились. Моего страдания. Потому что я все же немного боялся. Я враг воображения,  но эти три дня оно не отпускало меня. Что если Мишка выживет? Что если будет жить, но сознания не восстановит? Придется увидеть его. Может быть, несколько раз. Понимаю отца. Я сам как отец. Только желания наши тогда расходились. Я воображал, я видел, как отец на третий день встречался с врачом.

Мишу убивали в пятницу. А суббота и воскресение – это не рабочие дни. Мишка лежал, подключенный к машине искусственного дыхания всю субботу и воскресение – без помощи опытного врача. Я узнал об этом потом, но в те три дня ожидания как будто бы видел все это. И вот воображаю, как на третий день врач вышел к отцу и спросил его, надо ли бороться за Мишину жизнь. Все центры повреждены. Даже если  случится такое чудо, и он останется жить, — он все равно, может быть, в сознание не придет. И так до конца дней. Надо ли сохранять организм? Сознание все равно не спасти.

Это спрашивал врач. А отец убитого посмотрел на него как на сына. Опытный врач и в самом деле годился ему в сыновья. Но я тоже слышал  вопрос. Глупо. Зачем спрашивать у отца?  Я лучше представлял себе этот ужас. Только я мог бы ответить. И все-таки доктор ждал, что ему скажет отец. Ему сказали. И он ушел. А я…

Как мало тогда, в те часы и минуты, зависело от меня. А ведь надо было помочь Мишке уйти. Отец уже не мог помешать. Но и я… Что мог я сделать, чтобы ускорить конец? Но я кое-что сделал. Мысленно. Только силой воображения. И вот  почти без моей помощи конец наступил. Я почувствовал это на расстоянии. Почувствовал и сразу стал таким, как сейчас.

Все-таки пробую войти в кабинет. Как будто кто-то посторонился и дал мне дорогу. Посторонился и оглянулся мне вслед. Не люблю оглядываться, но придется. Ничего нет за спиной. Прозрачный воздух и приоткрытая дверь. Я вошел и такой оставил ее за собой. Но меня не обманешь. И воздух не тот, и дверь приоткрыта иначе. Стою посреди кабинета. Оглядываюсь как будто впервые. Непонятно, почему здесь ничего не изменилось с тех пор. Мы кругом все поменяли. А тут…

Прежние стеллажи. Книги, не нужные для работы. Барометр на стене. Ни одного цветка и растения. Репродукции. Рабы и пророки Сикстинской капеллы. Пророки туда-сюда. Но вот рабы хороши. Откуда Миша их взял? А! Это один из его проектов. Догадываюсь – эрмитажный проект. Тот, который не состоялся. Миша не любил репродукций. И вот в память о неудаче – повесил тогда эти увеличенные фотографии. К фирме отношения не имеют. Но вот, когда он был жив, я даже узнал, что такое фрески Сикстинской капеллы. Забываю и вспоминаю. Вон проигрыватель. Тоже для работы не нужный. Прозрачная крышка закрыта. Ее никто ни разу не поднял за эти семь лет.

Да-да, вспоминаю. Что-то он говорил о кабинете отца. О том, что стол он ему поставил так же, как здесь. И на особой подставке – проигрыватель, похожий на этот. Отец был у него в кабинете один только раз. Пришел по какому-то делу. Миша хотел ему показать. Сел вот здесь и через стол передал ему какую-то папку. А потом откинулся на спинку кресла и весело, исподлобья поглядел на него. Отец, не снимая шубы, долго сидел напротив. Я выходил и входил. Он даже меня не заметил. А Миша дал мне знак, что потом представит меня.    Дела подождут. Надо, чтобы понравился офис. Миша как будто спрашивал отца – надо ли здесь работать. Выражения отца я не запомнил, хотя каждый раз, входя, видел его лицо и прямо перед собой – Мишин упрямый затылок.

Теперь я сажусь на то место, где тогда сидел его отец, и гляжу через стол на спинку пустого кресла. Да, оно повернуто спинкой ко мне, как будто Миша, оттолкнувшись рукой от стола, сам повернулся ко мне спиной и разглядывает, кто там стоит на пороге. Теперь я здесь долго буду сидеть и глядеть ему в спину. Почему-то мне кажется, что все-таки он видит меня. Видит, но я не знаю, откуда. Вновь оглядываю кабинет. Вновь пророки и только одна сивилла. Он мне тогда объяснял. И все так и осталось. Нет никого. Светка на компьютере продолжает играть в преферанс.

И вот вдруг я понимаю, что я не один. Что же такое? Возврат в мое прежнее детство?  В то забытое состоянье души?.. Миша умел создавать такие минуты. Он как будто втаскивал в них меня за собой. Я замолкал. А он  принимал очередное решение. Тогда надо было ждать и молчать. А потом, все продумав,  он все объяснял и рассказывал мне.

Вот сейчас такое решение – дело жизни и смерти. Семь лет прошло. За эти семь лет никто ничего не решил. И вот я снова слышу узнаваемый голос. Крыша поехала. Но я ничего не боюсь. Не прислушивайтесь и не шепчите. Я сумею и смогу устоять. У меня есть право. Я переступил за черту.

Папа мой далеко. Мама сюда не войдет. Она там, на улице ждет меня у подъезда. Павлов отошел от двери, обогнул мой письменный стол. Сел за маленький столик. Он мой посетитель. Но, по крайней мере, он отошел от порога. Теперь я могу спокойно выйти из кабинета в холл и отсюда уйти. Я бы мог явиться видимо и ощутимо. Потрогать вещи, сдвинуть подсвечник. Поднять красную трубку и набрать мой собственный номер. Павлов почти услышал мой голос. А ведь я молчал и не хотел говорить. Зрелость — шаг от небытия. Так он утешает себя. Хорошо знать, что после тебя нет ничего. Может быть, надо ему по-дружески объяснить, что это неправда. Вот сейчас обернусь, объясню, и он увидит меня.

Помню, отец в отчаянную минуту, на втором году после смерти моей, почти наяву, проснулся ночью, услышав странный звонок. Он встал, открыл дверь на темную лестницу, и увидел, как перед порогом двое стоят на коленях. Свет из прихожей падал на лестничную площадку. Папа загораживал свет. Он посторонился слегка и увидел одного и другого. Обнаженные головы их были опущены, вдавлены в плечи. Он их узнал. Это были киллеры, те, что убивали меня. Они пришли наконец. Он мог словом поднять им головы, разглядеть и запомнить. Но папа велел им встать и войти в нашу пустую квартиру. И вот они входят. Он ведет их в кухню и сажает за стол. Он с ними преломляет свой хлеб. Хочет и не может съесть отломанную щепотку. А они едят, не подымая глаз. Да, это они.  Можно их обо всем расспросить. Можно услышать от них все, что отец хочет знать. Но папа молчит. Они доедают свой хлеб, встают и уходят. Папа смотрит им вслед. Потом, шатаясь, ступает в открытую дверь на лестничную площадку. Но там уже нет никого.

Я тоже не знал и не знаю, кто эти киллеры. Но если они приходили к нему во сне, как наяву, два года спустя, значит, Павлов их еще не велел убрать, значит, они еще были живы.

Перед уходом я, невидимый, долго разглядываю фигуру бывшего друга. Я больше к нему не приду. Вот он сидит перед моим опустелым столом. Такой большой и тяжелый. Голова вдавлена в плечи. Я знаю, он вспоминает, как в полночь, когда папа узнал о смерти моей, он  приехал к нам на машине. Мама в безумии верила, что можно перенести мое тело домой. И Павлов повез отца и мать по ночным улицам, к страшной и темной больнице. И Павлов бегал  по сугробам вдоль стен с черными окнами, за которыми могло лежать мое тело. Потом он отвез их обратно – ждать до утра.

Я не могу уйти, потому что он сейчас вспоминает об этом. Вспоминает о том, что забыл и должен забыть. Холодный и спокойный, вел он свою машину. А сейчас один сидит в кабинете и ждет моего решенья. О жизни и смерти. Надо явиться ему. Прямо тут, на пороге. Он глядит, он ждет моего появления. Как я могу оставить его? Но я не хозяин. И потом – самое неизбежное — нет моего хлеба, который я мог бы с ним преломить.

Медленно переступаю порог. Ухожу. Он устоит. Он все вспомнит. Он даже покончит с собой. Но убитые киллеры к нему не придут.

 

18.

Дальше у меня как будто провал. Ни с кем не хочу встречаться. Но встречи уже начались. Вне времени и пространства. Хотя и то, и другое – и пространство и время – ясны до предела. Петербург. День четвертый. Сразу после фирмы. Пока я спускаюсь по черной лестнице к парадному подъезду. За это короткое время надо увидеть всех и всем поглядеть в глаза. Мама ждет меня на улице. И вот, пока спускаюсь с третьего этажа, надо успеть. Не был бы в Питере, ни за что бы не торопился. Вот как влияет место и время.

Мои проекты. Те, которыми я уже почти спас фирму от смерти. Вот я мысленно в Эрмитаже, в Пушкинском Доме, в Доме ученых, в Мариинском театре. Сразу. Неужели так может быть? Приходится вновь развести мои измерения. Сводя настоящее с прошлым. Фантастика, а на самом деле – возможно. Прием, знакомый каждому. Выхватить, остановить и переключиться. Разница только в том, что все, кого я выхватываю и останавливаю, переключаются тоже, как я.

Академик. Он знал моего отца давно, когда папа еще был школьником. Еще при Сталине, сразу после войны. Тогда он был молодой доктор наук, а папа учился в шестом классе и переводил «Слово о полку Игореве». Это стало известно в Пушкинском Доме. И вот школьника познакомили с будущим академиком. Теперь прославленный историк литературы доживает свои последние годы. Я знаю, когда ему наступит окончательный срок. Он сам этого еще не ведает и ведать не хочет. Но порой академик словно перестает видеть и слышать. Как я сейчас. Тогда он говорит сам с собой и, если вглядится в пустоту невидящими глазами и вслушается в тишину неслышащим ухом, то распознает меня, кого он вовсе не помнит, потому что при жизни моей мы и встречались-то с ним всего лишь однажды. По поводу одного из моих проектов ради спасения фирмы.

Итак, проба Небытия. Возвращаем время и место прошедшей встречи. Но разговор будет другой. Тот, который в минуту отрешения академик ведет сам с собой. Чувствуя, что я рядом. Вспоминая и узнавая меня.

—Да, да. Наш разговор неизбежен. Я знаю, откуда вы. Так получилось, вы обогнали меня. Теперь у вас больше опыта. Не скрою, мне любопытно знать о том, куда я скоро перешагну. Вы меня известите. Догадываюсь, что все это забудется сразу, как только вернутся ко мне мои зрение и слух. Тогда я не буду таким, как сейчас. Но теперь я такой. И пока я такой, хотя бы одну минуту хочу знать о том, что скрыто от нас.

—Дмитрий Дмитриевич. Там все непривычно для тех, кто удалился от детства и еще не переступил черту. Но вы, наверно, все поймете сразу. Да, сразу, как никто другой. Потому что вы уже близки к этой черте. У вас есть предчувствия и прозрения. Во-первых, вы моя ипостась. Это понятно? Нет, это нужно понять по правде. Не понять, а стать моей ипостасью.

—Слово ипостась, мне кажется, лишнее

—Ну вот. Значит, вы стали. Теперь все должно быть явно само собой.

—Нет, я пока еще становлюсь. Но опыта у вас все-таки больше. Скажите, что явно само собой. И я вживусь – через слово. Так можно. Сначала скажите, потом – все остальное.

—Если с помощью слова, то все очень просто. Не теряйте сознания, если почувствуете, что нет ничего. Пока мы еще на самой границе. Здесь сохраняется память. Чем глубже, тем меньше памяти и больше свободы. А в самой большой глубине вы будете чувствовать, что можете все.

—Такое состояние знакомо каждому, кто живет.

—Нет, каждому, кто возвращается. Он восстанавливает знание, с помощью слов, и не теряет запас творческой воли. Именно это и нужно мне в разговоре с вами. Или с самим собой.

—Да, я понимаю. С помощью слов.

—Вспомните сейчас. Как-то отец мой, уже взрослый, обратился к вам по телефону. Он вообще-то звонил вам раза три. По делу. А тут было что-то о школе и литературе.

—Не помню.

—Сейчас вспомните. Вы сказали ему, что это вопрос совести.

—Да, вспоминаю.

—И тогда вас еще не называли совестью России.

—Да, и лучше бы не называли вовсе. Кстати, там, откуда вы, этот вопрос действительно важен?

—Я бы мог ответить. Но сейчас вернее всего, если вы сами скажете. Мне. Тому, кто пришел оттуда.

—Конечно. Вам нужно проверить, какими словами я выражу то, что вы и так, заранее знаете. От меня зависят одни  лишь слова. Они могут быть разными. Остальное известно. Вы хотите, чтобы я определил сам, как у меня обстоят дела с моей совестью. А я жду от вас ваших слов о том, действительно ли там важен этот вопрос. Может быть, я напрасно мучаюсь? Если там возможно все и если тот, кто вернулся оттуда, моя ипостась (принимаю пока ваш термин), то муки совести здесь напрасны. Ни кармы, ни страшного суда. Небытие безгрешно. Уход в него – уход в безгреховность.

—Как просто…

—Нет, я еще не закончил. Вы живое свидетельство откровения. Оттуда можно вернуться. Вот что меня тревожит. Конечно, я этого захочу. Лучше быть, чем не быть. Но вот я вернулся, как вы. Оказывается, в моей власти вызвать каждого к разговору. Во мне узнают мою ипостась. И вот муки совести вновь возвратятся. Получается, если я правильно понял, все бытие  — разговор с самим собой. От моих бесчисленных Я  никуда не деться. А среди них есть и безгрешные. Как вы, например. Им есть что сказать мне. А я им должен ответить. Для посвященного и того, кто вернулся, бытие – страшный суд, от которого никуда не уйдешь.

—Дмитрий Дмитриевич, скажите своими словами, что вас тревожит. Я знаю, но ведь вы моя ипостась. Вы другой. Скажите своими словами. Скоро лестница кончится. Мама ждет меня на крыльце.

—Да, теперь вспоминаю ваш прямой прекраснодушный проект. Он остался в той жизни. Вас убили, иначе бы вы не вернулись. Помню, вы тогда говорили со мной, ничего не зная о том, что будет. Я слушал у себя в кабинете. Вы почему-то не хотели садиться и стояли перед моим дубовым столом с зеленым сукном. Сейчас я знаю, что у вас дома есть точно такой же письменный стол.

—Быстрее, быстрее… Дмитрий Дмитриевич…

—А вы задержитесь. Постойте на темной лестнице. Остановите время, отмените пространство. Потому что спешить некуда. Так я сказал вашему папе, когда он думал публиковать свой перевод «Слова». Да, спешить некуда. Особенно мне. Уж я и так, насколько могу, замедляю часы и минуты.

—И что же?

—Нет. Они мелькают еще быстрее. Но вы это можете. Употребите усилие. Вы тем продлеваете и мое бытие.

—Хорошо. Вокруг меня полный мрак. Стою, опершись на перила невидимой лестницы. А вокруг такая тьма,  что еще немного, и увижу ваше лицо и себя самого, стоящего перед вашим столом.

—Да, так вот вы стояли и говорили. А я сидел и слушал. Да, я слушал и знал, что вы безгрешны. Пока. Но вы на шаг от греха. Совесть России. Какая тут совесть, если я предал мою тысячелетнюю Русь. Я предал, потому что знал, что делаю. А вы тогда ничего не знали. И вы предлагали мне собрать русскую Библию из лучших текстов и объявить небывалый канон – ради нового единения Русской земли. И это все – мне, тому, кто не умер, дабы помешать распаду ее. Мой грех страшнее того, что замышлялся в этих стенах. Я ничего не ответил, но я содрогнулся. И часто потом вспоминал ваш приход.

—Трудно так – стоять в темноте и слышать голос живого. А вы знаете, что говорите со мной?

—Теперь знаю. Прежде у меня бывали такие минуты. Но тогда я говорил с пустотой и в пустоту.

—Опасный момент. Лестница пропала. Перил не чувствую. Вокруг белые штрихи на черном. Почему-то злые профили. Живые. Движутся. Говорят беззвучно. Иногда взглядывают на меня. Дмитрий Дмитриевич…

—Профили? Белые штрихи на черном? Это у вас от отца. Он видел такие сны здесь, в Ленинграде, пяти с половиной лет, накануне войны. Профили мне знакомы, но я к ним никакого отношения не имею. А скажите, пожалуйста, в Небытии русская библия что-нибудь значит? Вы бы сами ее сложили и принесли бы оттуда. Там любое возможно.

—Правильно. Только сделать это предназначено вам. Если вы захотите  вернуться. Вы один сможете это.

—Я уже собрал. Но дело в том, что я разуверился в возможности искупления грехов. Дело совести. А моя совесть греховна. Я предал то, что завещал мне автор «Слова». Он звал к единению. А я помогал тем, кто Русь разрушал и разрушил. Среди злых профилей ваших есть и профиль Грозного. Присмотритесь. Тем более вы совсем недавно им увлекались. Это на вас он поглядывает зло, ибо вы от него отступили. Но я не за Грозного. Вы правы, отодвинув от себя эту страшную тень. Есть другие силы единения. Их нужно слышать в себе. А я? Нет, для меня этот страшный суд непосилен. И все-таки не торопите время. Постойте со мной немного во мраке современного Петербурга. Лестница – это как раз то место, где надо стоять и выстоять. На такой вот лестнице мне сломали ребро. Опричники Грозного…

—Дмитрий Дмитриевич, а зачем вы согласились изменить себе? Вы что? Помогли торжествующей силе? Зачем? Ведь вы тогда знали больше, чем я. Прямой прекраснодушный проект. Вы сразу в нем разобрались. Я даже отцу ничего не сказал. Хотя для него был тоже заготовлен проект. Отец предупреждал меня. Он говорил и о вас.

—Подождите. Не все сразу. Что он говорил обо мне?

—Вы знаете. То же, что вы сейчас о себе говорите. Отец мой все предвидел – даже мою смерть.

—Опять прошу – не все сразу. Так и говорил? С помощью тех же слов?

—Отец находил крепкие слова. Но у него не было аргументов. И все-таки я в итоге поверил ему. Не поехал в Москву – в какую-то из структур президента. Отец не мог понять, как же вы могли защищать того, кто подготовил распад, и того, кто его совершил. Зачем? Отец боготворил вас всю жизнь, и в детстве, и отроком, и в зрелые годы. Но этого он простить вам не мог.

—И вы это знали. И все-таки пришли тогда в мой кабинет. Вы, конечно, были с отцом не согласны.  У него не было аргументов. Затем аргумент появился. Это была ваша смерть. А я все знал и предал. Зачем? Лучше не говорить. Мне казалось – надо снять печать Грозного с Древней Руси. И потом казалось – все думали так. Грех был всеобщим. Надо было идти против всех. Но я знал – Голгофа должна быть полной. Мне же повредили только ребро. Как можно объяснять грех? Он постыден. И нет ему объяснений. Я предвидел, но мне казалось, что я выбираю наименьшее зло. Это все банальные фразы. А чтобы как-нибудь объяснить, я придумал для себя черта. Придумал и для себя, и для всей нашей истории. И как только я придумал его, то понял, что всю жизнь переоценивал сам себя. Я значительно меньше, чем думают обо мне. Но я молчал и тем предавал мое достоинство, мою совесть. А теперь появляется аргумент. Это вы, тот, кто вернулся оттуда. Что изменилось? Пожалуй, только одно. Я так же, как вы, хотел бы вернуться. Если вы моя ипостась, то я уже возвратился. Только бы не забыть. Что сделать, чтобы это все не забыть? Но вот я уже – забываю.

—Нет, не забудете. Я еще тут. Кто хочет не забывать, увидит меня и вспомнит. А для вас, Дмитрий Дмитриевич, память – главное божество.

—Я православный. И для меня  самое святое – совесть и единение. В сущности, то и другое – два проявления одной божественной силы. Греческое «логос» — это «смысл» и  «замысел». Единение – процесс. А совесть – итог. Вместе они вызывают память, и она откликается им из небытия, а потом охраняет их. Такого я никогда не говорил и не писал. А тут вся моя религия. Она согласуется с православием. Но она другая. Она такая, как у автора «Слова». Вот получилось так, что я никогда не мог в этом признаться. Сначала – потому что советский ученый призван был исповедовать атеизм. Хотя Сталин был верующим, но совсем по-другому. А потом – нужно  было найти свою точку опоры в современном раскладе сил Древней Руси. Вы уже поняли, что для меня Русь всегда остается древней. Автор «Слова» мечется между Даждьбогом и просто Богом. И я также. И думаю, что в этом метании – спасение Древней Руси. Так происходит и сейчас. Но где же процесс, и каков итог? Вражда не всегда процесс. А итог в такой вражде невозможен. Все идет вспять – по сравнению с тем, как было и должно идти в Древней Руси. А это значит – память моя убывает.

—Тогда, Дмитрий Дмитриевич, вспомним отвергнутый вами термин и подумаем о новом страшном суде.

—Какой термин? А – ипостасность. Но я не помню, чтобы страшный суд уже был. А, понимаю – в Небытии  он был уже много раз. И не так, но подобно тому, как в «Откровении» Иоанна. Но вы говорите о новом страшном  суде. Для каждого из нас он всегда будет новым. А речь идет об общем, объединяющем нас всех суде нашей совести. Не отвечайте. Я знаю, что я правильно понял. Что же, каждый, кто вернулся, вправе судить весь Петербург, всю Россию, все человечество, если хотите. Вот вы сейчас призвали меня в мое Небытие. Мое и только мое. И совсем ненадолго. Время уже истекает. Проба Небытия тоже имеет границы. Вот мы стоим на одной из них. Кончится проба, и я возвращусь. Но это не ваш возврат и не ваше небывалое явление в мир. Я вернусь и все позабуду. Но пока я здесь, я могу вам ответить. Вы спрашиваете (хотя вы молчите), что случится со мной, лишенном памяти, с греховной совестью, предавшим божественный ход единения, еще живым, не испытавшим Голгофы, — что станет со мной на этом вашем суде. Я вам отвечу – пусть этот суд состоится. Самое страшное – я хочу такого суда. Кто-то хочет гражданских войн и тоскует, что народ к ним пока не готов. Но я предпочитаю ваш суд. Я даже знаю, как он пройдет. Он вполне подготовлен. Вот все, на что я способен сегодня. Я себе уже все сказал. Своими словами. Теперь пусть спрашивают и говорят мне такие, как вы. Не удивляйтесь. Предсказываю. Вас таких будет много. Уже сейчас вы не один. И пусть каждый совершает свой суд. Остановите меня. Чем больше я говорю, тем больше теряю память. А я еще не спросил, когда настанет мой окончательный срок. Хотя одну секунду, но я могу это знать.

Я думал ответить сразу (такой разговор, к тому же последний!). Думал ответить сразу и почему-то помедлил. И вот снова чувствую перила лестницы. Вот различаю под ногою ступени. Белые штрихи продолжают мелькать. Прежние старики. Но появились ослы, страшные только   во сне. Таких по ночам боялся мой шестилетний отец. А теперь лестница. Вон просветы. На самом деле электрический свет. Почему он вдруг загорелся? А может быть, он и прежде горел, но я не заметил. Поговорить удалось только с одним. С тем, кому не надо смотреть в глаза. Да, лестница осветилась. Мгновение кончилось. Бытия больше продлить не сумею. Может, зайти еще сегодня в Пушкинский Дом? Я знаю, там академик сейчас на месте. Академик… Я с ним успел породниться. Он ведь не все мне сказал. Что если прийти к нему и все объяснить. И заодно глянуть ему в глаза, перед страшным судом. Он ничего не вспомнит из того, что сказал. А я сам забываю то, что услышал.

Пушкинский Дом. Вот мое место. Мой кабинет. Вот он – дубовый стол с зеленым сукном. На столе бронза. Я к ней настолько привык, что уже перестал ее замечать. А теперь как будто впервые увидел. По-моему, этого не было. Тематически никак не связано с тем, что я делаю здесь. Большая фигура Данте. Черная бронза. Слегка красноватая на складках, руках и выпуклостях головы. Такой же красноватый лавровый венок из бронзы. Откуда настольная статуя Данте здесь оказалась? Полвека настойчиво глядит на меня и спрашивает о чем-то. А я так и не ответил ему. И вот сегодня как будто бы вспоминаю, что нужно и можно ответить.

Тогда мы почти одновременно получили Сталинскую премию – Лозинский за перевод Данте и я, не помню за что. Разумеется, помню, да, но сейчас это неважно. Почти одновременно. Разница в несколько лет не имеет значения. Нет, оказывается, все существенно. И я тогда это знал. Правда, никого не посвящал в мои планы. Я занимался летописью, «Повестью временных лет», и «Словом». Тогда удалось уточнить принципы и пути моей текстологии. Мы также сделали книгу – издание переписки Грозного с Курбским. И вот теперь понимаю, почему Сталин дал две эти премии. Автор «Слова» опережал Данте почти на два века. Но оба они дополняли друг друга. Первый мечтал о единстве Руси. Второй, думая о единстве Италии, писал трактат о монархии. Не только в Италии. О единой всемирной монархии. Автор «Слова» судил князей, тех, кто Русь разрывал на части. Данте Алигьери совершил свой страшный суд над всеми грешными и потому показал запредельный мир. Он сам вернулся оттуда. Он распределял грехи и наказания за них наилучшим образом. Господь был бы доволен им. «Комедия» Данте – черновик суда, который еще предстоит. А Микельанжело своей фреской в Сикстинской капелле изобразил, как это будет. Многое в ней – по Данте. Бог учел черновик, заготовленный живым человеком. Но Данте не знал, что «Слово» — первый тому черновик.

Уже тогда я хотел написать книгу об этом. Клеймили космополитов. Но Сталин дал премию за перевод произведения Данте. Можно было рискнуть. Фашизм – адский вариант всемирной монархии. Тогда суд над ним совершился. Должен был явиться и победить иной, божеский вариант. Цезарский. Римский. Наш древнерусский принцип Третьего Рима. Для Данте предательство – главный грех. Не трусость – это удел ничтожных. Нет, предательство.  Переписка Грозного с Курбским явилась как раз  вовремя. Но с кем я был тогда? Неужели с Грозным? А, по Сталину, Грозный – спаситель Руси. И все-таки надо было книгу мою написать. Я струсил или предал? Об этом и спрашивает меня бронзовый Данте. Вот я ответил ему. И еще отвечу на страшном суде.

Господи… Откуда у меня сегодня такие странные мысли? Как будто былой черновик. Так можно думать только вчерне. Чистовик потребует много работы. Почему потребует? Надо сказать – «потребовал бы». То время ушло. Сил не осталось. Кроме того, я гуманист. Из тех ничтожных, чьи души даже не впущены в ад. Грешники падают в бездну. А тех, кто колебался, как я, Микельанджело не удостоил и взглядом. Вот мое утешение. Гуманизм уклонившегося от предназначения своего. В самом деле, если я сяду сейчас за этим столом писать мою запоздалую книгу, меня сочтут сумасшедшим или тем, кто пришел неизвестно откуда… Что значит – «пришел»? Этого я никому бы не смог объяснить. Но чувствую – что-то здесь есть.

Много  странного. Почему, например, я сейчас вот сижу в моем кабинете. Никого нет рядом со мной. Насколько помню, у меня другие дела. Их много. Как я здесь оказался? А вот, наконец, различаю людей. Коллеги мои. Кто-то заглянул, кто-то осторожно прикрыл за собой дверь. Молча здороваются, прощаются.  И черный бронзовый Данте стоит, не замечаемый прежде. Он совсем погрузился в тень, однако оттуда продолжает смотреть на меня.

Почему-то мне показалось, что сегодня за мной приходила смерть. Нет, она миновала. Меня спасет моя память. Вот зачем я здесь. Вот почему сижу за столом. Вот почему я пальцами чувствую этот стол с зеленым сукном. Надо вспомнить, пока я жив, пока бронзовый Данте  в тени ожидает ответа.

 

19.

Я спускаюсь по ступенькам лестницы, дважды обхожу кабину лифта, неподвижную за решеткой шахты, и, наконец, — вот она, залитая светом, шумная, притихшая улица. Где мама? Не надо спрашивать.  Конечно, она не ждала у подъезда. Она была здесь. И вот сейчас оказалась рядом, как только я вышел. Откуда она появилась? Это не важно. Мама незаметно вновь и вновь приходит ко мне.

Улица настороженно шумит. Прежняя. Как десять и двадцать  лет назад. Ни одного ухоженного дома. Серая штукатурка отстает от кирпичной кладки. Над окнами лепные головы стариков. А вот малые фронтоны. А вот львы. Доходные дома непонятного цвета разных оттенков. Люди и машины другие. Но это все не важно. Видишь? Новое движение вдоль старых домов не меняет жизни. Мама  никого не замечает.  Люди  не видят ни ее, ни меня. Жаль Петербурга. Неужели его придется покинуть, как мой сегодняшний офис?  По крайней мере, эту улицу – да. Мама готова. Она ведь и пришла сюда против своей воли, только ради меня.

Мы уходим. Чувствую, мама боится оставить меня одного. Ей кажется, что если я уйду куда-нибудь сам  и пропаду в лабиринте питерских улиц, то уж и в самом деле исчезну. Еще не привыкла. Впрочем, я тоже к этому не привык. Пропадаю и заново появляюсь. Нужны предметы, люди, машины, движение. Или все сразу. Вот на перекрестке, где кончается улица, выглянул длинный, длинный грузовик на десяти колесах и с тремя прицепами. Долго пересекал перекресток. Наконец, последний прицеп. Темная табличка сзади, под самым кузовом. На ней написано белыми буквами: «Сам такой».  Кузов и табличка уехали. Больше я ее никогда не увижу. Мама грузовик не заметила. А вот новый контейнер на колесах. Перекрывает нам путь и долго еще не проедет.

Мама, что ты оглядываешься? Никто за мной не идет. Никто ни о чем  догадаться не может. Вокруг жизнь без меня. Вот она. Ты теперь понимаешь? Когда отключаюсь, — ее уже нет. Как только почувствую руки и ноги свои, — вот она  рядом. Жизнь без меня. Как много без меня этой жизни. Почему она притихла?  Когда-нибудь, мама, ты глянешь на нее моими глазами.

Нет, все-таки за мною кто-то идет. Кто-то очень знакомый. Торопится. Шагает быстро. Хочет нагнать. Я ускоряю шаг. Мама не понимает, но не отстает от меня. Такая ходьба для нее как раз. А я уже забыл, как ходил когда-то. Наверно, это и есть мой обычный, как говорят,  биологический шаг. Он меня подгоняет. Подталкивает живые ненужные мысли. Возвращает в жизнь, которая спешит и шумит вокруг без меня. Все это хорошо и приятно. Я сам такой. Но чувствую, что тот, кто у меня за спиной, нас нагоняет. Вот он поравняется с нами. Повернет голову ко мне, и я узнаю, кто он и что ему нужно. Мама спешит и боится погони. Мама не хочет ничего – ни  видеть, ни слышать. Я чувствую ее, как себя. Мы убыстряем шаг. Прежнее состояние. Петербургская жизнь. Быстрее! Ты, как во сне, хочешь уйти.

Я останавливаюсь и резко поворачиваюсь на месте. Мама не сразу понимает меня.

Поняла. Замедляет шаги, замечает, что я остановился, и сразу бросается ко мне и становится  рядом. Тот, кто нас нагонял, уже перед нами, и мы оба  его узнаем. Это тот парень, что спал в электричке за спинкой желтой скамейки, а потом встал и прошел мимо нас. Тот, кто, как две капли воды, похож на меня. Теперь, на солнечном свету, на улице Петербурга, мы в четыре глаза разглядываем его. И он может, наконец, обратить на меня внимание. Он похож, но неужели мы узнаем друг друга. Кого мы узнаем – каждый в другом? Вот он рядом, и глаза наши встретились.

Мы одеты по-разному. На мне серое пальто с завязанным поясом. Он в голубых джинсах и в короткой куртке с меховым воротником, как носят сейчас. По одежде мы разные. Господи… мы  взглянули и сразу узнали друг друга. Мама – его. Он  мою маму. Точно – узнал. Иначе бы не остановился – круто и сразу. Он ведь быстро шагал, как я. И вот он один  против нас, как вкопанный. Мы глядим и не знаем, что дальше делать и что говорить. Конечно, взаимно открыли себя друг в друге, но ведь мы незнакомы. Опознали, и только…  Теперь надо усмехнуться, покачать головой  и разойтись. Или знакомиться… Благо есть повод. Абсолютное сходство и момент узнавания. Ясно, что у нас и голоса одинаковы. И в самоощущении нашем – интуитивно – очевидное сходство. Я психолог. Но здесь больше чем психология. И что-то мне говорит: мы увидели, поняли — все: больше не надо. Конечно, он точно так же подумал. Быстро. Быстро. Идите каждый своею дорогой. Мы оба глядим на мою маму. Она тоже подумала так.

Все, казалось бы, ясно. А мы почему-то стоим. Ни о чем друг друга не спрашиваем. Надо идти. Но ведь если мы пойдем, то в одном направлении. Как  нам разойтись?  В разные стороны? Мы опять совпадем. Шаг у нас одинаковый.  Все одинаково. После такой встречи никак не уйти друг от друга. Надо знакомиться. Ради чего? Мы ведь уже все поняли, все  узнали –  из того, что надо узнать. Остальное неинтересно…   Мы поняли, что мы одинаковы – больше чем близнецы. Больше, чем воплощения единой души. Больше, чем двойники. Это мы оба узнали. И друг другу дали понять. Что еще?  Что? Выяснять ничего не надо. Разговаривать не о чем. Петербургская встреча. Будут и другие такие – с другими людьми. Короче: сошлись близко – разойдитесь подальше. И вот мы стоим и не можем сделать ни шага. И взгляды наши не отвести и не разорвать.

Представляю, что чувствует мама. Нет, не могу представить. Нам-то что?..  А ей, матери, вместить невозможно. Вот,  пожалуйста – был я, а теперь еще – есть такой, как я – без меня. Он без меня, но я все-таки рядом.  Как это понять? Рядом, но одинаковы.  Люди ограничены и такие встречи им ни к чему. Привыкли, что все вокруг друг на друга и на себя не похожи. Каждый неповторим. Норма, а для мамы – закон, который превыше любой правды. Но ведь на самом деле не так. С реальностью не поспоришь. Мы стоим втроем, а время идет, сбивая ритм Петербурга. Узнавай и люби. Мама спокойно стоит чуть-чуть за моею спиной и против того, кто похож на меня. Она поджала губы. Взгляд перескакивает – на него и обратно. Задерживается на мне.  Без единого слова.

Вообще-то, как психолог, побывавший там, я могу сообщить, что люди, знакомые и чужие — все люди, если долго будут смотреть друг другу в глаза, испытают почти такое же состояние. Но так делать нельзя. И никто так не делает. Видим, что мы разные и живем каждый в себе. Тут вся причина во мне. Я там побывал и потому смотрю на все  немного иначе. А тут еще как две капли воды, мое повторение. И теперь уже оба мы переступили черту. Мама – тому свидетель. Я виноват. Нарушение произошло. Ничего исправить нельзя. Да я и не хочу исправлять. Такие прорывы друг к другу – спасение. Когда-нибудь они станут всеобщим событием. Я знаю, что это уже есть в нашем Небытии. И я смогу тогда появиться. Такое подсматривать – великая радость. Уже сейчас мы втроем опережаем ее. Просто возможность  пока еще дремлет. Она проснется. Как изменится Петербург? Увидим.

Но если сбудется все, возникнет почти такая же неловкость, как у меня с незнакомцем. Придется говорить совсем по-другому, и вообще всю жизнь строить иначе. Все, чем я не был, и  все, что живет без меня, станет, наконец, моей собственной жизнью. И это не сказочки. Это радость, но она опасна для всех, кто живет.

Парень, видимо, не глупее, чем я. Если чего-то не было в его опыте, интуиция помогает. Он продолжает глядеть мне в глаза и с удивлением открывает в себе наши общие мысли и чувства. Оказывается, различие судеб здесь не существенно. Он угадывает в себе мои мысли и очень доволен. Вот-вот усмехнется своему приколу. Да, усмехнется весело – еще бы: открыть в себе то, чего никогда не бывало. Вдруг обнаруживаешь в себе, что можешь петь, как другой, что знаешь язык египтян или что-нибудь в этом роде.

Видимо, до нашей встречи в душе каждого из нас двоих ничего не было общего. Мы  вовсе разные люди. Но мы похожи, как редко бывает, и для каждого изначально жила возможность обнаружить в себе то, что было в другом. Просто еще не выпадало случая встретиться и совершить взаимное опознание. А дальше все хорошо. Очень весело и легко. И неизвестно, когда это кончится. Еще бы!  Открытие. И не надо никому о нем сообщать… И не надо уходить друг от друга. Вглядывайся и узнавай, пока не вмешалась природа. Она все собьет, все испортит. А мы обнаружили что-то хорошее, и теперь поздно себе внушать, будто мы ничего не знаем. Как здорово.

Слова упраздняются… Невольно ему в ответ смеюсь такой же усмешкой, и он понимает, что эта усмешка моя – такая же, как у него.

—Узнали? – спрашивает он меня. – Что теперь делать?

Честное слово! – Он спрашивает так первый раз в жизни.  Поняв, что мы поняли  оба, он спрашивает об этом впервые. Но слова его на мои не похожи. И я бы так не спросил. Но зато какая радость от того, что мы можем друг другу этими не нашими словами все  объяснить. Слова сами собой оживают, потому что можно без них. Они постоят за себя. Даже если мы без них обойдемся.

—Не торопись. Не сбивай минуты. Сейчас может случиться то, чего никогда не случалось прежде. Ты скажи, хочешь или не хочешь, чтобы это случилось?

—Не знаю, что, но хочу. Какой-то  прикол. Абсолютно. И хоть бы что. Скорее. Скорее. А то, я чувствую, кончится все.

—Прикол?

—Прикол настоящий…  А я уж думал, что меня удивить невозможно. Ты ведь тоже догадался об этом?

—Я?  Если бы ты знал, откуда я.

—Неужели оттуда? Какая глупость знать, что оттуда нельзя возвращаться!

—Согласен. А ведь это слова Гамлета. Из монолога.

—Не говори чепухи… Гамлета? Не помню такого. Что за Гамлет?

—Помнишь. Уверяю тебя.

—Да, вспоминаю. То же, но слова другие.  Твой отец перевел: «Страна, откуда путник Назад уж никогда не возвратится».

—Мой отец? Откуда ты знаешь?

—Оттуда, откуда и ты. Но только ты ведь  забыл  и даже там не вспомнил, что это строчки отца.

—Нет. Он мне не рассказывал. Он тогда был еще школьник. Теперь вспоминаю. Он – перелагал по-своему перевод Кронеберга. Интуитивно. Господи, зачем я это говорю?..  Ты ведь тоже…

—Давай остановимся. Откуда все это? Откуда, к ядреной фене. И зачем это мне? Зачем это нам обоим?..

—Нет. Нет. Нет. Сейчас такая минута… Все годится. Все. Любое знаешь и помнишь. Любое можешь. Но, если не смотреть друг другу в глаза, начнешь забывать. Мгновенно. Забуду и не подумаю, что помнил когда-то. Не отводи глаза. Понял?  Не отводи.

—Уж очень прикольно.

—Да, такое впервые. Я знаю, ты хочешь сравнить… Но только не сравнивай. У тебя нет слов…. А матюгаться не надо. Здесь мама. Видишь?

—И все равно – очень похоже. Ладно, я не сравниваю. Впрочем. И у тебя нет для этого слов.

—Есть. Я ведь психолог. А ты кто?

—Что спрашиваешь? Глупый вопрос. Там это неважно. И твоя психология там не нужна. Кроме того, я ведь сейчас позабыл, кто я такой. Да, я позабыл, пока ты глядишь. Но как только глаза отведешь, сразу узнаю. Зачем? Это неинтересно.

—Мне интересно все. Иначе бы я не возвращался.

—Это значит, мы сейчас разойдемся. Подожди. Я так не хочу. Давай пока еще постоим.

Мы всматриваемся друг в друга. Всматриваемся, как будто впервые. Мама следит за нами, и вдруг опускает голову. Сейчас ее лучше не трогать. Словом и прикосновением тоже. Мама не выдержит. Что-то может случиться. Это не для нее. Был бы сейчас вместо нее отец. Он бы вынес. Для  него такое в порядке вещей. Он бы обрадовался. Он всегда радуется, если жизни окажется больше, чем это есть на самом деле.

Вот как сейчас. Вдвое больше. Вполне хорошо. Для меня, и для моего незнакомца. Кстати, как его зовут?  Наша встреча уже на исходе. Вот-вот мы и в самом деле начнем отплывать друг от друга. Наши глаза устали…  Еще немного… Надо успеть.

Мама стоит с опущенной головой и что-то повторяет и шепчет…  Что?  Никак не доходит. Она отвлекает меня. Только меня одного. Конечно. Еще бы. Как же иначе. Она хочет меня увести от моего незнакомца. Чтобы мы пошли, а он остался  на месте.

Неотрывный взаимный взгляд вытягивает из меня все мои силы. Кажется, что перестаешь видеть вообще. Но это кажется. А на самом деле  видишь только то, что делает незнакомца тобою. И сам ты одолеваешь себя и становишься им. Силы тают. Вот что-то дрогнуло в чертах моего лица. Он даже поднял руку и прикоснулся ко лбу. Надо остановиться. Мама шепчет все громче.

И тут я действительно вспоминаю. Память смотрит сама. И уже давно. Вижу незнакомца и тут же — маму с опущенной головой. Так она стояла тогда рядом с отцом у стеклянных дверей какой-то аптеки. Я тогда лежал в реанимации, но видел их лица. Они решали, куда еще надо ехать или бежать. Где, в какой другой аптеке лекарство, которое нужно прямо сейчас. Так они стояли недолго. Потом поспешили. Быстро. Быстро.

Я запомнил только лицо мамы. Мысленно я поднимал ее взгляд. Она торопила отца. Он что-то не мог сообразить. Она торопила. Но голова была опущена, как сейчас. Она куда-то звала. Отец не решался. Он только повторял, что  все будет хорошо, что я крепкий, что я выберусь, что я одолею. Маме были нужны эти отцовы слова. Она слушала, но тут же перебивала его и торопила, опять торопила.

Вот так сейчас она торопит меня. И вот я чувствую, силы мои иссякают. Я вслушиваюсь в то, что говорит незнакомец, и вдруг ловлю себя на том, что сам повторяю его слова. Он еще кивает головой, подтверждая их. Но вот уже перестал кивать и снова пальцами касается моего лба на своем лице. И вот уже это его лоб. А я могу сделать совсем другое движение.

Мы расходимся. Но все-таки до меня долетает его последний вопрос:

—Ты успеешь сделать все, что задумал?

—А что я задумал?

—Не спрашивай. Ты ведь помнишь от слова до слова. Я тоже от слова до слова помню. Я вас тогда заприметил. Там, в электричке. В пустом вагоне. Я спал за спинкой желтой скамейки. Ты не видел меня. И ты говорил в пустоту.  Но пустоты не было. Я спал и слышал тебя. Потом я проснулся и продолжал лежать. А ты говорил и не мог догадаться, что я есть вообще, что я рядом, что я лежу и слушаю, слушаю, и одна только спинка вагонной скамьи разделяет нас. Очень занятно. Теперь-то я уже осознал. А тогда я только слушал и не понимал ничего. Ты задумал то, чего я уже давно ожидаю. Ты можешь, ты ведь оттуда… Вот что главное. Остальное – к ядреной фене. Потом кто-то пьяный пришел, сел против тебя на скамью. Стал говорить о том же, но другими словами. Тут я и в самом деле заснул и во сне увидел, как мы с тобой встретились и понимаем друг друга. Проснулся я уже в Петербурге. Я спустил ноги на пол, сел на скамью и думал, думал, пытался вспомнить мой сон и жалел, что мне нечего вспомнить. А вы молчали у меня за спиной. Электричка остановилась. Я встал и прошел мимо вас. Ну так ты успеешь сделать то, что задумал?

—Успею.

—Делай — это не коснется меня.  Или коснется так, что мне уже ничего не останется. Впрочем, разве такое можно узнать? Ты спешишь – я понял. Не бойся – я все позабыл. Ты спешишь – мне тоже пора.

Тоже. Тоже. И у меня  последний вопрос:

—Кто ты? И как я тебя сумею найти?

Спрашиваю  и еще не договариваю последнего слова, но уже ясно: мой незнакомец – чужой для меня человек. Для меня и для мамы. Она победила. Она берет меня за руку и почти тащит назад, к тому перекрестку. Я сопротивляюсь. Я еще помню. Я жду ответа.

Незнакомец лезет в карман куртки, долго роется  и вдогон дает мне визитку.  Может быть, я  подарю ему на память – свою. Накладка. Я  ничего не даю и ничего не могу объяснить.  Вот он, махнув рукой, уходит вперед.  Интересно. Как быстро он все позабыл.

20.

Что такое страшный суд? Здесь, в Петербурге? Еще и еще раз… Кому он может быть страшен? Я знаю, что-то произойдет. И до тех пор, пока не случилось, я не уйду. Что-то… Случится.  Неотвратимо и скоро.  Но будет ли это страшным судом?..

Никто не знает меня. Вон сколько их мелькает мимо. Быстро и глухо.  Ведь я не буду останавливать каждого и внушать ему, что нам обоим нужно долго-долго смотреть друг другу в глаза. Даже тот незнакомец не помедлил бы, если бы не это редкое сходство между нами и не тот исключительный случай в вагоне.  Там похожий на меня человек, скрытый за спинкой скамьи, долго-долго слушал меня, а я говорил в пустоту, не зная, что меня слушает кто-то. Но потом, на конечной остановке, в Петербурге, незнакомец обнаружил себя, встал со скамьи, прошел мимо нас к выходу и, увидев меня,  поразился тем, как мы внешне похожи. Сегодня случайная встреча. Мы посмотрели друг другу в глаза. И на минуту стали друг другом. Да, это чудо. Но чудо имеет конец. И сейчас он меня уже не помнит. Я еще вижу – вот он  идет далеко впереди, вот еще видна его голова в толпе, а он даже не оглянется. Он уже забыл обо мне.

Вообще-то весть о том, что я вернулся оттуда, могла бы мгновенно облететь Петербург. Но даже те, кто меня знает,  не спешат о том объявить. К примеру,  завтра еще раз пойду в Эрмитаж и там кого-нибудь встречу – из тех, кто поразится моим сходством со мною самим, и никто не вскрикнет и не сообщит о том, что увидел меня. Даже Кирилл перед концертом, когда я вечером в филармонии как-нибудь, через месяц или через полгода, столкнусь напрямую с ним – там, у перегородки, даже он, увидев, что я пришел, не выйдет на сцену, где стулья и пюпитры ждут музыкантов, не выйдет и не объявит:

—Здесь в зале есть человек, он, мой друг, вернулся оттуда. Слышите? Он оттуда…

Надо  всего несколько слов. Но слова эти не прозвучат. И даже если Кирилл их скажет, его сочтут сумасшедшим, уведут со сцены, и все будут слушать Вагнера, слушать и не понимать, не догадываться, что значат заклинание огня и траурный марш.

Мир надежно защищен от моего апокалипсиса.

Мама снова, держа  под руку, незаметно тянет и уводит меня, а я никуда не хочу уходить. Я ведь знаю, как все исполнится и произойдет. Одно только  непонятно, —  что испытают люди. Даже я сам – стоит мне, хотя бы на миг, взглянуть на эту проклятую улицу не своими глазами, все неизбежное, все, что задумано, сразу покажется невероятным. И я говорю себе: не задерживайся в таком  состоянии. А то ничего не будет. И не надо?

Мама всматривается в меня, пока мы идем. Получается, что она тоже против. Невольно. Все против меня одного. И воистину —  зря. Но объяснять  уже поздно. Мама все знает. Мама давно поняла.

Я говорю самому себе так, чтобы мое бормотание можно было услышать, я шепчу и скоро уже не узнаю, кто шепчет. Я шепчу:

—Если можешь, иди за мной. Есть вещи посильней твоей материнской воли. Помню, помню — тебе труднее всего. Ты мать, и ты, веруя в нашу райскую встречу, соглашалась жить без меня. А отец мой не верил и не соглашался. Вот зачем  я вышел к нему. Теперь ты меня увела, не отпускаешь ни на минуту. Увела и уводишь.  Куда и откуда? Я иду, но — сколько можно? Ты чувствуешь свой предел? Скоро все это почувствуют. Все – даже те, кто не  слыхал обо мне. Вот уже наступает… Не только я, но и ты вместе со мною могла бы успеть.

Мы не заметили, как вышли вдвоем на мост лейтенанта Шмидта. Мы  идем по мосту. Ни Эрмитажа, ни филармонии. Не обязательно.  Лишнее. Видел и слышал. Но есть место, где я сегодня обязательно буду. Днем или ночью. Небо слегка темнеет. Чистая безоблачная синева, и вот как будто смеркается… А, невероятная новость! В ясной чуть розовеющей синеве нет солнца. Ищу его глазами и никак не могу разглядеть. Нет его, нет.

Обман зрения. Или зрение без обмана? Останавливаюсь на мосту, чтобы вглядеться в нереальную теплую синеву. Как просто… Посмотрел в небо, и пропал Петербург. Нет лиловой Невы. Нет правого и левого берега. Нет разноцветных домов. Нет вечернего воздуха. Но я все возвращаю. Дома, берега, воздух и то, куда они уходят и где пропадают. Вон в глубине дворцовый мост… Он тоже пропал. Сфинксы на левом берегу – и то еле видны. Все это я больше помню, чем вижу. Ну, вот, а теперь плавно-плавно я поднимаю глаза туда, где в густой синеве пропадает все. Вся твоя жизнь. И твое возвращение. И твое сознание, что ты стоишь и чувствуешь мамину руку. Все утонуло. Все пропало. Все. Тем более мелочь – весь  Петербург.

В синеве нет солнца. Оно должно быть у меня за спиной. Но  я уже оборачивался  и вспоминаю – там, где оно спускается к порту белою ночью,  там, вдали, в дымке, там, где чернеет широкий темный купол греческого собора, за которым должно розоветь вечернее зарево, там, вспоминаю, солнца тоже не видно в безоблачном небе – нет белого пятна в розовой синеве. Как просто. И может быть, простое было бы лучше всего. Взгляни в пустое небо, где даже солнца не видно, и вот уже не надо никакой мысли о страшном суде. Нужно только, чтобы солнце не появилось.

Мама тянет мой локоть… И отсюда, с середины моста, надо меня увести. Отсюда? Из этого неба? Из этого моего Петербурга?  Нет, слава богу, осязаю ботинками асфальт моста, а свободной рукой – чугун узорной ограды. Вот  прямо передо мной, в чугунной раме и в завитках литья красивые морские кони подняли перепончатые копыта, скачут навстречу друг другу, замерли, а между ними, за ними  — живое лиловое стремя Невы.  Подымаю глаза, и вновь Петербург мерцает из вечернего воздуха. Страшный суд миновал. Все осталось на месте.

Мама прижалась ко мне, ее рука легла мне на плечо.  Небо гаснет, и уже никто и ничто не торопит меня. Ты никому не мешаешь. Новая жизнь, которая без тебя, шумит за твоею спиной. Перед тобою простор. И сам ты паришь над Невою. Мама видит все другими глазами. Но она рядом с тобой. Она тебе поручает видеть и согласна с тем, что ты заметишь и признаешь вокруг. Зеленый холодный чугун перил. Чуть розоватый.

И вот удивительно – свет  не зависит от солнца.  Мост гудит и вздрагивает.  Люди торопятся.  А время остановилось. И потому вокруг разлился этот свет, которому солнце не нужно. Я им окружен. Он никуда не уходит. Он уже не торопит.  Вечерний свет Петербурга. Он мне говорит: стой неподвижно. Попробуй. Не всякий умеет. Будешь волей моей двигаться и парить. А потом ты поймешь… Но я умолкаю. Много света. Много меня. Умолкаю и остаюсь.

Вкрадчивый голос. Нет, не обманешь. Я не хочу уходить. Но  и не могу стоять неподвижно. Вот здесь когда-то, зимой, когда лед скрыл черное стремя Невы, в случайной полынье тонул мой отец. Он был еще маленький мальчик. Дед отъехал на лыжах, удалялся и все не мог обернуться. А восьмилетний кричал из полыньи, вода тянула его под лед, он хватался за ледяную пленку, затянувшую воду и припорошенную снегом, пленка трескалась и ломалась, а вода уже затягивала под толстый непробиваемый лед. Мой папа кричал  и совсем не слышал свой голос. И тогда он впервые подумал, что надо расслабиться, потому что все это снится. Расслабиться, особым приемом сделать нужный жест и проснуться. Он ведь уже умел прерывать страшные сны. А тут его так сладко потянуло под лед, он расслабился, сделал жест. И в это мгновение дед обернулся, и, бросив лыжи, но с лыжной палкой в руках рванулся, добежал до самой полыньи, вот-вот ступит на тонкий лед, тянет мальчишке лыжную палку, тот не берет, боится оторваться от льда, тогда дед ползком добирается до отца моего и успевает схватить и вытащить мальчика, проваливается сам, но твердый лед прямо у него за спиной. Вот они оба стоят и снизу до пояса покрываются на глазах стеклянною коркой – надо  забирать лыжи и быстро идти домой. Страшный мороз. Льдинки звенят – шаг в шаг у того и другого. Оба счастливы. Оба смеются. Они успеют. Они согреются дома. Да, это было здесь. Почему со мною не происходит такого. Лиловое течение широкой Невы. Нет ни льда, ни отца моего. Только деда чувствую рядом. Он смотрит вместе со мной на это страшное место.  Я его понимаю. А он обнял бы меня, если бы не мама. Сейчас его очень легко возвратить. Даже не нужно особых усилий. Вот было бы хорошо. Надо расслабиться и сделать один-единственный жест. Вот-вот – и получится. Мы  обнимем друг друга и вместе пойдем по Петербургу туда, где Мише естественно быть в этот час. Быстрее, быстрее. А то солнце появится. И тогда закат неизбежен. Я расслабляюсь и делаю жест. Но мама на страже, и, увы, не только мама одна.

Вот — Нева темнеет и меняет свой цвет. Она становится черно-ультрамариновой. Непонятно, светится ли синева, или же чернота поглощает ультрамарин. Мелкие волны, каждая из них, как будто обводится черным, и для меня физически ощутимо, как непроглядна вода. Нева меняет свой цвет, а небо все то же. Ветер подул, и вот черная зыбь охватила простор и прошла по Неве – как раз над тем самым местом. Накрыла его. И сразу чувствую, что дед уже не смотрит рядом со мной. Горько и больно. Мы упустили момент. Мы не успели. Кто-то меня оставил и отошел. Но я в полной памяти.  И продолжаю смотреть, как темнеет и чернеет Нева.

Мама довольна уже тем, что ничего не случилось. Теперь не она меня, а я тащу ее за рукав. Слава богу, мы не райские тени и не герои тютчевского стихотворения, которое так любит отец. Папа там – далеко от нас. И сейчас важно, чтобы он ни в каком виде не был бы третьим. Хочешь, чтобы выжило что-то одно? Полюби его, развей остальное. Теперь, когда Нева изменила свой цвет, это легко…

Все-таки надо собрать мысли. Чего я хочу? Какого возмездия и откровения? Пока мы, наконец, минуем вторую половину моста и выйдем к сфинксам и Академии художеств, надо решить. А решение очень простое – куда повернуть. К дому или на кладбище. И это должен решить я один. Никто со мной туда не пойдет. Странная затея – вернуться оттуда и почему-то идти на свою могилу. По всем правилам – туда надо идти в конце пребывания здесь. Так я задумал. Почему ты хочешь идти сейчас?

Небо темнеет, и вот неожиданно проступило там далеко над крышами вечернее солнце. Оно пробило незаметное облако, и сразу, как будто навели на резкость, обозначились тени домов. Академия и сфинксы погрузились во тьму, а противоположный берег вспыхнул и слепит стеклами окон. Красный, прощальный свет. Мы опоздали. Впрочем, заката не будет. Белая ночь впереди. Красное облако соединит закат и восход. Темная Нева становится синей и не погаснет всю ночь.

Мама держит меня крепко и ни за что не отпустит. Но я и сам туда не пойду. Как подготовить ее и себя? Ясно только одно. Страшный суд совершится помимо моей воли, белою ночью, в промежуток от зари до зари. Люди осудят себя — наконец. Может быть, им будет страшно. А может быть, все пройдет незаметно. И только я один буду знать, что они себя осудили. А на самом деле они продолжат прерванную жизнь и посмеются над моим апокалипсисом, если он к тому времени будет известен.

Мама как будто читает мои мысли.  Она ступает рядом, опустив голову, и уже не тревожится за меня. Мы идем домой. Ничего не случилось и не случится. Мысли одинаковы, и не о чем говорить. Вот кончилась академия, угол здания и справа академический садик. Здесь тоже бродят отец мой и дед. Бродят независимо друг от друга. Ждут, что я увижу их сквозь решетку и позову. Они в саду подойдут к ограде, станут рядом друг с другом, и мы окажемся вместе. Только решетка сада будет нас разделять.

Хорошо бы   вернуться домой – вчетвером. Попробуй. За деда еще можно решить, а вот за отца… Мама и Настя их не увидят. Но отец не будет четвертым. Он в Низовской,  далеко от меня. Мама рядом и следит, чтобы мы с отцом не приближались друг к другу. Вечерний академический сад. Киноварь красных стволов и гранитной колонны – там, в глубине. Я закрываю лицо  руками, чтобы не видеть, кто бродит в этом саду.

Итак, перед нами – Большой проспект, а слева Андреевский рынок, а на той стороне – собор. Круг замкнулся. Круг первого петербургского дня. Круг, подобный петле. Все-таки я понимаю: страшный суд – это когда все будет по-моему, вопреки торжествующей жизни, вернее, вопреки тому, что в ней торжествует.

Мы подходим к нашему дому. Самое время начать разговор.

—Мама, ты поняла, что дальше так невозможно?

—Поняла.

—День прошел. Целый день. В итоге – разбита вся его жизнь. Разбита жизнь  целого дня. Жалкое существование. Ты меня уводишь оттуда, где я мог бы начать то, ради чего  вернулся и приехал с тобой в Петербург. Никто не смеет мне диктовать законы жизни.  Я кое-что знаю. Слабости, ложь – не для меня. Пришла пора откровения.

—Не говори. Я слишком хорошо это знаю. Еще немного, и в тебе проснется отец.

—Подожди. Вот парадная дверь прежнего дома, где мы жили вчетвером до нашего переезда. Покореженные каменные ступеньки. Здесь однажды в блокаду кто-то пролил ведро чистой воды, и она на глазах шестилетнего отца моего  тут же заледенела. А вот справа у ступенек – вертикальный скребок еще довоенных времен, чтобы очищать грязь с сапог и галош – перед входом в парадную. Старую деревянную дверь скоро заменят. Я все это знаю. Могу тебе рассказать. А ты говоришь, что во мне проснется отец.

—Вижу. Но я делаю то, что могу. Пожалей меня. Я сама не знаю, что происходит. Мне страшно только то, что ты говоришь со мной не так, как прежде. От отца твоего жалости не дождешься. Он не умеет жалеть. Посмотри на меня. Нет, не так. Посмотри как прежде. Я не вижу тебя. Силуэт, а за ним яркий закат. Мишенька. Ведь кроме тебя у меня уже ничего не осталось. Как тогда. В минуту расставанья с папой твоим. Но тогда я видела его глаза. Повернись лицом к свету. Не уходи. Я тебя не пущу…

—Подожди. Вот мы теперь входим в наш подъезд. И опять в девять часов. Там, у лифта, сможешь меня разглядеть. Родная. Мы долго сегодня молчали. А ведь и вправду, что-то небывалое происходит со мной. Даже голос меняется. Шаг изменился. Но я все тот же. И никуда не уйду.

—Итак, третий раз по тем же самым ступеням. Вот  лифт. Вот кнопка лифта. Сейчас откроются обе створки. Подожди. Здесь надо решить. Это опасный порог. Нет никого. Гулко и тихо. Что ж ты не смотришь. Яркая лампочка над лестничной аркой. Не бойся. Держи меня крепко. Делай все так, как я говорю.

—Ты все такой же. Ты не уйдешь. Я спокойна. Ты останешься. Нет,  какое спокойствие. Мне больно. Такого не было. Почему тени колеблются. Лампочка неподвижна. Это мы не можем остановиться. Наши тени упали на ступеньки вниз, к почтовому ящику. Они движутся…

—Родная, послушай здесь мое слово. Если ты не признаешь Другого Меня, я должен буду уйти.

—Ты все тот же. И я держу тебя крепко.

Я нажимаю кнопку лифта. Кабина идет вниз. Дверцы распахиваются. Мы стоим и  не можем войти. Свет на меня падает из кабины. Мама не смотрит. Ей непосильно. Она держит меня. И вдруг я чувствую – руки  ее слабеют. Еще немного, и  ладони упрутся мне в грудь. Двери кабины захлопываются. Пора уходить.

Страшная боль пронзает меня. Тогда я утратил сознание. Теперь… надо вытерпеть. Маме еще больней. Она кричит, как никогда не кричала, и не выпускает меня и снова держит с такою силой, чтобы не выпустить. Мы вдвоем стоим. И никто нам не поможет.

Лампочка мигает и гаснет. Мы стоим в темноте.

 

21.

Кабина лифта. Черная. Стенки на ощупь. Тесно и неподвижно. Скоро вновь дадут электричество. Мы увидим друг друга. Нажатая кнопка сработает. Поедем – до  четвертого этажа. Но пока —  за спиной, по бокам, перед нами – черная  тьма.  На три минуты мы отделены от мира и не видим просвета. Но мы вместе. Никого, кроме нас.

Мама не отпускает меня. Припала головой к моей груди. И я прижал ее к себе. Вот и все. Больше ничего не надо. Темнота и кабина лифта выпали из нашего существования. Их нет. Как хорошо. Тогда я не дожил до этой минуты. Не дотянулся до кнопки лифта. Не поднялся до нашей двери. А теперь – освобождение от всего, что было преградой. Ради такой минуты – вся моя жизнь и смерть. И вот, наконец, мы вдвоем. Взлетели и остановились в невидимой тьме.  Зависли.  Внизу, под нами, — первый смертный этаж, а вверху, над моей головой —  уже ненужный четвертый.

Вот когда, мама, я скажу тебе все. Отвечать не надо. Но, если хочешь, ответь. Родная моя. Ведь я понимаю – чего ты боишься.  В темноте легко разобраться – как будто вижу прямо перед собою твой страх. Вот он – сама темнота. Я тебе объясню, и ты еще крепче обнимешь меня. Ты не бойся. Еще ни один из сыновей не говорил матери то, что ты узнаешь сейчас.

Где ты? Вот я держу тебя. Надо верить прикосновению рук. Я верю, но почему-то в темноте закрываю глаза. Ты ревнуешь к той материнской силе, которая меня отпустила обратно – к тебе. Это смешно. Там  самая глубокая тайна. Приходя оттуда, я понимаю все больше и больше – ты сродни тому, куда я ушел и откуда вернулся. Тайну легко открыть, но рассказать невозможно. Она так и останется тайной.

Я могу подробно объяснить, как я погружался туда и как я выходил оттуда к тебе. И вот, наконец, вышел, но ты не видишь меня. Только тебе я бы мог все объяснить, если бы ты захотела. Ты не отпускаешь меня, потому что не можешь понять, почему я скрываюсь из глаз и опять возвращаюсь. Мне это нужно – я не могу утерять мою память. Она тает, если я долго и непрерывно отсутствую там. Не я один – все, кто удостоился такой же посмертной судьбы. Все, кого  любят, зовут и встречают. Все, кому знаком переход.

А ты хочешь, чтобы я перестал быть таким… Но я уже не могу. Тут ничего поправить нельзя. И вот я спрашиваю: ты примешь меня такого? Ты признаешь меня?

Погоди. Не отвечай. Не спеши отвечать. Это очень страшный вопрос. Но ты не бойся. Я знаю, ты можешь ответить. Отец бы ответил давно. Понятно. Ведь это отец.

Постой, постой… Где ты? Я не чувствую тебя ладонями рук. Ты отняла  голову с моей груди и в темноте разглядываешь меня. Зачем? Лучше сделай так, чтобы я мог тебя ощутить.  Мама,  что мне делать?  Не исчезай, как  исчезли другие. Вот я вновь чувствую и обнимаю тебя.

Свет вспыхивает и подрагивает. Вот загорелся. И вот снова долго дрожит. Кабина готова поехать, но медлит и даже не дергается на месте. Вот подумала и поехала. Ровный свет. Все восстановлено. Жаль. Что-то важное осталось внизу. Дверь, не думая, раздвигает створки. Вот наш четвертый этаж. Сколько раз я еще буду так ездить?

На всякий случай  быстро-быстро оглядываю кабину, пока не сомкнулась дверь. Стенки ее исписаны молодежными знаками – как было уже лет пятнадцать назад. Из тех ребят, что расписали кабину, здесь давно никто не живет. В нашем элитном доме поселились новые, престижные, богатые. Из  прежних остались одни только мы.

Почему до сих пор кабину лифта никто не покрасил? Вот старая надпись: «Отсюда тебя вынесут в тапочках…». Да, есть версия, что меня убили эти мальчишки – из ненависти ко мне, якобы бизнесмену: таким я выглядел в своем сером пальто и кепке. В том пальто, что и сейчас на мне и что после меня уже столько лет носил мой отец. Глупая версия. Но сейчас любая глупость правдоподобна.

Двери сомкнулись. Кабина поехала вниз  — кто-то вызвал. Оказывается, мама так же, как я, разглядывала сейчас надписи на некрашеных стенках. Куда ни посмотришь – везде страшная память. Но ты еще не все осмотрела. Вот сейчас ты поняла, какие фрески нас окружали в уехавшем лифте. Мы долго стоим на площадке. Ты вынула ключ и не решаешься открыть нашу дверь.

Да, конечно. Мама не успела ответить на мой вопрос. Почему-то ей кажется, что надо что-то сказать перед тем, как мы переступим порог и увидим Настю. Я жду поневоле и сам себе отвечаю на этот жуткий вопрос. Если я сумею найти слова – так же скажет и мама. А если я не смогу…

Тогда мысленно зазвучит молитва – из моих же собственных слов, которые я написал семь лет назад. И с тех пор ты их повторяешь. Я не хочу слышать эти слова. Я их знаю. Пойми, они тоже убивают меня. Я вовсе не для них вернулся назад. Но тогда я был только сыном. А теперь кто-то еще по своей воле меня возвращает оттуда. Кто-то, кроме тебя…

Мама, послушай, это неправда. Я сам прихожу к тебе… Ты думаешь, отец меня вызвал. Нет, я сам появился – внезапно для него. Ты мне не веришь. Да? Не веришь? Отец ожидал. А ты не могла ожидать, потому что  верила в сказку иной нашей встречи.  И все-таки я сам  вышел… И знаешь – почему?

Это мы с отцом хорошо понимаем… Как один человек. Мы оба верны себе. Все случилось – только ради встречи с тобой. Почему до сих пор ты не можешь меня услышать? Вот мы рядом. Вот мы на пороге нашего дома. Вот мы на том нашем пороге, на  том, до которого я тогда так и не смог доехать на лифте. Мы стоим. Ты держишь ключ в руках и не слышишь меня…

Я пришел ради тебя. И отец  только ради одной тебя увидел и принял мое откровение. Ты помнишь, как он обрадовался, когда отпускал меня в Петербург? Отпускал с тобою вдвоем? Что это значит?  Подумай… Долго мы еще будем стоять на пороге? Не надо шептать… Посмотри на меня.  Обними, как если бы мы расставались опять. Обними. И не отпускай от себя.

Перед порогом нашей квартиры – коврик. Немного другой, чем тот, на который я упал головой – тогда, семь лет назад. Тогда меня обнаружила в темноте соседка. Она возвращалась домой. Там, на площадке, две ступеньки вниз, туда, где порог ее квартиры, и вдруг прямо у входа видит: кто-то лежит. Подумала – пьяный. Но тут же в ней что-то дрогнуло – пьяные так не лежат.

Она склонилась ко мне. Потом села на верхнюю ступеньку – у меня в головах. Потом – вот этого не надо было делать! – обеими руками приподняла мою голову, положила себе на колени и стала гладить. Меня тогда нельзя было шевелить. Особенно – трогать пробитую голову. Но кто же об этом знал…

Тебя не было рядом. Бог тебя уберег. Добрая чужая соседка, не зная меня в лицо, не узнавая меня, каждым своим движением и прикосновением ускоряла тогда мою неизбежную смерть. Вот я теперь вспоминаю, какие ласковые, материнские слова она тогда произнесла надо мной. Тогда я не слышал.  А вот вспоминаю – как будто слышу их в этой лестничной тишине. Шепот – без голоса. Шепчут все одинаково.

Где она теперь – та добрая женщина.. Знаю, знаю… Она переехала. Сейчас ее нет здесь. Но зачем — она вспоминает меня?  Если бы она догадалась, что я пришел, что я стоял над той верхней ступенькой. Вот сейчас мы тремя этажами выше. Лифт прошумел, кабина спустилась вниз, вернулась, проплыла вверх мимо нас, подняла кого-то на пятый этаж. Остановилась. Распахнула, свела двери свои. Ждет. А мы все стоим.

Признать меня – значит, отказаться от  многого. Не от того меня, который живет в  душе и с кем ты ждешь иного свиданья. Тот не умер и не умирает. Он не приходит и не уходит. Он всегда одинаков. С ним ничего не случается и не случится. Он ничего не сделает с миром. Нет, мама, от него не откажешься.

Но страшно другое. Надо себя забыть в великом таинстве перехода.   Надо – вслед за мной! – в себе самой признать изначальную тайну. В ней обнаружить себя. Что женская ревность, что материнская воля и сила рядом с таким откровением. Апокалипсис, до которого не дожил и не доживет Новый Завет. Мать не может и не в силах признавать мой приход.

Что же будет сейчас? Ведь мы и в самом деле, наконец, можем расстаться. Ключи мешают. А ты держишь их наготове и забыла о них. Как избавиться от этих ключей, чтобы обнять меня на прощанье? Мама, я тебе помогу. Я сам понимаю и чувствую, как уходят слова, уходит сознание. Чья-то ни с чем не сравнимая мощь уводит меня за собой.

Теперь, чтобы ее одолеть, нужно всего лишь уцепиться за что-то. Коврик, о который мы вытираем ноги на площадке у двери. Опять коврик. Не хочу, не допущу повторений. Не допускаю… Как тогда – быть рядом и снова быть так далеко. Еще дальше… Теперь уж совсем.

Нет, я цепляюсь. Перехватываю ключи. Они свисают, ненужные. Мама их легко мне отдает. Вот они у меня в свободной руке. Еще немного. Что-то  еще. Но это уже от меня не зависит. Жду. Спрашиваю – в последний раз.                           Мама помнит и признает за мной эту особенность.  Так больше нельзя. Она смотрит в сторону. Я роняю ключи.

Кто из нас открыл дверь и как мы переступили порог? Воистину чудо. Разве такое возможно? Чьи слова? Думаю или вполголоса говорю, чтобы слышала мама? Для меня любые мои вопросы – лишние: мне ли не знать, что и как происходит здесь. Если бы не мама, я бы знал это лучше. Опять – если бы не она.

Когда мы были  там, за порогом, лестница казалась однотонной, тусклой, темной, а кабина лифта, без электричества, — и вовсе черной. А теперь, оставив за плечами смертную лестницу и первый этаж, я вспоминаю каждую подробность, как если бы писал яркую акварель – как мой дед. Его этюды смотрят со стен в прихожей. Посмотришь на них, и все обретает цвет – все, даже то, что осталось в недавней памяти. Весь прожитый день.

А то, что будет? Почему оно – черно-белое? Всматриваюсь и не различаю цветов. Мама спрашивает меня о том, что я задумал. Значит, она волей-неволей меня признает. Сколько можно спрашивать об одном и том же? Надо сообщить – неужели задуманное и неизбежное произойдет?

Мама, от меня ничего не зависит. В который раз… Чудо как небытие. Оно совершается, никого не спрашивая. Без небытия нет бытия. Ты не согласна. Я знаю. Но тут ничего не изменишь. Ты сама разгадка этого чуда. Но ты хочешь сказать другое.

Во всем ты видишь замысел и волю отца. Только так ты меня признаешь.  А сама ты меня воображаешь иначе. И вот – я ушел, и ты не можешь вообразить. Я прихожу не от тебя, а откуда-то. Это невыносимо. Это не твое отчаянье, мама. Такого чуда не может быть. Черно-белая выдумка. И я в твоих глазах – черно-белый. Сотворенное чудо. Но не ты сотворила его.

Ну, говори, говори дальше… Вот мы и подобрались с тобой к самой главной тайне. Вот зачем откровение. Родная моя…  Но тебе не до моих откровений. Ты глядишь на праведников. Я отвергаю грешных. Праведники – цветные, полные красок жизни. Грешники черно-белые, как на деревянных гравюрах. Тот, кто смотрит на них, отвергая, сам уподобляется им. Ты не хочешь, чтобы я это делал. Но это мой, мой собственный страшный суд.

Предполагаю — он никого не коснется. А то, как судит небытие, не зависит от нас. Я только предполагаю. На всякий случай. И без всяких надежд. Предупреждений много. Обычный сон без снов – предупреждение о том же. Ты сегодня заснешь, зная, что я рядом – брожу из комнаты в комнату, что я прохожу в темноте мимо тебя и Насти, что я останавливаюсь над тобой, долго смотрю в темноте и вновь отхожу.

Ты будешь спать без снов. Потому что мой приход, явление мое для тебя не новость. Так было все эти семь лет. Ожидание. Молитва. Мысленный разговор со мной. Днем  и ночью. Но особенно по ночам, когда отцу казалось, что ты просто забылась и не можешь проснуться.

Для тебя такое привычно. Уже семь лет  в том вся твоя жизнь. Силы твои на исходе. Но ты знаешь – только они спорят с тем, чего нет. Они, только они – выдержат. Они сильнее всего на свете.  Родная моя,  сейчас я расскажу тебе то, что мысленно самому отцу не рассказывал. Отец не услышит. А если даже ты передашь ему, он не сумеет понять.

Кухня. Опять кухня. Кипяток в новом для меня чайнике. Еще не поздно. Повторяю себе мысленно: успокойся. Ночь еще не пришла. Мама готова слушать. И вот она от меня узнает.

Последнее слово стихло. В тесной кухне отголоска не может быть. Но я поймал отзвук моего забытого голоса. Надо запомнить и не утерять. И уж теперь никаких сомнений. Мама эти два дня все вспоминала и сравнивала. С тем, что беззвучно живет в душе. Тут ошибиться нельзя. Два дня слышит звуки слов. Мои или чужие? Наконец, мама признала… Нет, не самого меня, а только мой голос.

Надо, чтобы хоть что-то было, во что можно поверить. Конечно, мне этого мало… Маме – довольно. Она слышала, как все эти семь лет я говорил, стоя над ней по ночам. Она привыкла не вслушиваться. Значения слов не имеют силы. Важны только слова. Каждую ночь ты убеждаешься в забытьи – вот, они есть. Вот, он рядом, он опять надо мной. Даже не он – его слова. Они сами. Если они тут,  значит, жив его голос. Ничего не хочу проверять. Что открыто словами, услышат они – все, кому это важно. А я могу забыться, не просыпаясь. Вот как сейчас…

Нет, нет… В кухне происходит совсем другое. Хорошо, что я проснулась и теперь уже не засну. Безумная вера отца обладает Мишиным голосом. О каком переходе я слышала столько лет? Вот он, единственный переход… Признала голос. Теперь вглядись в Мишино лицо. Он смотрит прямо и не отводит глаз. Разноцветных глаз. Кроме них нет ничего. Глаза и голос. А теперь видишь…

Что это? Вдруг стала понятна его мужская душа… Седой, живой, здоровый,  один, там, далеко от меня. Далеко от нас. Он чувствует, что жизнь исчерпана. Что усталое тело уже семьдесят лет одно. И его пора поменять. На что поменять? На такое же – подобное, уже известное мне? И только-то? Нет, уж если менять, а время пришло, то надо на что-то другое… На что? А вот опять прозвучали слова…

Почему ты не вслушалась в них? Там главный ответ. Первый раз  это нужно матери. Но слова отзвучали… Как их вернуть?  Голос! Он, тот же самый… Ты понимаешь теперь, что нужно признать не только голос и эти      глаза (он смотрит, не отрываясь), не только глаза, но и всего Мишу. Да, если нужно тело менять на что-то другое, совсем иное, то вот – сын возвращает отца назад.

Милый, родной голос говорит сейчас: «Послушай, мама… Кроме сущего есть несотворенное. А кроме него… Невозможно обнять и исчислить все, что есть в том, чего нет. Люди, сами не зная того, признают этот закон. Вот почему уходит жизнь, и они соглашаются с этим уходом.

Послушай… Ты соглашалась тоже… Все эти семь лет. Но я приходил к тебе. И ты узнавала меня. Ты поняла? Ведь я тот единственный, кто не  согласен с уходом жизни. Я возвращенное бытие. Да, я поправляю отца. Я не  даю, не позволю ему согласиться…»   Милый, родной голос. Так вот о каком страшном суде ты говорил эти два дня…

Все останется на местах. Никто не умрет и не воскреснет. Никто не возвратится оттуда. Отец в этот миг так и останется там – от нас далеко. Миша рядом со мной. От меня тоже ничего не потребуется. Я прижмусь к его ногам и буду смотреть в темноту. В ней небытие всех, кто живет и кто умер. Всех, кто подвержен суду. Миша, твой голос – это моя душа. Я все понимаю сама, и слова твои не мешают мне. Но я сама понимаю.

Вот я сейчас буду шептать. И твоими словами все объясню. Самой себе. И  даже тебе, если ты захочешь. И в самом деле. Еще никогда мать не говорила сыну такое. Никто – ни живые, ни мертвые – не придавали смысла единственному откровению. В жизни все уже было. Но никто не замечал и не ценил того, что происходит. Когда люди поймут – страшный суд наступает. Не мешай, не мешай самой себе. Сейчас ты поймешь, и Миша будет счастлив рядом с тобой.

Все очень просто… Кто-то из тех, кто убит, призван сам явиться оттуда сюда и здесь, находясь в полной памяти и сознании, простить или осудить этот мир. Простить или осудить бытие за то, что оно допустило гибель и смерть хотя бы одного человека. Он призван белой ночью, здесь, в Петербурге, здесь, где допущена гибель, здесь, где допущена смерть, здесь простить или осудить этот мир.

Кто произносит, кто шепчет прежние короткие фразы?.. Я сама. И не боюсь их прошептать, потому что любые слова – не мои. Но теперь возможно любое. Да, наступает минута, когда кто-то, кто-то один, здесь, в этих комнатах, в этой кухне, где я – втайне от отца – плакала целую ночь и уже знала о Мишиной гибели, здесь кто-то назначен и вызван осудить или простить. Вот он – кто-то, мой Миша.

Он не станет слушать меня. Молитвы, жалость и просьбы на таком суде неуместны. И я буду шептать и смотреть в темноту. И передо мной пройдут все, кто живет и кто умер. Миша может всех их вместить. Все придут сюда. Промелькнут и скроются. А потом он решит.

Я знаю, как это будет. Он решит один, как еще никто не решал. Потому что Миша вернулся назад. Никто не может совершить за него то, что надо. Потом придут и другие. Но теперь, но сегодня – только он, по своей  собственной воле. Миша, я все поняла. Да? Ты сделаешь это?

Его лицо неподвижно. Шепот сбивает минуту. Он усмехнулся – одними губами. Да? Ты сделаешь то, что решил? И ты не услышишь меня? И я не смогу остановить твою руку, твой окончательный жест осуждения. Да, только так? Но вот губы твои дрожат. И я сама усмехнулась неловко. Теперь посмотри… Сейчас глаза и губы ответят мне той милой улыбкой. Той, которую я так любила тогда. И люблю сейчас. Ну, посмотри…

Ты отводишь взгляд. Люди не знают, что произойдет, что случится, когда кто-то один, как ты, простит или осудит. И то, что было песчинкой, станет у тебя тяжестью на последних весах. Мы поняли это вдвоем. Но ты не услышишь меня. В тебе до сих пор они — далекие  ночные рыданья мои.

 

22.

На бюро коричнево-белый Христос, рядом с моей фотографией – черно-белой.  И вот мне кажется, что коричнево-белая репродукция понемногу стала цветной. Обман зрения. Подхожу к бюро. Пытаюсь взять в руки открытку и разглядеть, но вовремя останавливаю себя. Христа семь лет назад сюда поставила мама. Пусть так и стоит. Мне показалось. Он по-прежнему коричнево-белый. Но теперь я все равно в полутонах различаю цвета. Они проступают и пропадают. А моя черно-белая фотография неподвижна. Что ж я – грешник рядом с Христом?

Конечно. Мне ли судить. Мой апокалипсис – откровение, а не страшный суд.  Может быть, это одно и то же? Спрашиваю себя – неужели я хочу какой-то расправы над теми, кто прервал мою жизнь, или над теми, кто сделал Россию такой, как сейчас? Этого, может быть, хочет отец? Нет, он просто знает, что страшный суд неизбежен. Сам он против такого суда и против моего апокалипсиса.

Но уж если надо судить, то это предназначено мне. Так он решил. Его метафора. Но я  почему-то поверил такому решению. Не волнуйтесь. Все только метафора. А на самом деле мое откровение уже никому не грозит. Ведь все не так. Но я оттуда. Вдруг мой отец окажется прав? Тот, кто там побывал, причастен ко всему, что происходит. Вокруг  и внутри.  Значит, если суд состоится, я все равно приглашен. А если я единственный, кто вернулся, то судить, согласно метафоре отца,  буду либо я, либо другой —Спаситель. До сих пор он тоже в Небытии, но я пришел раньше его.

Где же он? Может быть, на этой коричнево-белой открытке?  Вот опять она мне показалась цветной. Теперь уже на самом деле. Мама, взгляни. Проверь. Что это значит?

Очень просто. Мама, ты  хочешь, чтобы я вывел его… Прямо сюда? В эту комнату? И ты меня просишь об этом? Ты просишь меня? Что с тобою случилось?  Разве можно сына об этом просить? Нигде такого еще не бывало. Ты поверила мне? Поверила, и вот я перестал быть прежним сыном твоим? Нет, я чувствую – в тебе происходит что-то особенное. Ты ведь пока не сказала ни  слова. Но я разгадал твою немую молитву. И ты действительно хочешь увидеть Христа? И ты подумала – кто, кроме сына, может услышать наяву такое желанье? Да, я услышал…

Господи, что будет сейчас? Как же я не понял, что от такого, как я, только и можно дождаться ответа? Кто выполнит безумную просьбу? Желание тех, кто верит, обращено к тому, кто знает и может. Она поверила. И все равно – ему больше, чем мне. Мама, ты мне веришь только в том, что я смогу это сделать. А ему…  Ты подумала – без меня он к тебе не придет, на то воля его… А если будет воля моя, то это не он, а кто-то другой.

Мама смотрит на меня и не отпускает мой взгляд. Она просит без слов, чтобы кончилась безнадежная мука, та, которую она взяла на себя, когда увозила меня от отца моего. Сделай то, что делать нельзя. И ты, оставаясь таким, как сейчас, выйдешь оттуда и больше туда не уйдешь. Это не грех. А если такое греховно, то я прощу тебе этот грех. Я вымолю – он будет прощен. Сделай то, что ты можешь, и я приму веру отца. И я приму твое знание и апокалипсис твой. Нет, не слушай меня… Я не с тобой говорю, а с твоим черно-белым образом – рядом с моим теплым Христом. А ты сам для меня тепло и спасение. Нет. Не надо. Не надо. Я знаю, ты можешь. Но я буду молиться и ждать.

Я с трудом прихожу в себя. Но я понимаю: что-то сдвинулось непоправимо. Что-то произошло. Может быть, самое светлое и святое, что могло бы произойти. Да, я услышал желанье твое. Да, я выполню это желанье.

Сколько спорили, был он или нет. Был он таким или вовсе иным. Сколько версий, трактовок. Даже между четырьмя евангелиями согласия нет. А уж в «Апокалипсисе» Иоанна он совсем на себя не похож, на себя, такого, каким его знает мир. Там он вообще не Христос, не Спаситель, а только Судья. Вот их сколько. И все они придуманы, созданы воображением и верой. Один я знаю, каким он пришел из мира в Небытие. Там, в моей обители, нет места выдумкам человека. Но там Небытие моего подлинного Христа.

Я смотрю на открытку. При желании могу проверить, тот ли это Спаситель. Как ни странно, очень похож. Примерно как я на себя самого на фотографии рядом. Но это мне кажется. Я там не успел его разглядеть. Вернуть можно того, кто ушел. Если только он был. Он был. Пожалуй, я один это знаю.  Но возвращать против собственной воли нельзя. Приходят моим путем. Я открыл этот путь. Я по доброй воле моей вышел оттуда. Я не могу решать за Христа. А ведь все евангелисты и художники мира – все за него решали, когда изображали его и приписывали ему то, чего он не говорил никогда. Это все тоже Небытие, но другое. Не настоящее Небытие подлинного Христа. Люди не могут не искажать, не могут не подменять правды верой  и воображеньем своим. А вот мне остается знакомый способ – держаться единственной правды.

Я забываю открытку. Я не вижу себя в полумраке. Исчезают бюро, Аполлон, шахматный столик, даже окна за моею спиной. Мама вышла из комнаты. Или мне показалось. Не имеет значения. Она рядом со мной. Это ее материнская воля. Это уже не молитва. Это счастье – оттого, что я действительно  здесь. Она мне помогает. Она не бросает меня одного, потому что я вернулся оттуда. Надо, чтобы он тоже вернулся. Надо, чтобы он захотел. Просьбы напрасны. Молитвы бессильны. Не надо подсказывать богу. Он сам знает заранее. Он знал – до того, как мы захотели. Верно ли? Все ли так? Надо очень спокойно увидеть его. Да, я счастлив. Да, я правильно вышел. Он повторяет мой путь.

Я вспоминаю самые лучшие, самые дорогие для меня мгновения и случаи жизни. Я стараюсь вспоминать только то, что было со мной. Для меня это очень трудно. Легче вспомнить все, что происходило за гранью моей маленькой жизни. Круг все шире и шире. Вот я Кришна. А вот —  Заратустра. И все не такие, какими их придумали после. Так легко покинуть себя – лица, поступки, слова, жизни и смерти всех, кто и впрямь был до меня. Вижу выражение Кришны – совсем не такое, каким я его себе представлял. Кришна – печальный, дочерна загорелый ребенок. Черные глаза остановились на мне и воскрешают меня. Зачем? Воскрешать не надо… Нет, он вовремя поглядел – ведь я, оказывается, все-таки себя потерял. Он помогает мне быстро найти. Нахожу, возвращаю. А вот Заратустра – уродливый старец. Он себя никогда не терял. Он таким ушел и меня зовет за собою. А там еще и еще. Бред, состоящий из правды. Совсем неизвестный младенец. Вижу его одного. Он тоже зовет, не оглядываясь на маму, которая держит его на руках. И везде – радость рождения, радость отказа от Небытия.

Слава богу, я сохранился. Вот вспоминаю – брат уезжает на молотилке. Он решил покататься. И его взяли с собой. Молотилка поехала. А я, четырехлетний, бегу за ней и кричу. Я знаю, что брат уедет и больше я его не увижу. Папа бежит рядом со мной. Я кричу молотилке, чтобы она стала на месте. Папа смеется и со слезами смотрит и готов сам закричать. Вот бугорок у забора крайнего дома. Я сажусь, обхватываю коленочки. Папа садится рядом. Я не сойду с бугорка, пока не вернется мой брат. Папа боится прикоснуться ко мне. Он повторяет одно и то же. Я не слышу, но брат мой вернется. Гляжу неотрывно. Все несерьезно, кроме того, как я ожидаю. Отец это знает. Вот оно – счастье. Так я сейчас, в эту минуту, ожидаю Христа.

Я понимаю: он ждет, чтобы кто-то его позвал. Но к нему, человеку, все равнодушны. Бог, облеченный властью. Такого любят на расстоянии.

Только художник Уде рисовал, как он приходит в обычные семьи, как его приглашают за стол. Как он вышел из-за стола, сел на скамью, и дети окружили его и, локотками опершись о его колени, смотрят ему прямо в глаза, узнают в нем того Христа, которого они видели и разглядывали на гравюрах в прадедовской библии. Вот он теперь сидит на скамье живой – можно его разглядеть.

Люблю картины Уде. Люблю отцовской любовью. Сам я при жизни еще не успел их увидеть в книгах отца. Так просто. Но так не бывает. А сейчас, как вспомню о белой ночи, и кажется невероятно, чтобы он явился в наш дом, прошел мимо тех ступенек, поднялся на лифте к нам на четвертый этаж, позвонил в нашу дверь и переступил наш порог в том своем одеянии, в красном хитоне до полу, в синем плаще, с легким нимбом над головой, почти невидным в нашей темной прихожей. А потом он вошел бы в эту комнату, и белесая полутьма сделала бы его одноцветным и как будто прозрачным, а мы все равно бы почувствовали – вот он, живой.

Невероятно и невозможно. Тем более – на самом деле он совсем не такой. Похожий, но не такой. И все-таки он ждет, чтобы кто-то его позвал.

Но зачем, зачем?  Со мной все тоже невероятно. А меня ведь никто не звал. И сейчас никто не зовет. А я выглянул и появился. Как же он там, в Небытии, может ждать?

Ждут второго пришествия. Появись – в любом виде –  сразу тебя опознают. А меня, уже в полном смысле этого слова, никто не ждет. Значит, моя воля свободнее, чем его. И тут уже ничем не поправишь.

А то, что он в Небытии, — никто об этом не знает. Наоборот, его лишают возможности Небытия. Все, кроме меня. Получается, один я могу его ожидать – не как-нибудь, а лишь так,  по-настоящему, как нужно ему. И вновь выходит, что от меня зависит, чтобы он захотел появиться. Да, зависит от меня одного. Мама в это поверила. Что остается?

Вот я жду и зову. Но все по-прежнему. Тихо. Мама рядом. Дочка тоже рядом – спит в своей комнате.

Нет, вроде не спит. Шлеп-шлеп… Топанье, такое же, как утром, когда я впервые пришел.  Топает босыми ногами. Прямо сюда.

Где фотография? Опять на бюро. А где он, который?.. Вот он – рядом с бабушкой. Она прижалась к нему. Два черные силуэта слились в один силуэт. Вовсе нестрашно. Пусть так и будет теперь. Бабушка хочет – пусть так и будет. А у меня все другое. Выросла и расту. И стану другой, не такой, как сейчас. А когда  вырасту, он тоже будет ко мне приходить. И бабушка увидит здесь, в этой комнате, наш один силуэт. Два как один. Вовсе нестрашно.

Жалко — лица его разглядеть не могу. Но я уж его видела. Так долго смотрела, что фотография пошевелилась. Губы дрогнули, брови сошлись… Вот тогда было страшно. А сейчас. Лишь бы ничего не менялось. Можно топать к себе и досматривать этот сон. Так спокойно и хорошо.

Не то, что в Низовской – черной белою ночью. Там я даже боюсь подумать, что бы случилось,  если б я увидела папу. Жутко! Лучше не думать. Вот смотри прямо перед собой.

Сейчас они оба заметят, что я босая. И мне попадет – от бабушки и от папы. А интересно – как он скажет, и как его голос вдруг станет низким и толстым. И я засмеюсь и побегу, и бух – прямо в постель, и буду слушать, идут они или нет.

Видимо,  папа вернулся. И больше никто не нужен. А они стоят одним силуэтом и кого-то ждут и зовут. Я слышу. Тихо. Вот я. Кого еще ждать? Вот повернулись ко мне. Вот заметили. Пол холодный.  Стою на одной ноге. Все равно хорошо. Побегу досматривать сон.

Что? Что ты сказал? Электричество. Где выключатель?  Вот вам! Теперь вы такие, как есть… Ну вот. Все, как я думала. Надо убрать фотографию. И этого дядю Христа. А то еще он тоже придет. Но почему я не могу до нее дотянуться? Все-таки очень страшно то, как она похожа на папу. Он улыбается, а она глядит исподлобья. Ноги замерзли. Папа совсем как дедушка по коридору бежит. Быстро, но так, чтобы меня не догнать. А бабушка плачет. Зачем?

Вот я чувствую в своей комнате – он пришел. Дядя Христос. Как он пришел – не знаю. Но папа посмотрел на меня, приблизился, накрыл меня одеялом, поцеловал меня в лоб, а потом обеими большими руками приподнял мне голову, поцеловал еще раз, долго держал меня так, теперь я запомню до конца моих дней, запомню его отцовские губы. Вот он осторожно опускает мне голову на подушку, а руки держит, какие они горячие, как хорошо, пусть их держит, не отнимает, пусть говорит мне что хочет, я все равно глухая совсем, ничего не слышу, руки его закрывают мне уши, подбородок мужской, отцовский трогает брови мои, запах отца, ничего не надо, проведи по лбу подбородком, давай еще так. Дядя Христос пришел. Бабушка плачет. Зачем?

Он там. В той комнате. А папа – со мной. Вот я сама прижимаюсь к нему. Не отпускай мои уши. Какая у тебя большая спина. Это мое, а не только твое. Все можно. Все хорошо. Не уходи. А дядя Христос подождет в коридоре. Он такой же, как ты. Но только другой. Пусть подождет. Я ничего не слышу, но знаю – он стоит у двери, он держит ручку, сейчас повернет и войдет ко мне и станет у папы моего за спиной. Будет смотреть, и я увижу его лицо в темноте. Оно мне знакомо. Точно такое. А бабушка осталась в той комнате. Она не плачет и все видит оттуда. Давайте еще так.

А у меня уже ничего не будет в жизни. Останется только это.  Дядя Христос уйдет. Папа тоже уйдет. Мы с бабушкой будем вместе. Дедушки тоже не будет. Он уйдет вместе с папой моим. Я знаю точно. Папа пришел за дедушкой. А дедушка не уходит. Он там, в поселке – без нас и без дяди Христа. Пока он там – папа со мной. Это все одно и то же. А потом останется один дядя Христос. А мы уйдем неизвестно куда. И все равно нестрашно. Папа хочет сказать об этом. Я слышу – он хочет сказать. Но кому? Я не слышу. Он сжал мне ладонями уши. Говорить не нужно. Бояться тоже не надо.

Папа очень большой. Хотя и тонкий. Но его трудно обнять. Он больше, чем сначала мне показался. Мои руки встретились у него за спиной и крепко сцепились пальцами. И теперь их никто не разнимет. Я еще крепче его сожму. А он терпит. Ему не больно. Папа пришел не только за дедушкой, но и за всеми другими. Он оставит здесь меня, бабушку и Христа. Вот этого все боятся. Я знаю. Но он вернется. И всех приведет назад. Вот он такой. Он еще сильнее. У кого еще есть такой папа?  У всех папы уходят и не возвращаются. А я почему-то знала, что мой папа другой. Вот он пришел. Встретиться и проститься со мной. Да, встретиться и проститься. Но я его не пущу. Пальцы мои никто не разнимет.

Глупые люди. Они боятся, потому что не знают, что страшно. Кто уходит – придет, как мой папа. Я знаю, потому и живу.

Что это? Дядя Христос включил электрический свет. Теперь все видно и слышно. Папа стоит рядом с дядей. Папа высокий, но дядя повыше его. В синем плаще и в красной рубашке. Длинной – до самого пола. Я видела таких в Эрмитаже, когда мы с дедушкой ходили туда – много, много лет назад. Пять, если не больше. Я тогда широко шагала и все высматривала в разных богатых комнатах – где еще крест нарисован и дядя прибит. И все их показывала и узнавала. А дедушка удивлялся и каждый раз останавливался, и я ему говорила и указывала на крест. Мне было страшно и весело почему-то. Было вроде игры, это придумали взрослые. Они боятся, проходят мимо, а я широко шагаю, дедушка едва поспевает за мной. Вот опять картина. Тот же дядя, но еще не прибит. В синем плаще и в красной рубашке. И вокруг головы что-то такое. Мне не нравилось это, что было вокруг головы.

А вот теперь я вижу его самого. Так хорошо, как папу. А где бабушка? Почему ее нет? Я хочу ее видеть. Она боится войти. Она не поверит своим глазам. Я зову ее и не боюсь, что все пропадет. Зову пронзительно громко.

Папа и дядя смеются разными голосами. У дяди Христа – улыбка и зубы, глаза смеются, брови приподняты, морщинки на лбу. А папа смеется, довольный, смеется, но глядит исподлобья.

Ну, конечно. Встреча с Христом. Сколько уже с ним на земле было встреч. Легко вспоминаю каждую. Они  готовы из памяти выйти в явь. Но зачем? Еще одна небывалая встреча. Она уже началась, оттесняя другие. Они растворяются в воздухе и ждут моего зова как пробы Небытия. А этот новый, этот единственно верный Христос не ждет. Он уже есть. И я даже могу описать, каков он собой. Потому что в нем вижу не только то, что мне нужно. Вижу все. Даже то, каким он придет через минуту. Подожди. Подожди. Вновь раздвигаю время. Ты явился, надо успеть. Но зачем разглядывать и запоминать твой облик. Скоро все увидят тебя.

Это лишь только мне. Предвестие. Новая проба. Небытие не ошиблось. Можно ее подтвердить воплощением. Разглядывай. Трогай. Можешь, как Иоанн, припасть к его телесной груди. Припадаю. Почему он не обнимает меня. Руки его сложены за спиной. Как будто бы связаны. Скульптор угадал. Так было и будет. Оглядываюсь. Где мама моя? Слава богу. Рядом. Никуда не ушла. Что она видит?  По крайней мере, видит меня и его. Я обнимаю маму и слегка прижимаю ее голову к его теплой груди. Она покорно прижалась. Я как отец подбородком касаюсь ее волос, гляжу поверх и  чувствую всем телом его тепло.

Мама страдает. Я знаю. О чем она думает. Ее беспокоит одно – то, что у Христа связаны руки. Или то, что он держит их за спиной, как если бы их кто-то связал. Необъяснимое чувство – беспокойство мамы  больше, чем кто-то может подумать. Оно заменяет ей горе, оно – это боль за меня. То же страдание. Где ты, отец? Если в эту минуту, если теперь тебя не будет рядом, тебя с твоей отцовской тоской. Но ты далеко.  Ты спишь или не можешь заснуть?  Как легко одолеть расстояние. Но ты не можешь. Мама знает об этом.

А что если перед судом развязать ему руки?  Может быть, тогда и суд будет иным?  Нет, он вынул их из-за спины и поднял над нами. Он оказался выше ростом. Я ведь довольно высокий, но ему – по плечо. Что это  — проба или действительность. Что же? Так стало или так было всегда? Время взглянуть ему прямо в глаза. Ну вот, ведь только что, Миша, ты поднял меня к своему божеству. А теперь. Только теперь я его узнаю. Мама, я повторяю твою молитву, как ты произносишь мою. А вы все – мои ипостаси. Но я вторая из них. Я сын, как и ты. Продли еще мое пребывание здесь. Ты знаешь — скоро приду сам.

Тут мама вздрагивает, и чувствую, что вот она еще сильнее прижалась к моей или к его теплой груди. А я гляжу ему прямо в глаза. И даже вижу в них мое отраженье. Лишнее. Лишнее. Время уходит. Внезапный вопрос… Неужели ты, первый после меня, явился оттуда? Нас будет много. Так мне уже говорили не раз. Догадывались или нет?

Да, они догадались. Получилось не то, что предписало Небытие. Ты не просто нарушил запрет и совершил переход.  Ты поспешил. Ты по ошибке вышел сюда раньше срока, вышел моим  путем, каким я должен был сюда появиться. Это одна из тайн. Люди ее никогда не признают. Они ожидают меня. И я приду – первым вслед за тобой.

Ну что? Кто из вас двоих скажет, что я не такой, как был. Сейчас, в этом продленном времени, рядом с вами – кто я такой. Мама твоя сомневается даже в этом. Верующая в меня – сомневается. Потому что я пришел в твоем измерении, из твоей обители Небытия. Но я пришел в Бытие. А ты сомневаешься, как будто знаешь другое. Ты и меня, подлинного, хочешь видеть таким, каким я стал после смерти. Но, даже по вере твоей, должен прийти срок воскресенья. Вот он приходит. Вот я предвестник его. Да, я не тот, но пока еще тот же я. А когда я приду, настоящий, вот уж тогда и впрямь я буду совсем другой. «Карающий, судный», как сказал один из поэтов. Теперь я еще спасаю, а не подвергаю суду.

Воображенный, созданный, вот я еще есть. Но скоро не станет меня такого. Прижмись к моей груди ты, прижмись ты, кто так много страдала. Прижмись, ибо ты страдала, как моя бедная мать. Когда я воскрес на третий день, я пошел на голгофу, и там, у того креста, с которого меня сняли, я увидел бедную маму мою. Она меня ждала у креста. И тогда я поднял ее и что-то сказал ей. И, кроме нее, только один человек слышал, что я тогда сказал. Мои слова растворились, как сон, и исчезли из памяти. Но мать их помнит и когда-нибудь скажет. А ты сомневаешься и уже поверила снова. Поверила так, что вера теперь тебе уже не нужна.

Я слышу голос его. Мама слышит. Но глаза ее, как прежде, закрыты. Ей не нужно смотреть. Ей бы не утерять, не утратить нежное, как молитва, как спасение, тепло того, кого скоро не будет. Наконец, она понимает, что  это и мое родное тепло. Оно другое, но то же самое. Пусть будет все на свете забыто, пусть не будет меня и тебя и отца, который далеко, но это спасение пусть пребудет в памяти Небытия. Божества из божеств. Оно сильнее древней судьбы. Сильней многобожия, сильней того единого Бога, кто, как и мы, вышел оттуда, чтобы сотворить пространство и время, небо и землю. Ведь Бог есть, а это значит: он  чувствует и находит себя даже в Небытии.

Там есть все, чего нет здесь. А чтобы  нечто у вас появилось, нужно, чтобы оно исчезло там. Как это сделать?  Оно готово пожертвовать мной, чтобы я шагнул сюда? Нет, оно не готово. Лучше оно создаст небывалое. Оно так  и делает. А уж если это я, оставаясь вполне самим собой,  переступаю черту, я обязан так же одновременно оставаться  там, за этой чертой. Небытие в таком случае отказывается от своей творческой силы. Для него такое равноценно подвигу повторения. Но зачем  изменять себе? Ради чего?  Когда я воскресал  и выходил из пелен в каменном склепе, камень сам отвалился, но я был уже немного другим.

А теперь я пошел за тобою. И вот я тот же. Ты опередил меня, совершив запредельное чудо. И я повторил твой уход. Я тот же самый. Запредельно трудное оказалось возможным. Если присмотришься, обнаружишь только чуть приметное расхождение. Оно даже Небытию неприметно. А вам тем более. Вы же не помните, каким я был.  Только мать способна запомнить. Ну, разумеется, моя, моя бедная мать. У креста. А вам остается только поверить. Но тот, кто ушел первым, кто шел передо мной,  знает правду и силу моих откровений.

Сейчас я уйду. И вернусь таким, как требует божество. Продли еще  наше последнее время. Побудем вместе. Дайте, я вас обниму. Вспоминаю свое тепло. Свои руки и ноги. Свои стигматы. Чувствуете. Я уже не такой, как тот, кто остался там, за чертой. Надо сделать, чтобы там с ним,  происходило все, как здесь со мной происходит.  И вот – получается.  Я ощущаю в себе двойные силы. Как хорошо. Такое возможно. Для сына божьего нет запретов – лишь бы творилось новое, а не возвращалось то, что было уже. Мой вечный спор с матерью. И вот я понимаю сейчас ее правоту. Прижмитесь ко мне. Кто кого согревает любовью?  Кто неизменно творит? Кто повторяет? Кто может все, но в итоге выполняет волю отца?

Вот мы сейчас его потеряем. Каждый из нас – по-разному. И я как будто во сне вижу эту разницу в каком-то странном и даже глупом различии обычных предметов, всех сразу, а между тем продолжаю чувствовать руку Христа у себя на плече – пальцы шевелятся, трогают шею. Что, мама? Ты догадалась? А он… Что нужно сделать, чтобы его удержать и не отпустить от себя? Только мать может, рыдая, так пережить минуту прощанья. К тому же, минуту, продленную мной. Я ничего понять не могу. Я только сознаю, что уходит от меня то, что не должно уходить. Я сознаю, что это случится. Уже совершается. Я не понимаю. Надо ли что-то делать?  Надо ли что-то сказать? Надо ли что-то спросить напоследок.

И  вместо всего этого я отгоняю ненужные, лишние образы, как будто рисую по черной тьме белыми линиями и пытаюсь нарисовать облик его, — такой, каким он виден сейчас. Это ненужно. Пальцы, как будто чужие. Но рисунок выходит вполне таким, как было бы хорошо, если бы мы втроем захотели. Но мы не хотим, а рисунок выходит. Как бы его сохранить? Что за глупости. Кому это нужно. Я теряю святое время. Сейчас оно кончится… Оно уйдет. И он уйдет вслед за ним. Он уже задержался.

Еще одна глупая мысль. А если всего, что мы переживаем втроем, просто нет, и мы незаметно оказались по ту сторону грани запрета. А он, незаметно для себя самого, увел нас двоих за собой?  И мое появление тогда… тоже  всего лишь рисунок на черной тьме? Кто рисовал? Нет, мама рядом со мной. Она скажет сейчас, если я спрошу у нее. Что скажет? Кому? Обоим нам? Или  мне одному? Или себе самой в этой пустой комнате, где мольберт, маска Пушкина и моя фотография на бюро – справа, рядом с белым бюстом гипсового божества?

Что испытал мой отец, когда я, тоже белой ночью – там уходил от него? Теперь люблю и жалею: от меня исчезает он – единственный, кто за мною пришел оттуда. Пришел, потому что любил. Конечно, он открыл нам слишком многое из того, что должно оставаться в тайне. Сейчас он возьмет с собой наше новое знание. Понимаю: мама сумела его вызвать. А теперь, в оставшиеся часы и минуты, она забудет об этом. Вот мы еще осязаем его. Вот я еще вижу его лицо. Мама, смотри. Смотри. Нет. У нее закрыты глаза. Она не видит, но чувствует, как тепло его тает на наших ладонях.

 

23.

Я не растаял и никуда не ушел.

Болит голова, болят руки и ноги, ладони, ступни. Этого ты хотел? Но вот различаю предметы. На все отброшен из окон слабый сиреневый свет. За окнами прозрачный простор и вдали золотая шапка Исаакиевского собора. Передо мной мраморный подоконник. Слева на стене голубое пятно – маска  Пушкина. Тень. Опущены веки. Дальше в глубь комнаты шкаф с книгами. Кажется черным. Ничего. Я не заслоняю собой мерцание белой ночи. Напротив. Мой силуэт – источник мягкого света. Вот особый, не видимый никому отблеск на стекле книжного шкафа. Но моего отражения нет.

Иду, огибая шахматный столик.

А на его темно-красных и темно-зеленых керамических плитках, отражаясь в них, большой кристалл горного хрусталя. Грани вспыхивают во тьме. Узнаю. Беру его в руки. Тут не один кристалл. Три крупных. А вот еще, еще и еще. Даже я сосчитать не могу. Сколько их вокруг одного большого кристалла. И сам этот кусок не просто прозрачный, а слегка сиреневый, аметистовый. Как он здесь оказался? Он ведь в кабинете отца. Нет. Вот он. Здесь. Наверно, Миша принес. Мой кристалл. Тихо ставлю его на шахматный столик.

Теперь я так же, как Миша. Когда-нибудь об этом узнают. Придется привыкнуть. Всего вернее, после суда, который назначен и обязательно состоится. Они забыли спросить – когда. Я бы ответил. А теперь отвечаю себе самому. По-прежнему. Поневоле пути мои неисповедимы. Что ж? К такому не привыкать. Горько. Больно. Иногда одни человеческие слова сполна выражают невыносимую боль. Конечно, есть и другие слова. Ими мой Отец разговаривает со мной. Он гневается на то, что я ему не всегда отвечаю на его языке. А я просто иногда не слышу его. Хочу беседовать с ним и не могу. Тоска Небытия по Бытию. Придется привыкнуть. Я как Миша. Придется привыкнуть.

Сижу в самом уютном уголке раздвижного дивана. Рядом с мольбертом и бюро. Гипсовый Аполлон прямо повернулся ко мне. Разумеется, не видит. Но я тоже не вижу ни открытки, ни фотографии. Заслоняет свеча и граненая ваза с цветами. Кристалл горит сиреневой гранью. Включить электричество? Но сюда могут войти. А ведь меня как будто бы нет. Хорошо посидеть одному. Самое время.

Думаю, Бог-Отец в эту комнату не заглянет.

На его языке все гармония и все воля и сила. А на человеческом  все – боль и страдание. Я пробовал говорить на таком языке. Сам. Без пророков. Кое-что в евангелиях записано верно. Каждое слово – больнее распятия, потому что оно вырастает из боли. Гнев бесплоден. Это желание боли – другому. Я пострадал. А теперь человечество пойдет на голгофу. Кто-то будет Христом. А кто-то одним из разбойников. Справа. Слева. Каждый пусть выбирает. Выбор сделан уже давно. Никто ничего не боится. Надо было такое предвидеть. Миша понял, когда вернулся. Я это заранее знал. Отец еще верит, как те, кто верит в меня. Он сам в меня еще верит. А я знаю, что есть высшая правда.

Я как Миша. Он вернулся к отцу своему. Спрашиваю себя – надо ли мне возвращаться. Может быть, он доделает многое из того, что предназначено мне. Я всерьез. Люди не поймут, насколько это серьезно. Притча в том, что он пришел по своей собственной воле. Но я бы ему сам охотно открыл этот путь. Не все ли равно, кто из нас двоих появится первым. Голгофа не самое страшное в Бытии. Куда страшней возвращенье. Куда больнее обязанность начать и до конца довести единственный  страшный суд.

Я готов. Но теперь можно и вовсе не торопиться. Очень смешны все наши затеи, страхи, обетования и откровения. И причина, оказывается, не в том, что люди ко всему приобыкли и не боятся Небытия. А в том, что его и  впрямь не надо бояться. Миша принес оттуда эту новую, утаенную прежде благую весть.

В нее надо бы вдуматься всем, кому ясен итог итогов. Прежде всего, нам обоим. Отцу и мне.  Откройте в себе новую, небывалую, запредельную силу. Чего бояться?  Нельзя повторять моление о чаше. Произошли изменения. Втайне от мира. Новые множества рожденных вечно молоды и стары одновременно. И что значит для этих людей страшный суд? Когда правда будет открыта, страх исчезнет вообще. Но потеряют смысл убийства и злоба. Каждый с удивлением обнаружит, что полюбил любого другого, как себя самого. Такое понять очень трудно. Помраченное человечество ждет суда и готово пострадать на голгофе. Разбойник. Разбойник спасенный. А между ними – спаситель Христос.

Мой кристалл. Узнаю. Тайна его в том, что я из него. В него могу и уйти. Я был там, внутри, за этой прозрачной аметистовой гранью. Почти серой и невидной во тьме. Тицианова открытка тут не причем. Но это неважно. Все равно  — там был я, а не кто другой. Был очень долго. Тайна тайн. Об этом потом.

Я говорю сам с собой. Я как Миша. Отец мой скоро меня поймет и со мной согласится. Как хорошо. Все мы дети Небытия. Люди не знают… Бог-Отец и Бог-Сын замкнули себя в Небытии на много веков. Пока верили в нас, мы пребывали там. Вроде бы нас не было здесь, по эту сторону перехода. А там…  Ну так что же? Миша, ты уяснил, каково уйти туда на две тысячи лет? Кажется,  пауза незаметна. А эти бесконечные пробы? Я устал от них. Отец мой так из Отсутствия и не вышел. И все здесь происходило без нас.

Вот и причина, о которой Миша не знает, — причина зла, страданий, мук, преступлений. Пробы наши оставались вдали от опыта жизни. Тайны и законы природы их охраняли. Небытие богато молодой нерастраченной силой.  О ней рассказать невозможно. Придется, однако, на страшном суде все объявить. Миша не сможет. Он пробовал мало. Его апокалипсис – только пролог. Все впереди. Все еще будет. Чувствую – мое второе пришествие неизбежно.  Когда?

А вдруг —  прямо сегодня. До двенадцати ночи. Пока багровый закат не станет восходом. Пока за окнами ровная полутьма. Я не растаял и никуда не ушел. Я в этой же комнате, рядом с ними. Я как Миша. Но я другой. Вот если бы они это знали сейчас. Но ждать недолго. Скоро узнают. Миша уже догадался.

Ночь и полночь – опасное время. Сказано прежде – можно уснуть и не проснуться. Но из них покамест никто не спит. Кроме Насти. Она скоро проснется. Она побаивается того, что я не ушел. Конечно, я для нее чужой дядя. А в Интернете, куда она заглядывает, обо мне – почти ничего. Зато в книгах… Но она этих книг не читает. Вот я встаю с дивана и делаю еще один шаг  — из Отсутствия моего в комнату Миши. Последний раз трогаю мой кристалл из горного хрусталя.

Как ни странно, стихами евангелий сообщено все, что можно было бы обо мне рассказать. Добавить нечего. Все, что добавлено, — выдумки. Детство? Юность? Зрелые годы? Я просто был человеком. Я постигал обычную жизнь и даже не думал о предназначении моем. И о том, что мне поклонялись пастухи и волхвы. И о том, как святое семейство бежало в Египет. И о том, как однажды я учил священников там,  в храме Иерусалима. И объяснял матери, что это мой храм и храм Отца моего.

Все это я помнил, но не вспоминал. Просто я жил и набирался опыта жизни. И только на тридцатом году – что-то случилось со мной. Я почувствовал то, что именуют призванием, и начал ходить и учить. А потом – голгофа и два тысячелетия Небытия. Вот тут я был вне пространства и времени. В любом из времен и пространств. Здесь есть что рассказывать. Но кто будет слушать? Кто?

Разве что на страшном суде. Поневоле. Ожидая решения собственной участи. Отсрочив миг приговора. На человеческом языке – очень долго. Пробы. Пробы. Сюжеты. Сюжеты. Создания и крушения государств. Мир и война. Испытания лучших идей. Репетиции страшных судов. Смерти. Рождения. Любови. Предательства. Миша кое-что испытал, кое о чем догадался. Но ведь надо проделать все эти пробы. А он освоил только попытку, черновик третьего дня.

Конечно, она сродни Бытию. Но, к сожалению, этого мало. Трудно представить себе кошмарный поток земной истории, мелочи, мелочи, ошибки и отклонения, а потом провалы и взлеты, грозовые бури, кровавые возвраты к правильному пути. И не только численно, а неисчислимым богатством неповторимого. Все это я знаю теперь. Кое-что мы выпихнули из Отсутствия в Бытие. Вот и сейчас. Нужно было пробу третьего дня повторить по эту сторону перехода. В яви и воплощении. Миша  не справился. Он забыл обо мне. Я бы ему помог. И тогда мы бы отсрочили страшный суд. А теперь он состоится – хочешь не хочешь.

Сиреневый отсвет в темной комнате начинает меркнуть. Хочу одного. Чтобы никто не вмешивался в то, что сегодня произойдет между нами. Дрожь полутьмы никто не заметит. Разве что маска Пушкина и мой коричнево-белый тициановский лик на бюро. Только что плоть была, но я ее не чувствовал так. Пусть она сгустится во мне по воле моей. Вот слышу звук прикосновения моих босых ступней к ночному сиреневому паркету. Холодно. Раны болят на ладонях.

Отца надо уважить. Я боюсь даже подумать о нем. Но ведь он моя ипостась. Он отсутствует. А я теперь здесь, в Бытии. А святой Дух там и тут – попеременно. В общем, сам я временами и Дух и Отец. Короче, нужно уважить себя самого. Миша иной – потому что отец у него не ветхозаветный. И дух, связующий обоих, тоже иной. Таких ипостасей – море. Что будет, когда люди поймут? Создать небо и землю, конечно, вовсе не шутка. Но эти новые силы сумеют когда-нибудь сотворить и побольше того.

Я, в отличие от Отца, не запрещаю плод с древа познания. Я только уважаю волю Отца.   Вытерпел голгофу и воскресение. Вытерпел Небытие и возвращение в мир. Вернее, пока еще нет, не вытерпел. Остановился на переходе. Как Миша. Но… чему быть, того не минуешь. Остались часы и секунды. Миша их продлевал по моей просьбе. Но я ведь тоже это могу и часто делал такое – незаметно для всех. Ладно уж. Доведем ветхозаветное откровение до конца.

Голоса за дверью, в том конце коридора. Шарканье по полу. Там, далеко. Вижу сквозь темные стены. Вот входят оба в комнату Насти. Зачем включено электричество? Разговор. Долетают обрывки. Мать и убитый сын устали. Дочка опять вскочила с постели. Разглядывает отца. Радуется тому, что я был и пропал, растаял в воздухе. Ей хочется, чтобы все поскорей успокоились.

Как вместить в себя счастье невероятной встречи? Я ее понимаю. От прикосновения моей ладони она бы сразу уснула. Тем более спать осталось недолго.

Спать… Я ведь тоже поспал немало в прожитой жизни. Кому интересны мои сны? Даже Отец не знает, что я очень редко что-нибудь видел во сне. А все, что видел, потом рассказал ученикам и тем, кто слушал меня. Сны мои были притчами. В евангелиях они все до одной. Мне жалко, что других снов я не видел. Не помню. Миша богаче меня. Завидую. Но только зачем эти сны?

Притча – тоже проба в мире несотворенного. Как и воображение того, кто пишет. Ему невдомек. То-то обрадовался б, если узнал. Надо, чтобы Миша передал отцу своему. Папа еще уважительнее отнесется к воображению. Есть повод, по крайней мере, совпасть с нашей и не нашей небытийной попыткой. И все почувствуют, что это голос оттуда.

Новые притчи уже не нужны. Откровение – тоже. Но Миша упрям, как всегда. Если бы он знал. Если бы там или здесь он хоть на минуту перешел в меня и понял мое самочувствие. Побыл мною.  Все равно у него была бы своя правда. Отличная от моей. Но ты не волнуйся. Отсутствие не уйдет. Зато он уходит и возвращаться не будет. А я думаю, и нам с моим Отцом, создателем, Богом, уже пора очнуться и пойти по тем же следам. Что ж,  после конца мира – такое возможно.

А впрочем, во мне сейчас только один, Мишин Христос. А вот у его матери – свой. У каждого человека – свой, другой, ипостасный. И у всех у них – свой Бог-Отец. И все они собрались во мне. Вот почему я сам с собой разговариваю в обоих мирах. Нам есть о чем говорить. Мы не согласны друг с другом. У каждого особый смысл и опыт Небытия. И каждый говорит сам с собой. Вот что нужно изведать всем, кто убит и хочет вернуться. И вот итог разговора. Конец Присутствия все-таки предрешен. Так что лучше было бы не возвращаться.

Все произойдет внезапно и незаметно. Знание, которое будет объявлено, и все приговоры мгновенно и даже вопреки любому противодействию войдут в каждого из людей. Живые и мертвые станут на равных по ту сторону.  В том состоянии, в каком я пребываю сейчас. И в каком оказался Миша – первым из тех, кто вернулся. А потом начнется новое Бытие. Вот все очень просто. Но это – по словам Отца моего. А на самом деле… Нет ничего страшнее моего перехода. Пройти сквозь прозрачные грани. Вот. На человеческом языке – это все радости и все страдания вместе. Все, что может вместить сверхдуша каждого из людей. Ладно. Хватит об этом. Заранее знаю, как все неизбежное произойдет. Надо ли повторять то, что известно?

Плохо другое. Кое-что я сам себе не могу объяснить. А то иначе я бы не вышел оттуда. Как поправить непоправимое? Как отменить то, что было? То невыносимо жуткое, что произошло в жизни людей. Об этом спрашивает меня в молитве Мишина мать. А я ей пока не ответил. Отец мой к молитвам таким безразличен. А я?  Даже в Отсутствии я мучился и не мог разрешить, успокоить материнскую боль. Пробовал. Не получалось. А Бытие подходит к концу.

Шаги. Идут ко мне, идут и не знают, что я здесь. Все равно, приятно. Почему?  Они первые после моего возвращения, первые, кто как будто бы ищет меня. Где-то здесь я еще должен быть. Плоть я чувствую, но она прозрачна. Трудно ее обнаружить. Даже если коснуться  рукой. И вновь тишина Отсутствия моего. Надо кое-что сказать себе самому. О чем я думал? Да, о том, что Бытие подходит к концу. Пока не вошли, быстро надо решить.

Воскрешение из мертвых – условие. А цель и награда? Как сделать нерожденным то, что существовало? Как отменить убийственное допущение и  при этом не поворачивать времени вспять? Небытие – беспощадный судья всех людских и божеских дел. Оно помнит все, что в него приходит из мира. А ведь что такое наш придуманный страшный суд?  Прохождение всех через необъятный искус Несотворенного. Прохождение полное и мгновенное. Все тайное станет явным. Все забытое вспомнится. Времена сожмутся в одну единую точку.

Там будут и мои страдания. Моя крестная мука. Но даже она – ничто по сравнению с тем, что я переживал перед голгофой. Только Мишин отец обратил внимание, перечитывая евангелия, как нарастала моя боль, как я напрасно испытывал учеников, как они все больше и больше от меня отдалялись, как все понемногу предавали меня.  Если Отцу нужно было по-людски испытать унижения или, как думают книжники, если ему хотелось меня принести в жертву себе самому, чтобы тем избавить людей от такой искупительной жертвы, то я ведь ходил и учил и страдал на кресте, чтобы люди стали – как я  и тем сами спасли, искупили себя. Для Отца все получалось как надо, все, как задумано. А для меня…

Бедный Миша. Ты испытал то же, что я. И ты еще должен вместе со мной подвести черту Бытию. Так не получится. Я не согласен. Даже если исполню волю Отца. Все уходит в Ничто и там остается. А как сделать, чтобы этого не было в моем и вашем Ничто?  Я уже пробовал. Но тогда все, что исчезает за нашей чертой, — появляется здесь. И так уже случалось не раз во время всех моих небытийных бесчисленных проб. Я хотел отменить кое-что, самое страшное    в обоих мирах. Я отменял. Но взамен являлась новая знакомая ипостась. Неизбывно. А теперь уже не ипостась – Михаил вышел оттуда.

И он все помнит и все возобновит. И все испытает. А непоправимое так и останется. Молитва матери – вот мой крест, который я понесу. И страшный суд ничего не изменит. Но ведь и мои страдания – кто возместит? Кто сделает так, чтобы их не было в прошлом? Два тысячелетия проб и ошибок. Два тысячелетия крестных мук, перед которыми голгофа – ничто. Вот почему я как будто растаял, а на самом деле остался здесь, вот в этой вот комнате. В комнате, где последней белою ночью мать и убитый сын прижимались к моей теплой груди.

Отче! Доколе мука сия?

Кажется, это не единственный случай. Голоса мои не дают мне покоя. Миша не первый. Надо быть единовременно там, где это случилось. Тот неизвестный младенец, которого Миша видел, когда вызывал меня и ждал, тот младенец тоже вернулся. Кришна и Заратустра возвращались не раз. Но сейчас много таких безымянных, как Миша. Много таких матерей. И у каждой свой Христос и своя молитва. Я о них почему-то забыл на минуту. Признак приближения полночи. Небытие не выдерживает. Пора претворить метафору конца – в Бытие. Только метафору. Только пробу. Только еще один – многотысячный раз. И с тем же успехом. Не беспокойтесь. Жизнь кончится как-нибудь сама собой и без наших усилий. И от каких-нибудь катастроф, а не по воле Бога-Отца. А Бытие умирает каждый миг и рождается вновь. Но метафора существует. И вот сегодня в полночь она станет явью, совершит переход.

Бесшумно открывается дверь. Они. Все трое. Миша один из них.

Я прогуливаюсь по комнате, не трогая и не задевая тех, кто видим глазами и воплощен. Задача моя не из легких. Скоро выйдет Яхве оттуда. С ним разговаривать на его языке почти невозможно. Что-то случится. Недаром. Целый мир – Содом и Гоморра. Но я с теми, кто пришел в Бытие. Смогу ли я хоть кого-нибудь осудить? Наверно, смогу. По воле Отца. А это уже не метафора. Вот какой-то шум за окном. Как будто раскаты грома. Узнаю этот гром. Люди его не слышат. Особый ужас непрерывного нарастания. Или мне показалось. Еще не пришло мгновение. Миша насторожился. Его состоянье тревожно. Как и мое. В тревоге все, кто вернулся. У всех у них тяжелое чувство в груди. Лучше быть с ними. Одновременно – там, где они появились. Но отсюда, из этой комнаты я не уйду.

Буду в этот миг – там и здесь – ипостасно. Миша пока еще так не умеет. И потому я все равно его не покину. Его и его счастливую мать. Пусть будет все, как задумано Богом. Но я, повинуясь ему по-прежнему, я – с той силой, которая посильнее его. Он создал мир. Он его и разрушит. А я восстановлю этот мир. Мы все, кто вернулся назад, мы все заодно с творческой волей Небытия. Правда матери посильнее  Отца.  Да, пусть он слышит. Я не боюсь его гнева. Он знает о безграничности повиновения моего. Но ведь я был человеком. И у людей научился ничего не бояться. Миша мой тоже не испугается ничего.

Как я сказал? Не сказал, а подумал. Даже такого я не боюсь. «Миша мой»… Все, кто бы услышал, за меня испугались. А сам он… Вот он рядом со мной. Догадывается или тоскует по мне? В его тоске – догадка. Сейчас он об этом  поведает маме. Ведь весь апокалипсис Миши – это ее монолог. Это ее большая молитва. «Миша мой»… — так  молвил Христос накануне суда. Его Христос. Тот, который везде и в этой комнате тоже. Вот сейчас коричнево-белая открытка  им опять показалась цветной. Вот снова мелькнул в комнате мой силуэт. Прозрачный, но ощутимый. Свет из окна в нем ярче. И в нем на полутемном фоне можно увидеть мягкие цветные оттенки – одежды, волос, лица, даже цвет глаз можно бы разглядеть. Но это вижу я сам, а им в полутьме – показалось. Вот пропало опять.

И все-таки они счастливы, наконец. Куда счастливей меня. Потому что их ипостаси горше, больней, глубже многих моих небытийных проб. Вот их не оторвать друг от друга. А я как был, так и остаюсь один с моим новейшим заветом. Кажется порою, что сам я уже не Христос, а кто-то другой. А по правде – я тот же самый, только побыл в новых обителях Отсутствия моего. Да.  Второе пришествие. Оно будет нежданным для всех. И для Отца – того, который во мне. И для того, который скоро явится надо мной. Второе пришествие пройдет незаметно. Без шума и нарастания, которые почудились мне за окном. И так станет везде, там, где я сейчас пребываю – повсеместно и одновременно – рядом со всеми труждающимися и обремененными.

Да! Да! По-людски, победа всегда незаметна. И все же только на ней, на такой Победе, стоит и держится мир. «Мой Миша», ты слышишь меня?

Слышит Яхве, слышит Аллах, слышит Брама, Кришна, Торум и Мирсуснэхум – слышат все мои ипостаси. Не удалось поговорить шепотом с самим собою и с Мишей. Все они спорят и не согласны друг с другом. И мне уже надоел этот шум несогласия. Целая буря спорящих голосов. Смешно. Хорошо, что люди не слышат. Мать и убитый сын. Тысячи матерей. Миллионы. Все они жертвы новых и старых межипостасных споров. Небытие заставит всех замолчать. Вот вроде бы тишина, достойная последних минут. Каждый из вас был создателем этого мира. И каждый по-своему прекратит и разрушит его. Сегодня. Завтра. Какая разница? Все миры существуют пока, но каждый погибнет. Один, и другой, и третий. Одновременно или по очереди. Отсутствие примет каждую гибель.

Я плачу о мире. Плачу о конце Бытия. Прежде я никогда не плакал. Даже если уж делалось очень больно. Мне и другим. Плакал Петр. Думаю, плакал Иуда. Но это чужие, постыдные слезы. Плачут матери, а нужно, чтобы плакали создатели мира. Я не создавал Бытие. И вот плачу о нем.  Я не хочу, чтобы оно умирало. Я сам от мира сего. Вместе с ним и я должен погибнуть. Но я готов. Голгофа тоже готова. Только мне, познавшему опыт и страданья людей, только мне, который умер за них, известна тайна пресуществления. Все создатели мира, после суда, назначенного всего лишь одним из них, вновь окажутся Там и, возвращаясь,  перейдут в свои ипостаси. Оставаясь собой, они будут другими и не узнают и не вспомнят себя. Я шепчу себе самому. Но пусть они слышат. Пусть шумят. Моя тишина победит. Но я все равно плачу о мире. Плачу о Бытии.

А что если и в самом деле суд совершит один из тех, кто вернулся. Мы никто не знаем, как он решит. Я тоже не знаю. Догадываюсь, но знать не хочу. Сколько, сколько их будет? Надо решать сегодня. Все-таки тот, кто рядом, первый из них. И, если уж прямо сказать, — единственный, кто вернулся по собственной воле, нарушая закон природы, божий запрет, веление изначального. Пока он первый. Знаю, что это не так. Но я так хочу. Пока ни один из людей с ним не спорит. Кто признал его возвращение, кто, кроме отца, матери, Насти, брата и еще тех, кто его видел. Да и они сомневаются. Быть может, он еще не вернулся? Один только я знаю, потому что с ним его судьбу разделил. Вот он рядом. Явиться к нему и все рассказать на человеческом языке?  Он чувствует и знает, что я не ушел. Еще немного, и  осязаемым и цветным станет мой силуэт.

Как Бытие необъятно! Я не растаял. Я никуда не ушел. Я всегда буду с вами и с теми, кто примет меня такого, каким я вернулся. Я буду незаметен.  Вот кончается день. Третий, четвертый, последний. Каждый из них последний для себя самого. Синее небо. Красное облачко над куполом и крестом Исаакиевского собора. Вижу в окно этот последний отблеск заката. Вижу, потому что он движется. Все остальное – недвижные силуэты. Мы все, кто в комнате – мать, сын, дочка и я – печально смотрим в окно. Все. Настя тоже притихла. Я ей благодарен. Она сейчас – Мишина сверхдуша. Она поможет решить, что будет с миром сегодня.

Сейчас мать меня разглядит в сиреневом полумраке. Вот уже различает мой синий плащ и красный хитон. Вот видит мой образ таким, как привыкла видеть его. Слова молитвы замерли на губах. Шепот замер. А посередине комнаты –  Миша. Мы все на него оглянулись. Он как будто не видит нас. Как будто один. Но мы на него смотрим. И вот само собой происходит с ним что-то. Он как в первый раз осматривает свою комнату. Да, он один. Он никого не видит. Он все понимает. Он плачет о мире, о Бытии. Но что этот плач, если кругом тишина и если за окном и гранью кристалла гаснет последнее красное облачко над куполом и крестом.

24.

По времени – тот самый час и те минуты и даже секунды, когда мама, семь лет назад, здесь, в нашей узенькой кухне, одна, пока отец там, у себя, ждал и не спал в своем кабинете, поняла, что со мной что-то случилось. Одиннадцать часов, пять минут и две секунды. Тогда она вот так же сидела, как сейчас. И так же опустила голову. Тогда перед ней в пустой кухне еще не было никого. Незачем смотреть перед собой. Но так было тогда. А теперь? Как  будто все  то же. Но если поднять глаза – поднять быстро, внезапно или медленно. Все равно… Подними глаза и убедись. Там, где была пустота, вот он теперь я – напротив. Тот, кого ты тогда не видела, потому что его не было, а теперь смотри.  Вот он  рядом.

Странно, мое присутствие, мое настоящее, то, что сейчас, вот оно тебя возвращает в прошлое. Но ведь тогда наступала зима. А теперь – белая ночь за окном. Все равно. Ты опустила голову, как тогда, и боишься внезапно, как будто не веря себе,  взглянуть исподлобья. И ведь ты вот только что со мной разговаривала, узнавала близко мое лицо, спрашивала меня и ждала ответа. Что случилось? Прошлого нет… Видимо, ты не можешь выдержать. Уж больно похожи мгновения. То и это. Между ними семь лет. Но ведь годы, которые их разделяют, прошли. Значит, выпали из бытия. Вот почему эти мгновения сблизились. И теперь они – как одно.

То, что было – снова перед тобой. С небольшой только разницей: меня можно увидеть, потрогать, можно услышать мой голос. Тот, настоящий. Тот, в котором нельзя ошибиться. Незабытый. Узнанный вновь. Сейчас ты заплачешь, как если бы тогда все оборвалось. И не  подымешь глаз – чтобы я тебе не мешал. Зачем? Разве я могу помешать? Но ты плачешь теми слезами. И я сижу молча, слышу твои рыдания. И не буду их прерывать. Как будто я куда-то пропал. Ушел от себя самого.

А… Теперь понимаю. Ты волнуешься, опасаясь, что вот я уведу тебя знакомить с моим божеством. Если так случится – будет прервана моя и твоя неутолимая скорбь. Это надо делать вместе  с отцом. А его нет рядом с нами… И вот как будто бы тебе показалось, что он, как тогда, в двух шагах от нас, в том своем кабинете, где сейчас выключен свет… Стоит пойти и позвать. Хочешь – встану, пойду, позову? Вот, наконец, ты взглянула… Узнала, убедилась, что узнала меня… Значит, мгновения вновь разошлись. Я пошутил. Ты улыбнулась, подавляя рыданья. И тут же остановила себя. Нельзя плакать по тому, кто пришел. С тем, кто вернулся, остается одно — говорить на его языке.

А это значит – мы куда-то уйдем. И там я открою тебе, родная, путь к моему божеству. Мы это сделаем, оставаясь тут. И все равно – уйдем, оставаясь. Матери надо знать, где источник. Да. Надо открыть не знакомую женщине тайну рождения. Такой, как я, поможет… Отец уже заглядывал за черту. Я думаю,  он кое-что увидал и запомнил.  Но  ты увидишь больше, чем он. Больше, чем открылось ему в ту позавчерашнюю белую ночь. Я позабочусь… Отец поверит, поймет и пойдет следом за нами.

Небытие все собирает в одну точку. Все пространство и время. В точку – ту, которую я видел тогда над зеленым сукном и бронзой письменного стола. Ту, которая незыблемо  чернела передо мной и держала меня, когда я был один. Я не мог догадаться, что она собирает в себе все и что из нее можно все развернуть в пространстве и времени. Если бы я знал, я бы уже тогда развернул… А вот теперь точка эта между мной и мамой, над нами, над нашим овальным столом в полутемной кухне. Но она не черная. Она светится и помрачает электрический свет.

Мама смотрит мимо нее. Она разглядывает меня, как будто впервые увидела. Каждую черточку. Лоб мой. Асимметричные брови. Ямку в правом уголке насмешливых губ. Карее пятнышко в правом сером глазу. А главное – то, что раньше не удалось разглядеть, длинную шею мою. Воротничок расстегнут. Шея видна целиком. Она, оказывается,  такая же тонкая, совсем, как у моего молодого отца – в те годы, еще до разлуки и свадьбы… Мой Боже. Да и сам я – почти повторение. Глядишь со стороны, и вот из памяти встает все то, что было еще до меня… Где же я?  Надо  всмотреться и все разглядеть…

Я невольно опускаю дрожащие веки. Так лучше. Надо освободить ее взгляд.  И вот, отвлекаясь, встряхиваю головой, как будто прогоняя мой сон,  и освобождаю маму, разглядываю то, что над столом, то, что могу развернуть. Точка светит нездешним, но узнаваемым светом. Она не ослепляет меня. Она совсем другое. Вот ее-то как раз и нужно увидеть. Родная по-прежнему, даже немножко подавшись вперед, не боясь, что я это замечу, в упор, напрягая брови, чтобы лучше видеть, разглядывает меня. Она ничего не заметит, если по-прежнему станет всматриваться. Надо спокойно, совсем, как я,  чуть-чуть исподлобья посмотреть немного вверх – найти и заметить всего лишь точку. Она тут над нами. Она между мной и тобой. Увидеть – всего  лишь с другой стороны стола. Оттуда она тоже видна. Догадайся, как это сделать…

Сейчас я ее разверну.

Сказано или не сказано вслух. Даже в тишине бессловесной молитвы моей. Чувствую – мне с Небытием перед матерью как-то неловко. Но ведь это не выдумки. Это ведь и есть мое божество. Мама разглядывает меня, и больше ей ничего не нужно. Папины губы. Ключица видна. Тонкая шея. Ворот расстегнут. Ни одной морщины. И даже… вот странно – мне,   еще не убитому, еще живому было столько  лет, сколько отцу, когда он женился. Двадцать шесть, как было тогда ему, а не тридцать три, как мне сейчас. Приподними глаза, оторвись от меня. Иначе ты ничего не увидишь.

Кажется, я, наконец, вслух произнес эти слова. Нет, не произнес —  мысленно прошептал их в молитве. Мама не слышит.  Потому что не хочет. Потому что все это неловко и стыдно. Ей неловко и стыдно  за меня и за всех, кто может решиться выговорить вслух такие слова. Небытие молчит – не решается. И я  уподобляюсь ему. Зачем? Может быть, именно уподобление мама  разглядывает во мне? Если так, то это в последний раз. По-моему, для нее световая точка  переместилась в меня.

Я вижу по-прежнему. И вот из ничего развернулись пространство и время. Все произошло само по себе. Я ничего не делал. Долго Небытие ожидало. Больше нельзя ожидать. Люди медлят, пока живут. Они берегут, охраняют рожденное. Охраняют от всего, чего нет. От того, что торопит и обгоняет жизнь. Оно бережно лелеет и баюкает нас. Наконец, не выдерживает и обгоняет. Вот я чувствую слезы. Если бы живой маме они были понятны. То, что пронизывает меня и трепещет во мне, объяснить невозможно.

Какое-то поле. Но не то, что в Низовской. Большое. Неоглядно большое и черное. Оно во мне и передо мной, и для меня оно недоступно. Нечего даже пробовать. Ногами его не достать. Но я стою и могу идти. Только это напрасно. А над ним что-то стремительно летит в ночной темноте. И я могу  лететь вместе с ним. Очень просто. Но так делать нельзя. Надо стоять. Или  думать, что стоишь, а в яви безнадежно идти по черному полю.

Мама идет со мною, сама не зная о том. Это неважно. Я знаю. Пока ни одного напрасного движенья и слова. Все хорошо. Скоро все пропадет. И поле, и бегущее время. Рассеется вечерняя мгла. И мы снова увидим то, что уже родилось. Как бы выдержать… Мама успокаивает меня. Шепчет и повторяет в голос, что выдержит. Осторожно спрашивает меня. А я иду и медлю с ответом. Надо идти, а не делать вид, что стоишь. Мама идет сама. Еще немного, и она обгонит меня. Вот бесстрашная. А чему удивляться?   Все испытано. Все знакомо. Только вот ноги не достают до земли.

Вот. Я поборол мою робость и неуверенность. Оно состоялось. Мама выдержала. Тебе остается немного. Будь собою, единственным тем сыном, как прежде. Самое тревожное то, что я не чувствую боли. Не хочу, чтобы кто-то меня уберег и взял мою боль на себя. Мама взяла. Только она не знает об этом. А я знаю, не хочу и ничего не могу поделать.  Да,  чувствую, что сейчас – момент, когда можно все решить и все совершить. Но я медлю. И божество опять обгоняет меня. Надо маме сказать. Она поймет и остановит Небытие. Но я ни за что не сделаю так. Ни за что не скажу. Ведь я не просто сын моей мамы. Ведь мне уже тридцать три. А отцу – двадцать шесть. Я его обогнал. Одну только маму нельзя обогнать.

Мгновение долго не ждет. Черный простор открыт. Он явился нам сам собою, внезапно. Так очень редко бывает. И так бывает всегда. Я догоняю маму над полем. Упрямо и глупо не говорю ничего. Не хочешь преодолеть себя. Не надо… Не чувствуешь боли, так и не делай усилий. Только так. Характер не изменить. Я бы мог. Но не буду от себя отступать. Мама ведь не отступает. Вот я снова и снова рядом с ней и куда-то ее веду. Безнадежно и неуклонно. И вот мы почему-то начинаем оглядываться. Раз и другой. Кто первый – не важно. Мы оглядываемся по сторонам и замечаем: поле светлеет. И если присмотреться внимательно – что-то видно или что-то при желании можно увидеть на горизонте.

Новое. То, что летит над полем, замедляет полет. Сила нас охраняет. Я веду маму за руку и что-то ей объясняю. Слова неощутимы, как боль. Нет боли, и слова не нужны. Оказывается – у нее такое же состояние. Но она слушает, а я говорю. Безнадежно. А вокруг нас –  белая ночь.

Божество сомневается в  бытии всего сотворенного, всего, что есть.  Каждый раз Небытие отказывается от себя ради того, чтобы любимое было. Все, что есть, — плод его любви. Оно, полюбив, рождает и отталкивает от себя. А мы ему отвечаем любовью, отвечаем настолько, что в итоге, даже против желания, со страхом и отчаяньем возвращаем себя отцу своему.

Мама знает, что такое рождение. А возвращение – ей непонятно. Любое, рождение, даже если оттуда приходят сюда. Вопреки воле отца. Приходят к ней, к матери. Нет, все равно. Ты пришел, ты вернулся. Но ведь на этот раз не она тебя привела. Божество постаралось. Без нее. Мама, ты ошибаешься. Еще и еще раз: Божество тут не при чем. Я сам, по своей воле вышел к тебе. Неужели мало такого порыва. Мало. Матери – этого мало. Я для нее – он и не он. Сын и не сын.

Вот как будто бы почувствовал боль. Но слегка. Боль как воспоминанье о боли. Я встаю. Один шаг. И я совсем рядом с мамой.  Вот я в полный рост. Спинка стула упирается в стену. А то я стал бы у мамы за спиной, как она этого хочет, чтобы чувствовать, но не видеть меня.

Нет, стенка не позволяет. Кухня узкая. Мама не плачет. Она продолжает разглядывать пустоту. Из которой я только что вышел, чтобы стать рядом с моей родной. Оглянись. Почувствуй тепло. Оно то самое. Вспомни. Узнай. Что тебя мучает? Скажи, наконец… Что надо сделать? В чем еще Небытие перед тобой виновато?  Что? Тебе нужна плоть и кровь. Ну вот она – прямо перед тобой. Что еще?..

Мама испуганно и устало оглядывается. Еще бы! Не надо ничего добавлять в чашу страдания. Чаша полна до краев. Нужно особое материнское откровение. Когда все побежали от черной бури, от грома и молнии, мать оставалась там, на голгофе и всю ночь обнимала кровавое древко, ствол креста,  бессильная дотянуться до ног распятого. Кто понял, что творилось тогда в ее материнской душе? Кто прочел ее муки? Кто услышал ее молитвы?

Мама, я отвечаю —  услышал их только я. Потому и пришел. Потому и вернулся. А ты все эти семь лет обнимала кровавый крест. И ты знала, что никто, кроме сына, тебя не услышит. А что же теперь? Ты дождалась оправдания этих дней и ночей? Кто скажет, что услышано все и больше нечего слышать? То, что случилось, поправить нельзя. Божество не сумеет прекратить эту непрерывную боль. Бессильны любые попытки.

Но ведь я не пытаюсь. Протяни руку.  Во мне тепло моего отсутствия за целых семь лет. Чувствуешь? Вот оно явилось тебе. Ты не можешь сказать, что его не было. Оно было в своем отсутствии. И вот кровь и плоть явились.  Кто может понять, что это значит?  Божество обещало душу. Оказалось – оно возвращает все. А если так, то почему то, что можно вернуть, было взято?

Мама встает. Я отступаю. Боль, какой не бывало. Да и в самом деле – куда идти? Руки ее дрожат. Лицо исказилось. Не хочу говорить, что таких ликов недостает нашим церквям. Одолеваете силу веры и силу любви? Одолевайте! Руки, дрожащие от боли, тянутся к подбородку. Глаза глядят сквозь красные слезы. Я отступаю. Но мама вновь протягивает руку и не отпускает меня.

Она не может просто поверить. Она лучше тебя знает, кто ты. Просто она никогда не спрашивает себя. Это мы, те, кто здесь, и те, кто оттуда, задаем вопросы о сокровенном, ищем ответы. Но ответит нам только она. Почему ее об этом никто никогда не спрашивал? Вот я пришел и первым ее об этом спросил…

Матери ничего не нужно. А чтобы сказать, кто я,  зачем заглядывать за черту? Зачем уходить туда и возвращаться?.. Мама и так знает… А я семь лет не являлся оттуда, и вот – я  до сих пор так и не понял… Ничего не запомнил. Ничего не увидел. Мне рассказывать нечего. Вот мама даже не спрашивает…

Она привыкла молчать и терпеть. Без нее обходились в пространстве и времени. И никто не догадывался – к ней обратиться. И теперь получается, что после моего прихода, когда я невольно спросил о себе самом, в момент моего откровения, только она одна будет решать, есть я или нет и кто я  такой.

Мы с отцом спросили – ответ знает она.

Муки – посильнее тех, родовых.  Даже если знаешь… Попробуй ответь. Я пытаюсь понять, почувствовать, пережить эту боль. Пытаюсь. Но страдание мое далеко от меня. Оно давно меня отпустило. Я не страдаю. Наоборот, я обрадован тем, что пришел. Мне непонятно, почему никто не отвечает, как надо. Вот что заботит меня. Где уж тут почувствовать и испытать страдание матери…

Она молчит. Но вот,  кажется. Я начинаю слышать. Нет, не слышать. Это я сам… Но как-то странно и необычно. Такого не бывает ни там, ни здесь… А между тем – только здесь такое бывает. Откровение – только здесь. Только ради того, что здесь. Мама не отпускает меня, держит за руку. Она знает, что я далеко не уйду. И все-таки судорожно, с болью сжимает мне руку.

Больно становится мне. Пустяки. Мама, я никуда не уйду. Успокойся. Хотя бы немного – приди в себя. Кто бы я ни был, я уже ничего не боюсь… Но и мне становится жутко.

Что, мама… Я не тот?  Не торопись… Не говори… Ты хочешь, чтобы я сам это сказал?.. Губы твои не могут. Не выговаривают. Рыдания не дают им сомкнуться…  Глаза не видят… Но слово уже наготове. И ты его поручаешь мне. Я не тот?.. Но это все-таки я? Или кто-то другой? Или что-то совсем иное. Тот, кто не должен был к тебе приходить?..

Да, я вернулся к тебе. Да, да… Я тот, я твой Миша… Почему я другой? Это неправда… Нет, правда. И в самом деле. Уже четыре дня отец не может понять, что я, пришедший, не тот, кто уходил. Отец не заметил. Да и не мог заметить – от счастья. А для тебя, мама, пустяковая разница – новая рана. Та, которая убивает меня. Подожди, подожди… В самом деле…

Уходит – один. Приходит –  совсем другой. Даже если он тот же Миша, тот же, до последней черточки, до маленькой ямки в правом уголке губ, тот же до карего пятнышка в правом глазу, тот же с этим кадыком на сильной и длинной шее, с тем же взглядом,  с тем же трепетом губ и глаз, с тем же незаметным движением немного вперед, навстречу тебе…

Почему  ты не отпускаешь мне руку? Да, я другой, но я тот же самый. Я был бы таким, если бы здесь оставался. Нет, что-то во мне изменилось. Я не могу забыть то, что оттуда принес в душе. И это новое, нездешнее тебя испугало. И это новое – благая весть о страшном суде… Уже тогда, над черным полем, ты поняла, что он неизбежен. И предвестник его – белая ночь.

Ты крепко сжимаешь мне пальцы рук и смотришь в сторону, отвернулась, чтобы уже больше ничего не видеть. Хотя бы на несколько мгновений… Рядом со мной и как будто бы далеко от меня. Слава богу, ноги чувствуют пол, по которому мы идем – шаг за шагом, неизвестно куда и зачем.

Вот мы уже в черном пустом коридоре. Вот мы доходим до двери кабинета отца. Сквозь щель между полом и дверью виден просвет. Значит, электричество там включено. Кто это сделал? Ведь, кажется, я сам, проходя,  выключил свет. Неважно. Что за дверью – кабинет или поле. Какая разница – есть там отец или нет.

Мама не трогает ручку двери. Опять надо действовать мне. Открываю, и мы видим отца. Он стоит, а не сидит у стола и вроде бы нас ожидает. Смотрит прямо в открытую  дверь. По улыбке понятно, что – для него – дверь открылась, а нас еще нет на пороге. Мама вскрикивает невольно. И тут отец вдруг взял и растаял в воздухе. Нет никого. Свет почему-то не гаснет.

Мама вскрикивает еще раз. Только что был и исчез. А ведь он мог что-то сказать. Кому? Пропал —  не дождался. Мама, ты видела?  Что это значит? Но ты не бойся. Пока я рядом, все хорошо. Ну вот, я вижу – ты больше не плачешь. Объяснять ничего не надо. Мама все поняла.

Шторы в комнате не задвинуты. Белая ночь смотрит в окно. Мы договариваемся, кто где будет спать. Я в моей комнате, а ты, мама, здесь… Ты не будешь бояться? Глупый вопрос. Кого здесь бояться. Мы все свои. Страшный суд? Мы уже и забыли о нем. Да, он состоится сегодня. Но его ведь никто не ждет. Все громадное черное поле – отдыхает во тьме.

Мама, не гляди на меня. Ты уже меня рассмотрела. Я буду всю ночь в моей комнате. Но спать сегодня не буду. Как можно. Ведь я не за этим пришел. Ты сама заметила, как мы несхожи – я, тот, кто ушел, и пришедший оттуда. Но ведь не первый же раз – бодрствовать одному целую ночь. Теперь со мною ты, Настя, Кирилл, тот незнакомый парень, как две капли схожий со мной, Оля, академик и даже тот, кто семь лет назад подготовил убийство.

Все они знают или догадываются о страшном суде. И все они спят.

И ты, мама, уснешь… Я позабочусь, чтобы ты уснула спокойно. Суды не для тебя. А мне помешать уже не может никто. Я это сделаю один. Ведь я не тот, я другой тот же самый… Это я говорю сам себе. Мама не слышит. Она уже изрекла мне свой приговор. И отец не поможет и не остановит. Так что все состоится вполне хорошо.

А тебе не жалко всех, кого осудят сегодня? Ведь уйдет в ничто все, что ты видел днем, и все, что не видел. Все, к чему ты вернулся? Жалко. Но пусть жизнь будет свободной – до нынешнего последнего дня. Я пытался предупредить. А теперь. Пусть все спокойно уснут. Это самое лучшее, что я мог бы им пожелать. Мама, наконец, отпускает меня.

Жалко. Не то слово. Чтобы ответить, надо самому стать Божеством.

Кстати,  кто задал мне этот  вопрос? Я сам или мама? А может быть, все, кто существует сейчас? Все пространство и время? Мама видела их, времена и пространства,  у нее на глазах они  рождались и  исчезали. Она видела и все поняла.

Как поймать миг и как охватить простор, когда они еще есть? Мама несет их в своей душе и вот  спрашивает меня.  А я ей уже ответил. Да, мне жалко. Но я ведь предупреждал. А теперь спите спокойно. Я сделаю все без вашей помощи. Воистину тот, кто так отвечает матери, — совсем другой по сравнению с тем, кто от нее уходил. Да, конечно, страшный суд страшнее самого страшного.

Мама спрашивает меня об одном – в силах ли я задержать, могу ли отсрочить его, этот придуманный суд? Придуманный… Если бы так. Мы, те, кто вернулся, мы знаем, что его никто не придумал. Мы можем только исполнить. Рано ли, поздно ли. Даже это от нас не зависит. А что еще входит в наши права?

Не обманывай себя. Мать все равно не обманешь. Ты уже выпал из божьего произвола. Ты нарушил запреты. Нарушай до конца. Представь, вообрази, сосчитай всех осужденных. А кто избегнет последнего приговора? Довольно!

Мама не задает лишних вопросов. Она видела божество. Зачем спрашивать, если все предписано и предрешено. Но вот прямо перед нею – сын, который что-то, действительно, знает и может. Он оттуда, — пусть отвечает себе самому.

Вновь подо мной черное поле. Но теперь, на этот раз я один. Мама – там, далеко, внизу, вместе со всеми. А земля черна от человеческих множеств. Мама затерялась в этом людском океане. Там где-то отец мой, брат, его оба сына, моя Настя. Там Низовская и два наших дома. Там речка Ящера. Там Россия. Там белый Иерусалим и святые места, где я еще не был. Там Дели и золотой Гьян Саровар, почти на границе Индии с Пакистаном. Там несколько дней проведет мой отец, если страшный суд не случится. Все краски жизни  слились в один глубокий тон черной земли. А над нею летят и летят незримые силы.

И все это уходит в мое Небытие. А взамен тут же рождается то же самое, но другое. Ночной пейзаж пронизан пробами Божества.  Это они летят над темным простором. Так было всегда. Не только сейчас. Но страшный суд – остановка, прекращение, надежда и неизвестность. Момент спасения или окончательной гибели. Да, мне жалко того, что уходит и навечно уйдет.  А если уйдет и не  заменится новым?   Я не должен об этом жалеть. А я жалею, потому что мама моя неизменна. Что бы ни произошло с черной землей, мама останется там точно такой, как была. И только рыдания ее станут горше. И будет за полночь светится окно узенькой нашей кухни. И по временам станет вспыхивать  свет в кабинете отца.

Эти многие, многие окна, за которыми не гаснет мой запредельный источник света. Моя точка. Мое божество.

25.

Теперь самое невозможное. Дочка моя. До сих пор не знаю, как тебя называть. Милая… Маленькая моя… Настенька…Нам нужно поговорить. Но такой разговор невозможен. Разговора нет. Но там, где его нет, он идет. Настя мне отвечает, а я спрашиваю о самом страшном. О том, о чем спрашивать нельзя ни в одном из миров.

Подожди. Подожди. Попробую выговорить. Сам не верю себе… Надо решиться. Но я кое-что знаю. Только бы не напугать. Вот сейчас кончится одна жизнь и начнется другая. Нет. Нет, не так.

Ты останешься, но жизнь прекратится. Ты спокойно, спокойно уснешь, а когда проснешься, этой жизни, какой мы живем сейчас, уже не будет. И ты сама станешь другой… А какой – я не знаю.

Папа. Я все поняла… Но мне не страшно. Как будто я уже знаю. Так интересно. Жить совсем по-другому. Кто это сделает? А ты будешь рядом?  И дядя Христос? И бабушка моя? И вы ничего не скажете маме? Она сразу должна прибежать. Она не знает, но она прибежит. И дедушка приедет из Низовской. Позвоните соседям. Он приедет. И вы все здесь соберетесь.

Маленькая моя, люди не могут изменить то, что задумано богом. И вот еще… Настенька, их тоже прежних не будет, как и тебя.

А дядя Христос? А ты сам? Почему, почему ты молчишь так долго? Почему отворачиваешься? На фотографии ты смотришь прямо. Вот так и смотри. А ты отвел глаза от меня и глядишь в окно. Почему? Ты что-то скрываешь. А дядя просто ушел и растаял. И вы все захотели, чтобы я тихо уснула вот здесь вот, на этой моей кровати. Заснула бы и больше уже не просыпалась такой, как сегодня?  И бабушка молится, и бог этого хочет?

Я побегу. Пустите меня. Мама одна. Она возьмет и укроет меня. Даже если  уже будет не та, а совсем другая – все равно я узнаю ее, и она укроет меня.  Как такое может случиться? Уж теперь я ни за что не засну. Буду сидеть на кровати. Босые ноги до полу не достают.  Надо сидеть, ждать и не спать.

И я посмотрю на тебя. Как ты отдашь маму свою и меня. И дедушку. И мою маму. И всех на свете людей. Чтобы они стали другими. Ты говоришь, будут судить, я слышу и понимаю. Но вот губы твои шевелятся, а голоса нет.

Зачем ты меня разбудил?  Нет, не надо обманывать. Я не спала. Я лежала и чего-то ждала. Ты вошел в комнату и стал надо мной. Красное кресло рядом. Но ты наклонился  над моей головой и стоял. Я сама не спала. Это верно. И я знаю зачем.

Правильно, маленькая моя. Потому и разбудил, что знаю – ты не спишь и сейчас не заснешь. И опять готова услышать мой голос. Да. Правильно. Понимаю теперь, понимаю, почему люди не могут меня встретить, как я хотел бы, чтобы они встречали меня. Вот, я не успел вернуться, и уже возвещаю конец. Люди его не хотят. Люди боятся не за себя. Нет, они останутся, а мертвые даже воскреснут. Вообще-то никто из них не погибнет. Но ведь кончится наша общая жизнь. Никто не хочет, чтобы она кончалась. И только я могу сказать, как это страшно.

Вовсе нет, папа. Или я сплю, или все  не так. Зачем ты сказал, что я останусь, а жизни уже не будет. Вот я и в самом деле засну, и Бог сделает все, как ты говорил. Но если я стану другая, то я уже не проснусь, как всегда. Будет непонятно и странно. И все-таки что-то будет… И все останутся живы. Но почему ты отводишь глаза? Почему отвернулся? Что случится? Объясни. Я пойму.

Как объяснить? Ты маленькая. Тебе нельзя понимать.

Нет, я пойму, пойму. Только ты скажи, если ты знаешь. Я не укроюсь одеялом. Ногам не холодно. Я погляжу на тебя. Я уже не такая маленькая. Что будет со мной и мамой моей?

Как будто бы нет ничего. Подумаю так, и становится легче. Но глаза и дыхание этой девочки, этой Насти, дочки моей во мне самом и прямо рядом со мной. И вновь тяжело. Вздохнешь один раз, другой и вот уже ты вернулся. И сразу все есть, и все трудно и непосильно. Думай как хочешь и сколько можешь – это больше тебя.

Неверно в мире. Неверно в душе.  Неверно там, где все должно разрешиться. Даже матери могу ответить. Но как объяснить маленькой Насте? Как, оставив ее в живых, лишить ее нашей  незаконченной жизни? И как позволить, чтобы дочка  сама, оставаясь прежней, стала другой?

Ну вот, наконец, ты понял,  ради какой правды мама увезла тебя  от отца твоего. До нас, отцов, почему-то все очень поздно и трудно доходит. А вот Настя  потребовала тебя на свой собственный суд. Кто мне прикажет перешагнуть, уйти и забыть?  Как я могу не явиться? Как ответить?  Как мне ей в глаза поглядеть? За кого отвечать?

Настенька,  теперь для тебя самое важное – уснуть поскорей. Ты моя дочка, и тебе не надо бояться. В детстве я сам не хотел засыпать. Об этом никто не знал – ни папа, ни мама. Я не рассказывал. Почему-то не хотел признаваться. Как будто я понимал, что об этом никак нельзя говорить. Я поджимал губу, крепко сдавливал ее моими детскими зубками и так незаметно для себя засыпал.

А бояться было не надо. Потом я понял. Как-то случайно. И мне стало смешно и весело, оттого что я  сам победил этот страх. И я стал хорошо засыпать. И даже решил рассказать  маме и все объяснить. Но тут мне каждый раз опять становилось жутко. И я решил не рассказывать. И до сих пор никто ничего не знает. А тебе говорю первой и уже после того, как вернулся.

Ну что? Уже теперь ты успокоилась?

Нет, я ничего не боюсь. Мне  бывает плохо потом, когда я уже сделаю то,  что  на самом деле ужасно. Ты понимаешь? А почему ты опять отвернулся? Ты чего-то не хочешь сказать? Ты опять что-то скрываешь? А,  я поняла. Ты можешь не объяснять. Ведь если я сейчас засну, как хотел дядя Христос, то уже не будет «потом».

Правда?  Ответь мне. Ведь я  ничего не боюсь.

Господи… Меня снова шатнуло куда-то. А только что было так хорошо. Как будто я раскрыл мою последнюю тайну, единственную, которую уже давно бы надо было раскрыть. И мама простила мне, и дочка простила.

И вот я чист и свободен для жизни. И теперь только бы ничего не менялось. Только бы оглядеться и догнать себя самого. И вдруг все снова, как было до этого. Пошатнулось. Пропало. Вот она —  прежняя тайна. И она опять укрыта от всех – от мамы и Насти.

Как такое могло получиться? Наверно, я опять виноват. Нет, надо понять, что происходит. Здесь что-то другое. Я поглупел. Я не могу объяснить…  Боюсь говорить открыто. Вот Настя подумала так же, теми же мыслями и словами, и вот она, как мама,  смело взяла меня за руку.

А ты подчиняешься Богу. Зачем?  Папа, ты никого не слушай. Хочешь, я просто поверю. А ты зачем опять отвернулся? И даже выпрямился и отодвинулся от меня. Зачем? Ну, я понимаю. Дело неладно. И ты все мне расскажи, ничего не скрывая. Ну. Прямо как малый ребенок. Моложе меня.  Рассказывай от начала и до конца.

Да, моя хорошая. Мне придется… Только ты меня сумеешь понять. Вот одна из тайн. Я никому не подчиняюсь. Ни там, ни здесь. Но я ничего не могу изменить. Потому что люди, взрослые люди, все сделали так, что теперь уже ничего не поможет.

Это они погубили нашу с тобой детскую и взрослую прекрасную жизнь. Она кончается.  И не потому что Бог так захотел. Он захотел, когда увидел, что мы все натворили. И я оттуда увидел все точно так же, как он. И я тоже захотел, чтобы жизнь эта кончилась и тут же началась бы совсем другая.

А потом я вернулся, и мы с тобой оказались рядом, и все зашаталось и перевернулось во мне. Это я тебе говорю. Как ты просила —  от начала и до конца. Ты поймешь, и будет все, как ты скажешь. Я поглядел на тебя и подумал: вот ничего не надо. Но так тоже миру нельзя оставаться. Прости, я не то говорю. Не то и не так…

Что тебя ждет в нынешней жизни – поверь, я могу предсказать, но даже я не сумею тебе объяснить. Я не хочу, чтобы с тобой такое случилось. Пусть лучше изменится вся наша жизнь. А оказывается, она может сейчас измениться. Ты решила бы, но ты не знаешь всего.

Нет, почему – я знаю. Тебя убили. И очень многих убивают в городе Петербурге. А ты не хочешь, чтобы их убивали. И мне сделают плохо. Наверно, так и поступят. Я не знаю, что будет со мной. Когда ты умер, дедушка тебя потерял. А потом все потеряют меня. И неважно, буду я жива или нет. Потеряют. Когда-нибудь так и случится. А ты не хочешь. И я тебе верю.

Папа, а вот теперь ты послушай внимательно – я  согласна. Ты слышишь? Я знаю, тебе нехорошо оттого, что я соглашаюсь, и  я сама не подумала, что будет со мной, как только я соглашусь. Папа, нельзя на все соглашаться. Что сделают люди. Они ведь и сами не знают.

А это очень трудно понять. И вот Бог решил, что мне надо заснуть, и так будет лучше. Верно? И ты этого хочешь тоже? Но я уже не засну. Пойдем в твою комнату, позовем бабушку. Сейчас уже поздно. Я тебя прошу – не будем спать до утра. А завтра ты позовешь мою маму. Нужно с ней повидаться. Тебе. Слышишь? Тебе надо. Понимаешь? Тебе одному.

Но ведь и дедушка от нас далеко. Я согласна, согласна. Все равно чувствую, вижу, тебе как-то нехорошо. Да и мне становится плохо. Ты знаешь точно, когда случится такое?  Дядя Христос это знал. Почему ты его не спросил? Он, когда включал электричество здесь, так на меня посмотрел. Если бы не ты, я бы сразу уснула. Теперь ничего не получится.   Новая жизнь? Пускай.  Но я дождусь, как это все будет с тобой и со мной.

Ну, конечно… Ты жил мало. А я еще меньше. Но ведь сам ты сказал, что все оборвется. Конечно, есть такие, они уже очень много жили, а есть и такие, как мы.  И те, кто жил еще меньше. Маленькие совсем. Ну, так они и плохого почти не видали. А потом, ты говоришь, будет лучше. Нет, папа, все правильно. Ты не волнуйся. Но людям лучше не говорить. Мы не скажем. А кто знает, знает и так.

Я, например, знала. Я видела сон, и, если хочешь, я его тебе расскажу. Ты не хочешь. Но ведь на самом деле все будет лучше и все не так, как во сне. Я видела, будто я в твоей комнате и что-то очень сильно загрохотало. И обвалились все дома, кроме нашего и кроме того, где мы жили с мамой моей.

И даже в наших домах, где мы жили, все умерли, кроме нас. А мы почему-то остались. А ты еще не вернулся тогда. И я не знала, что можно вернуться. А дедушке нужно было куда-то идти. Я ему говорю – куда? Все обвалилось. А он отвечает – нет, Настенька. Что бы ни было, я должен. Понимаешь, должен. Пусть бабушка и ее мама останутся дома. А мы пойдем. А то мне без тебя будет страшно.

Вот как было во сне. Я согласилась. Дедушка взял меня за руку. Вот так же, как я тебя сейчас. И мы спускаемся по лестнице. А на ней темно, прямо черно. А куда мы идем? Дедушка отвечает – мы должны идти к твоей маме. Она одна и не знает, что мы живы. И тут мы выходим на улицу. А улицы нет.

Под ногами какая-то громадная яма, вся темно-красная, совсем как вот это кресло, если не зажигать электрический свет. Мы идем по краю. А мокрый песок и земля осыпаются. Дедушка остановился. Говорит, погляди вокруг. А вокруг все такого же цвета, и домов никаких уже нет. А впереди  яма, самая большая из всех. Настенька, осторожно… Оступишься – мы пропадем.

И вот я вижу, пути нет никакого. Все осыпается и проваливается куда-то. Дедушка, нам не пройти. А он отвечает – почему не пройти. Ведь твоя мама не знает, что мы живы. Значит, надо идти. Только держи меня за руку. Мы дойдем. Вот смотри, этот край осыпается меньше. Мама боится, мама одна. А ты почему не слушаешь? Почему отвернулся?  Повернись и смотри на меня.

Что было дальше… Не помню. Проснулась – помнила… А потом все куда-то пропало. И я забыла совсем. Так у меня бывает часто. Помню только, что мы к маме пришли.  Не веришь? Вообще-то, конечно, я не помню такого. Но я не придумала. Не отпускай мою руку. Тогда во сне я очень боялась. А теперь… Ты со мной. Ты согласен. И бабушка, мама твоя, смотрит на нас.

Бабушка сейчас объяснит, отчего мне приснился такой сон, о котором ты слышать не хочешь.  У нас тут на перекрестке и прямо напротив нашего дома, когда тебя не было, уже десять раз все в тех же местах разрывали землю. Тут на второй линии живут олигархи. И тут в детстве жил наш президент. Папа, ты его знаешь? Не говори, что знаешь. Его выбрали уже без тебя. Не говори, не говори… Хотя там ты все должен был знать… Ну так вот олигархам нужно было рыть землю и укладывать новые трубы. И все не получалось у них. Зароют, а потом опять роют в тех же местах. Земля измучилась, потому что ее все роют и роют. И я это видела, и вот мне приснилось.

Нет, моя Настенька, тебе приснилось другое. То, что я не мог объяснить. И теперь не могу. Боже мой (это я сам себе говорю), как только Настя повторила, что она ничего не боится и что она согласна, меня вдруг охватил такой страх перед смертью, какого я никогда не испытывал, пока был еще жив. Тогда ужас не схватывал меня так, а теперь вот я боюсь. Просто боюсь. Я представляю себе смерть. Как она входит в меня и в Настю, и в маму, и в Любу. Вот именно входит. Оказывается, это можно увидеть и представить себе. Вроде бы ты ничего не видишь. На самом деле вот она, и чем больше глядишь на нее, тем страшнее. Я усмехаюсь. Уж мне ли бояться. Ведь я все пережил и все испытал. И здесь и там. Но такие, как я, видят больше других.

Невыносимо, потому что об этом нельзя никому рассказать. Маме не скажешь. Отцу – подавно. И вот я прижимаюсь головой к Настеньке, к ее еще мальчишеской грудке и ребрышкам. Чувствую – мне все равно не укрыться. Она ручонками схватила мне голову и защищает меня. Как отвлечься?  Как вспомнить, зачем я вернулся. Детский ужас. Детская фобия. Ну ладно. Ладно. Миша, не поддавайся. Дочка твоя и то не боится. Думает, я испугался ее цветного детского сна. А все намного страшнее. Люба. Вот почему этот страх. Я ведь с нею не встретился. Настя права. Неужели сейчас мы к ней побежим?.. Разумеется, нет. Между нами кое-что пострашнее разрытой земли и темно-красных провалов.

Даже если грянет намеченный божий суд, мы не увидимся с нею. Даже если  вдвоем с дочкой прибежим к ней сейчас, она ни во что не поверит. Настенька, спрячь меня от меня самого… Прячет. Крепко прижимает к себе мою повинную голову. И я вспоминаю минуту любви. Утаенную от мамы и папы. Мой перед ними единственный грех. Люба сама хотела остаться одна. Нет, не обманывай, нет,  я перед нею тоже виновен. Конечно, мы всегда виноваты. Но я только и жил сознаньем греха. Жить было горько. Мы такие, и ничего поправить нельзя. В жизни. И перед страшным судом. Одинаково.

Отрываюсь от Насти. Отодвигаю красное кресло. Сел против нее. Настя похожа на меня и на маму свою. Вот все, что оторвано друг от друга, соединилось в дочке моей. Не надо встречаться.  Это самое правильное и самое страшное для меня. Мы уже повидались.

Божеское бесчеловечно. Один только дядя Христос. И он тоже согласен. Вот почему он так безжалостно и прямо сказал: кто не бросит мать свою и отца и не пойдет за мной, тот недостоин меня. А теперь я за него призван повторить  то же самое – дочке моей. Она ответит мне, что подчиняться не надо. Ничего нельзя изменить… Почему же? Узнаешь? Правда из уст ребенка пересилит все, что придумало божество.

Это моя правда. Она ближе и глубже любых апокалипсисов и страшных судов. В детстве мы все ее знаем. Потому что нам открыто – жизнь впереди. А потом с годами, когда нечего ожидать, понемногу надвигается помрачение. Угасает детская и взрослая радость. Нет надежды на то, что они вернутся. Надо открыть дочке, надо объяснить, что еще очень многое ждет впереди, когда изменится жизнь. А ведь страшный суд нужен только для этого. Без него люди уже два тысячелетия не могут решиться.

Мама исчезла. Я знаю, что она рядом со мной. В маленькой комнате. Прямо у меня за спиной. Обеими руками опирается о спинку темно-красного кресла, на которое я в изнеможении сел. У меня сил теперь меньше, чем у Насти и мамы. Вот я сижу, она рядом, но ее как будто бы  нет. Ужас. Оглядываюсь. Нет, мама никуда не ушла. Настя видит ее и меня одинаково.

Папа, ты хочешь открыть мне то, что обрадует нас. А почему тебе так тяжело? Открывай. И не надо много думать о страшном.  Последний раз мы втроем. И этот столик и полки над ним… Куда они денутся?  И что будет у нас вместо них. И вместо маленькой комнаты и нашего дома, и Соловьевского садика. Что будет вместо них?  Папа не знает, а бабушка боится. И только я одна ничего знать не хочу.

И все-таки я знаю, знаю. Ведь я не успела полюбить этот столик и эти полки и этот сад за окном. Я и себя полюбить не успела. Эти ноги мои. Они похожи только на мои белые ноги, а не на папины, когда ему, еще мальчику, было столько лет, сколько мне. Нет, наверно, они похожи.

Что дедушка любит во мне? То, что я напомнила  папу. Или он любит просто меня. Когда мне плохо, я шепчу себе, что дедушка только и делает, что во мне видит и воображает Мишу. А теперь дедушки нет близко. А папа  — вот он сидит напротив, уже большой и не меня не похожий.

А я так и не вырасту и так и не успею полюбить тонкие ручки и ножки мои. И себя полюбить не успею. А папа так и не увидит перед страшным судом дедушку моего. А утром все изменится. И все друг друга забудут. И начнут вспоминать. А многие и не вспомнят. Сказать папе или не говорить?  Как он не может понять?  Или он просто боится и ничего не успеет сделать, чтобы все оставалось по-прежнему?

Я не люблю вспоминать. Противная память. Она всегда приходит, если что-то хорошее куда-то ушло и назад не вернется.  Я ничего не помню. И надо сделать что-то совсем особенное, как во сне, что-то совсем ни на что непохожее, так, чтобы вспоминать было нечего. А все было бы рядом, перед глазами, чтобы ничего не надо было бы вспоминать.

Вот, наверное, все и произойдет, когда  я проснусь и настанет совсем другая, новая жизнь. Мне будет хорошо. Но сейчас-то  мне очень плохо. И папа, я вижу, наконец,  тоже подумал, как я. И ему, наконец, тоже плохо. Вижу, вижу. Он отворачивается. Прячет глаза. Вижу, вижу. Меня не обманешь.

Папа говорит – лучше заснуть. И ни о чем не думать во сне. Даже если увидишь, что улицы нет. Ничего не придумаешь. Бог так захотел. А я, как папа, не хочу подчиняться. И  мне становится жалко. Пока еще есть время, буду бегать босыми ногами по холодному полу. Включу телевизор. Нет, не надо. Там люди, которые ничего не знают и не хотят понимать.

Пусть будет в комнатах и в коридоре темно, как сейчас. Тихо. Папа, бабушка, дайте побегать. Можно?  Вскакиваю. Бегу. Натыкаюсь на велосипед. По-моему, больно разбила ногу. До крови. Ничего. Не чувствую боли. Никто не останавливает меня. Все они в маленькой комнате.  Ну-ка, дайте набегаться.  Беречь себя теперь я не буду. Страшно и весело. Точно.

И вдруг что-то останавливает меня. В Мишиной, папиной комнате все  неподвижно. Все, как было всегда. Дубовый стол, компьютер, тяжелые черные занавески на окнах, книжный шкаф. А на нем фарфоровая ванна, а в ней, я знаю, гипсовая маска папы, а по бокам ванны две гипсовые головы, которые я всегда не любила, и бюро, и гипсовый Аполлон, и фотография папы и как будто освещенный на открытке дядя Христос…

Почему все так тихо и все обычно? Вот настоящий, живой папа остался у меня, в моей комнатке, а  здесь его как будто бы нет. И уже не хочется бегать. Набегалась напоследок. Все оглядела. Все полюбила. Ну, погляди еще раз. Не хочется возвращаться. Прямо тут упасть и уснуть.

И вот я чувствую, что я и в самом деле упала. Больно ударилась лбом о холодный пол. Пытаюсь подняться. Упереться руками. Но они не слушаются. Лучше без них. Как-нибудь. Хорошо, что никто не услышал, как я упала в последний раз. Папа, бабушка, дедушка, мама. Все, кто близко и далеко.

Не слышали. Никто не услышал. И мне хорошо. Лежу, как будто бегу.

Мне снится – папа тоскует по маме.  Вот он один вышел на улицу – пока она еще есть. Вот он идет в темноте. И бабушка его отпустила. Теперь уже его пора отпускать. Он знает, куда идет. Иди, иди. Еще не так темно. Белая ночь. А люди на улице куда-то пропали. Машины тоже не ходят. Не горят светофоры.

Папа идет. Он решился. Если бы только он это успел. Дальше не надо. Нельзя такое видеть во сне. Шевелиться тоже нельзя. Противная память. Уйди. Чувствую холодный пол. Ну и что? Пропадите боль и ушибы. Вот как легко. Я уже не чувствую вас.  Снова сплю и вижу – папа идет. Подходит к нашей парадной. К той, где мы с мамой живем. Вот вошел. Дальше – по нашей тесной лестнице.

Но там совсем черно. Там нет белой ночи. Там только слышны шаги. Он торопится. Ничего. Он успеет. А я все равно теперь уже ничего не боюсь. Мой сон пропадает. Но я сплю, и точно знаю, что сплю. Так можно. И так было бы хорошо.

Но вот слышу в коридоре шаги. Кто идет? Кто остановился у двери? Надо скорей просыпаться. Надо, чтобы в полутьме никто не увидел меня.

26.

Отец против моего апокалипсиса. Но сейчас он его творит вместе со мной. И не так, как там, в поселке. Совсем иначе. Как именно? Само Небытие разобраться не может. Я тоже не  разбираюсь.  Понятно. Понятно. Получается, что недописанное Откровение все-таки – есть. Благодаря нам обоим. Или, сказать  вернее, он, кто меньше всего занят моей задачей, все-таки пишет одновременно со мной мой не созданный текст.

Понятно, понятно. Его раздражает малейшее сходство Миши с архангелом Михаилом. Чтобы не было никаких намеков, уподоблений. Выдумки первых лет после Христа. Выдумки. Да, Михаил сражался с драконом, самим Сатаной. Да, он возносил душу богородицы после ее успения. Да, он  защищал людей перед Богом. Да, он держит весы  на страшном суде. К тому же есть и внешнее сходство. Икона Андрея Рублева. Взгляните и в согбенной фигуре архангела узнавайте меня…

Отец все эти возможные сходства давно выучил наизусть. А в ипостасном завете внешнего подобия может не быть. Как правило – не  бывает. Вместо откровения должно явиться что-то другое. Так думает он. Ошибаешься, папа. Конец мира – вокруг. Только суда не хватает. Вот почему ты вдали от меня, а я здесь. Вот почему ты пишешь, а я – целый день живу, но ведь мог бы оставаться невидимым, и  тогда, неизвестно откуда, новое откровение появилось бы само собою, строчка за строчкой.

Тысячелетия. Государства. Народы. Колесница Войны. Всадники. Труба звучит еле слышно. Архангел Михаил, воитель, готов поразить последнего змея не хуже, чем сражали своих чудовищ Зигфрид и  святой Георгий. Гравюры. Книги. Дюрер. Полотно Рафаэля. На фреске Микельанджело нет Михаила. Бледные тени того, что грядет сегодня. Того, что нам предстоит. Вот они. Государства. Народы. Века. Тысячелетия. Проходят передо мной. И везде наш Петербург. И отец в далеком поселке. Нет, я не могу исчезнуть и стать еще одним, нечитанным Откровением. Все, все не так. Понятно. Понятно.

Мир изменился. Он – ипостась той вселенной, о какой писал Иоанн. Тогда ожидался конец бытия ради начала нового Иерусалима. Как мировая революция в прошлом веке. Ради светлого будущего. Ни то, ни другое не состоялось. И что же сейчас? Опять новый конец? Новый Иерусалим-Петербург?  Смешно. И напрасно. Люди привыкли…Не сбываются обещания и угрозы. А вместо них происходит что-то другое. Ипостась апокалипсиса.

Никто ничего не слышит. К каким церквям обращаться. Какие печати снимать? С каким антихристом вступать в поединок? Я знаю. Спросите меня. Тишина и молчание. Вы думаете – Небытие истощилось и уже ничего не может вам сообщить. Думайте, думайте. Верьте. Но для меня очевидно —  Бытие подходит к концу. Вот мой совет. Не надо бояться. Между прочим, это  нетрудно. Сколько раз повторять! Нет, нет и нет! Страх побеждает. Никакая труба не  прервет ваш апокалипсический сон. Если только я не придумаю что-то совсем особое. Ну, где ты, Михаил,  заступник, воитель?

Где? И тут я невольно вспоминаю  о том парне, который спал в электричке, а потом под вечер попался нам с мамой на улице. Да, да, о том самом парне, который  вполне похож на меня, так что кажется мною и который почему-то все знает обо мне и даже о том знает, что будет сегодня ночью. Подозрительно… Ведь мне показалось, что он, уходя, все это быстро забыл, слишком быстро.  А что если не забыл? А что если вообще он и есть Михаил-архангел – такой, каким должен быть, а не каким его рисовал Рублев на особой иконе. Да, очень вероятно, что так и есть. Весь вопрос только в том, знает ли он о себе то, что я знаю о нем. А может быть, он-то знает, а вот я сам только сейчас об этом узнал.

Ну, вспомнил и вспомнил. Очень похоже. Он говорил как-то странно. Он даже не представлял себе, кто такой Гамлет. Ну, самый обычный современный полуграмотный парень. Внешне похож на меня как две капли воды. Вполне живой, и вряд ли он возвратился оттуда. Ну да, конечно. Зачем ему возвращаться, если он как архангел всегда и везде. Зачем ему знать о Гамлете, если такому, как он, поручено высшее знание. Он мне ясно шепнул: делай то, к чему ты предназначен. Успевай. Вот уже вечер. Скоро будет белая ночь. Все остальные слова он говорил, чтобы я не мог догадаться. А почему мама не хотела, чтобы я разговаривал с ним? Надо спросить? Мама ответит. И как только она произнесет последнее слово – тут же, в этот же миг затрубит роковая, роговая труба… Что за глупости? Чушь какая-то. Угомонись.

Никаких архангелов нет и не будет. Где Иоанново Откровение? Ты помнишь его наизусть. Выучил еще в Белокаменке. У окна, в своей комнате, в том старом финском доме, который сгорит после суда через три с небольшим года. Сгорит стол, стул, подоконник… Но книжечка в черном переплете останется. Вот она  — перед моей фотографией на бюро. Черная, нераскрытая. Пугает каждый стих Откровения. Жалко мне этой книги. Боже мой. Как в ней все устарело. Символы. Повторяй и разгадывай их. А я знаю разгадку. Ну, так зачем повторять?  Вместо архангела Михаила – тот безымянный парень в джинсах. Вместо Иоаннова текста – мое отсутствие здесь, пустота, на которой нужно писать. Черным по белому в прозрачном воздухе этой белою ночью.

Мне жалко усилий, жизней и судеб. Все это Бытие было – для нас, для меня, для миллиардов людских поколений. Представить себе невозможно. И вот я стою в крохотной комнате и вижу их все. Они ушли, а сегодня уйдут остальные, бедные.  Что им черная книжка моя. Но эту, черную, кто-то выучил наизусть. А мой не созданный текст уже никто не прочтет. Понимаю отца. Он верит в то, что его исповедь, ту, что он пишет в поселке, перелистают когда-нибудь после.  А я знаю, что  мои слова уже не нужны никому. Да, никому из тех, кто не совершил моего перехода. Только один Михаил архангел спит опять в электричке и что-нибудь видит во сне из того, что услышал тогда.

Вот он спит, едет и вспоминает. Едет от Петербурга. Он знает — сейчас все пропадет. Он мог бы сказать об этом – громко сказать, как я. В таком же пустом вагоне. Он едет последним поездом, едет неизвестно куда. Зачем он явился? Почему уезжает назад? Он спит, потому что сейчас и без его подвига все кончится  в темной пустой электричке,  в поселке  и в моем Петербурге.

Электричка приближается к Низовской. Вот затормозит у перрона. Вот распахнутся двери вагонов. Неужели он проснется и выйдет из последнего поезда? Если так, то он пойдет в холодной прозрачной тьме по главной улице, потом свернет к нашему дому, где еще горит, как маяк, чердачное окно.

Он откроет калитку. Он пройдет между яблонь. Обогнет веранду, он подымется по железной лестнице на чердак. Он постучит. И неужели отец откроет ему? И неужели отец, вопреки своей воле, неверящий мой отец, признает в нем того, кем он явился на самом деле. Сходство со мной не  обманет отца. Даже когда он в проеме двери увидит один мой силуэт и даже когда по отблеску от настольной лампы он признает мое лицо.

Нет, не обманет его полное сходство между мной и архангелом. А что произойдет, когда он впустит его и, закрыв обе двери, войдет вслед за ним. Опять мой силуэт, но уже теперь он закрывает собою свет настольной лампы, стол и пишущую машинку… Как? Неужели все это произошло?.. Отец видит и не верит своим глазам. Нет, я это не я… Но, кроме них двоих на чердаке нет никого.

Оба. Ночью. Один на один. Он садится в кресло, а отец за свою машинку. Если это не я, то кто же это моими глазами, с моим выражением из полутьмы глядит на него? Невероятно. И все-таки… Остается только одно. Вот он, мой апокалипсис. Придется признать. Отодвинуть свою ненужную исповедь… Вопросить и услышать ответ. Вот он – вестник…

Нет, постойте, постойте… Разве все это произошло. Разве электричка остановилась. Разве дверцы открылись. Разве он вышел один в полутьме на серый полночный перрон. Нет, ничего этого не случилось. Последний поезд уехал. И безымянный архангел пропал вместе с ним. Отец не поверил. И вот я в Петербурге – снова один.

Проба Небытия. Он пропал из виду вместе с красным огоньком вагона последнего поезда. Но апокалипсис остается. Там и здесь. Он остается в Небытии и в моем Бытии. Что делать? Приходится продолжать. Видимо, так надо. Вестник должен оповестить всех, а не только меня и отца моего. Не только Низовскую и Петербург, но весь простор, ночной и безлюдный, все поселки и все города.

Электричка тут не поможет. Нужно явиться одновременно. Во всех городах и весях. Во всех странах. Во всех домах. Ночью и днем. Вот почему электричка отсюда ушла в никуда. Растаяла в темноте. Там, где нет меня. Потому что я здесь. Препятствие в том, что я существую. Мы вернулись к тому, от чего уходили… Вернулись — я и тот, кто следом за мной. Что же? Не надо было нарушать волю своего божества? Нет, ничего не получится. Воля нарушена. Я затем и явился, чтобы уничтожить границы.

Ладно. Остановись, безграничный. Снова – твой Петербург. Снова ты. Небытие долго терпит. В мире живых не меняется ничего. Это и есть главный дракон, с которым нужно сразиться. Пытаюсь представить его себе и снова чувствую, как устарело Откровение Иоанна. Рогатые чудовища, которые выходят из моря. А еще лучше – вселенская форма Кришны. Три божества – они обрели одну синюю плоть. Божество пляшет – рождая, храня и  поглощая. Устарел апокалипсис Бхагаватгиты. Пляска и развоплощение длятся, и ничего не меняется. Надо прервать это веселье. Надо подумать. Как было бы хорошо, если бы границы таяли, а потом опять возникали. Мой способ. Мой переход.

Кто меня сдержит?  Кто меня остановит? Я уже воплотил и развоплотил  правду мою и мое откровение.  Никто ее не признал.  Даже мать. А ведь я вышел в ответ на ее молитву. Даже отец. А ведь он первым увидел меня. Ведь это он меня удержал. Ведь это он сделал то, что я существую. Не признаете… Но тут уже ничего поправить нельзя. Какие поправки, если сама смерть, пережитая мной, дает мне силу и право. Слышите? Смерть благословила меня!  Вы обрадуетесь, когда узнаете, что сам архангел сегодня в эти минуты не вышел из электрички, не поднялся к отцу на чердак, а уехал  и растворился во тьме. Объясните себе, почему вы так рады. Слава богу,  мир не изменился. Так ли? В мире остался дракон?  Это радует вас?

Ладно. Остановись.

Мы доберемся до каждого из грехов. Но все они одинаковы. Каждый из них убивает меня. Каждый из них теснит меня за ту границу, которую я перешел. Попробуй, победи такого дракона. Если он побежден, суд уже не понадобится. И уже не потому, что слишком долго терпит мое божество. Дело в том, что суд – не такая уж неизбежность. Как хорошо понять и обнаружить, что надобность в нем отпала. Она отпадет. Поймите только – преодолейте границы. Освойте  мой способ, мой переход. Произношу такие слова, и самому неловко, смешно.  Мама не слышит. Все, что за пределами, вне материнского слуха.

И вдруг до меня доходит, что я не разглядел то, что вдали, то, что скрыто в ночной темноте, то, что каждый бы мог увидеть, когда облака разойдутся и все осветит черная ровная синева белой ночи. Не могу понять, как получилось, но архангел все-таки вышел из электрички, прошел по улице, подошел к нашему дому, поднялся по лестнице на чердак, постучал и вошел, потому что дверь изнутри не была закрыта. Это отец ничего не заметил. Хорошо. Пусть и дальше не замечает. Впереди еще целая ночь. Тихо там, как и здесь, в нашей кухне. Отец пишет, но звуков машинки не слышно. А зачем лишние звуки? Господи, как хорошо, когда нет неподвижных границ.

Архангел сел у стола в глубокое кресло. Отец видит его, но продолжает писать. Все как надо. Только бы не помешала труба. Если она помешает, папа услышит ее рядом с собой. Чем ближе она, тем она мягче и тише звучит.  Но пусть она помедлит немного. Я так хочу. Этого хочет мама. Нет,  если бы я ей все объяснил, она бы так захотела. Тогда зачем объяснять? Перрон безлюден. Пустой поезд ушел далеко.

Но вот отец отрывается от машинки. Видит перед собой мое подобие. Но это не я. Это архангел, которого он  никогда не признает. Папа верит, что я сейчас в Петербурге. Зачем пришел  этот неожиданный гость? Не обращай на него внимания. Сделай так, чтобы гостя не стало. Не получается. Даже не дрогнет. Сидит и смотрит. Готов говорить. Готов отвечать на вопросы. Не улыбается. Нет контакта. Неизбежно то, что всей душой отвергаешь. Помеха в работе. Полная бессмыслица. Интересный вопрос – о чем думать, что вспоминать, в чем исповедоваться, когда рядом тот, кто объявит конец всему бытию. Да и спрашивать не о чем. Ответ постучал в мою дверь.  Позвольте. У меня другая религия. Не признаю. Не хочу.

Самое страшное. Вот я что-нибудь  сделаю так, что его не станет. Кресло передо мной опустеет. И вот – он все равно останется передо мной. Отсутствие ничего не значит. Я уже понял давно. Вот Миша отсутствует, но он там, в Петербурге. А этот сидит, не улыбается. Если он пропадет, значит он будет, как Миша. Где-нибудь. Там или здесь. Вопреки всему, что живет и спасает нас. Господи, как я понимаю тех, кто любит жизнь, какой бы она ни была. Господи, я нашел мою веру. В ней ипостасное продление жизни. В ней спасение всех, кто не испугается перехода. Миша не испугался. И вот вместо него – отсутствующий архангел, который объявит конец. Неправда. Не надо никаких откровений. И не надо, не надо никаких страшных судов.

Почему он сидит? Ведь никто ничего не боится. Люди готовы погибнуть. Они, те, кто верит, знают, что конец может настать в любую минуту. Но они спят. Потому что они слышали об этом конце уже тысячи лет. Час наступает. Но все они спят. Почему он сидит? Мне нужно дописать мое, настоящее откровение, то, которое вместо выдумок. Я пишу. И что же? Дописать не останется времени? Миша подобен, ипостасен тому, который передо мной. Тому, кого я прогнать не могу. Я не хочу такой ипостаси. Я буду писать до последнего. Пока он не исчезнет. Что писать? О чем? О том, что происходит сейчас на моем чердаке? Но для того, что происходит, слова уже не нужны. Да, никакие слова не нужны.

Архангел пошевелился. Отец не обратил на это внимание. Вот оба сидят неподвижно. И в сам деле, слова куда-то исчезли. И сразу время остановилось. Не по моей воле. Не по воле отца. Не по воле архангела. Нет. Само собой. Непроизвольно. Странное состояние. Что-то их очень много сегодня. Этих странных минут. Попробую описать. Слова отсутствуют, но есть что-то, что может их заменить. Попробую. Оно действительно странное. Можно двигаться. Можно думать. Можно видеть и слышать. Больше того – испытываешь духовную радость – не в пример наслаждениям, которые отсутствуют в Небытии. Но там все настоящее. А здесь чувствуешь, что это пройдет. И не как-нибудь. А тоже само собою. Как пришло, так и пройдет.

Я гляжу архангелу прямо в глаза. И чем больше сходства, тем больше вижу – это не Миша. Поднимаю руку. Пальцами касаюсь клавиатуры машинки. Все нормально. Миша там, в Петербурге. Продолжаю писать. Без слов. Лампа мигает. Пишу только затем, чтобы слова появились. И с каждым словом, которого нет, мне становится легче. Архангел рядом. Я успеваю.

Он, сидящий напротив, наконец, улыбнулся. Подался вперед. Поднял правую руку. Пошевелил пальцами в воздухе, как будто бы пробежал по клавиатуре машинки. Дескать, читай на расстоянии то, что я хотел бы сказать. У меня в воздухе та же клавиатура. Такое же расположение клавиш. Руки движутся так же. Пальцы попадают в нужные буквы. Как у тебя на твоей настоящей машинке. Я ведь не стою у тебя за спиной, а вот могу по движениям рук расшифровать все, что ты пишешь. Попробуй таким же способом. Ну, что я сказал?

Когда не хватает клавиш, я попадаю в те, мои, которых нет у тебя. Видишь, я широко развожу мои руки. Подымаю их над головой. Развожу и, как будто распятый, продолжаю писать. Перейдем на такой язык. На такую воздушную клавиатуру. Так мы скажем друг другу больше. Ну, ты понял улыбку и шутку мою?

Да, я понял. Видишь – отодвигаю машинку. Смотри, отвечаю тебе на твоем языке. Без голоса и без помощи слов. Но вот я вновь машинку пододвинул к себе. Хватит шуток. Дело нешуточное. То, что ты успел мне сказать пальцами в воздухе, нам давно знакомо. Это не Откровение. Сейчас вмешается Миша в наш разговор. Он скажет свое на любом языке. А ты… Уже давно идет без всяких слов – наш поединок. Хочешь, я тебе объясню.

Как ты думаешь – почему он вышел оттуда? Потому что в Небытии живет ограниченность. Живет как одна из попыток и проб. Нарушая запрет, он сделал Небытие безграничным. Как и само Бытие. Ты понял? Оттуда сила переместилась и шагнула сюда. Здесь, где все под запретом, отныне сняты границы. Больше, чем в вашем Небытии. И вот оно теперь стало нашим.

Кто это говорит? Я, пришедший оттуда? Или отец, принявший меня, поверивший мне? А, быть может, архангел, победивший дракона? Нет, поселок спит, как наш Петербург. До победы еще далеко. А если так, то страшный суд – формальность в царстве ограничений. Формальность будет соблюдена. В пространстве и времени. Пространство – то же. Времени уже не остается.

Архангел все понимает. Потому он  шутит и не перестает улыбаться. И вдруг оказывается, что наше внешнее сходство – тайна, может быть, самая важная. Мы разгадываем ее. Пальцами на воздушной клавиатуре. Тайна  тайн. Что же все-таки будет сегодня? Какой ритуал совершится? Какая труба зазвучит – рядом или в самом Петербурге.

Дело серьезное — для тех, кто дорожит нашим сходством. Тем, что мы похожи, как две капли воды и теперь соизмеримы по силам.  Даже отец всматривается в архангела с неожиданно родственным чувством. Я  испытываю что-то наподобие ревности. А если он и в этом озарении потеряет границы… Хотел бы я, чтобы папа в каждом узнавал мою ипостась?

Архангел шепчет слова – те самые, которые и я принес в этот мир. Узнаю. Подтверждаю. Отец, поглядывая на гостя, записывает на машинке эти слова. Хорошо, что они записаны. Я спокоен. Все же это хоть какой-то текст моего Откровения. Он останется, даже если наступит конец. Архангел диктует. Он знает, что делает и что говорит. Он сумеет успеть и уложиться до срока.

 

27.

Возвращаю время. Час до полночи. Ночь. И я снова один.

Мама долго не может уснуть. Она боится, что я незаметно уйду во время ее невольного сна.  И вот целые два часа она сидит со мной в моей комнате. Потом пьет чай на кухне, уже без меня. Потом она успокаивается. И, ничего не сказав мне, засыпает в кабинете отца. А в маленькой комнате спит моя дочь. Ей нужно было обязательно перед сном взглянуть на меня. Она тоже почти засыпала. И все-таки меня дождалась. Поглядела. И сразу – головой  в подушку. Теперь маму и Настю уже не разбудить до утра.

Я один, как тогда. Рядом с ними, но все равно я один.

Воистину человек привыкает  к любому. Папа – там, далеко. За дверью напротив – мама. Дочка в маленькой комнате. Все привыкли. Один я не сплю и запрещаю себе засыпать. Как в ту ночь, когда еще ничего не случилось. Тогда я все выдержал. Тот, кто жив, готов быть одиноким. А тому, кто вернулся и одинок, лучше уйти. Книги заранее читаны. Музыку в кабинете отца ставить нельзя. Мама измучилась. Пусть поспит недалеко от меня – там. Я заключен в своей комнате. Хожу из угла в угол и каждый раз, подойдя к окну, отодвину штору и наблюдаю, как светлеет белая ночь.

Моя фотография на бюро видит мой силуэт. Кто ее поставил назад, на место?  Она ведь лежала в Настиной комнате в кресле, рядом с кроватью. А теперь фотография уже не нужна. Я боюсь на нее обернуться. На ней застыло мое нездешнее выражение. Черно-белая. Кажется, что я на ней бледен и страшен. Если долго всматриваться, можно услышать мой голос оттуда. Он упрекает меня. В самом деле – ушел и вот за чертой – еще немного – и стал вовсе живым. Что делать? Да, ты прав. Но я не слышу тебя. Свет в комнате я потушил. Белая ночь за окнами. В комнату льется прозрачный полутемный и совсем небывалый свет. Не надо всматриваться ни в фотографию, ни в белую маску Пушкина. Пусть висит на стене у окна за книжным шкафом. Она тоже спит, как и все вокруг, все, кроме одного меня.

Вот он – мой апокалипсис.

Не надо нездешней силой, благой вестью о моем приходе – не надо, не надо прерывать жизнь тех, кто устал, тех, чье сознание и без того прервано сном. Перерыв никого не пугает и никому не дает времени себя осудить. Люди спят как невинные. Все. И те, кто близко, и те, кто вдали.

Кажется, только не спит отец – там, далеко. Топит печку. Погасил электричество. Смотрит в огонь. Воображает, придумывает, верит и любит. Выжидает. Ему нет большей радости… Как хорошо,  что жизнь неожиданна. Верить – это значит по-детски играть. Он там вполне может придумать все, что угодно. Придумать и вообразить, глядя в огонь. И воображение греет его больше, чем пламя и шепот ослепительных малиновых угольков.

Но как бы ни воображал мой отец – главное для него останется тайной. Он знает об этом. Он согласен. Ему тепло. Сын вступает в свои права. Но если бы отец мог догадаться, какие силы скрываются за чертой, которую мне, вопреки запретам, удалось перейти.

Что ураганы, землетрясения, таянье льдов, потепление климата, наводнения в Петербурге, разливы рек, вслед за которыми, как Атлантида, уйдет под воду наш материк… Все это будет. Но как  безобидны  такие угрозы  и катастрофы, по сравнению с тем, что готовит сегодня белая ночь в промежуток от заката и до восхода. Пусть это окажется лишь проба Небытия, но я  не могу не знать, как близка она к тому, чтобы натянуть, раздвинуть, прорвать границу и стать событием, которое уже поправить нельзя.

Опасность велика. Все на пределе. Понимаю – лучше не знать об этом. Вон как спокойна и прозрачна за окнами белая ночь. Лучше спать или так вот лечь на диван  и смотреть в счастливую точку, над прежним письменным столом, где белеет новый компьютер. Пробую. Нет. Невозможно. Точки нет. Исчезла и для меня недоступна.

Только теперь понимаю, как громадно мое нездешнее знание. Какую невероятную власть оно дает каждому, кто вернулся. Видишь предметы, глядишь сквозь мерцающую полутьму и чувствуешь обладание этой властью. Отец там, в Низовской, играет воображением. А я  чувствую, знаю, забыть не могу  могущество, которое тем сильнее, чем ближе мой апокалипсис.

Я дышу ртом. Только сейчас это заметил. Вновь начинается аллергия. Здесь, далеко от Низовской, где я обычно заболевал. Вот – слышу  мое дыхание и свисты в гортани. Это неожиданно. Просто невыносимо. Лучше клокотать и свистеть во сне, хватая воздух полуоткрытым ртом. Закрываю глаза. Велю себе отключиться. Рассказываю шепотом выдуманный сон, которого нет.

Не выдерживаю. Сажусь на раздвижном диване. Оглядываюсь на мою черно-белую фотографию. Непонятно. Аллергия прошла. Как будто приснилась. Точно. Дыхание ровное и свободное. Можно слушать сквозь стены, как дышат другие. Слушаю. Да, все в порядке. Надо сидеть и ходить.

О чем это я? Дело простое. Закономерность. Открытие. Напрасно буду ложиться на диван и искать глазами счастливую точку над письменным дубовым столом.  Никто не шепчет и не заглядывает мне в лицо и справа и слева. Аллергия – нервное состояние при попытке забыть то, что нельзя уже теперь забывать.

Сижу, и вдруг снова чувствую – горло хрипит и вдруг засвистело дыхание так сильно, как будто кто-то рядом, невидимый,  застонал. Вот опять – при вдохе — сдавленный свист, а при выходе  –  протяжный и жалобный стон. Если бы мама рядом спала, она бы проснулась. Настя, слава богу, не слышит. А я опять еле вдохнул и, без голоса, опять застонал.

Что же делать? Уже и сидеть нельзя. Встаю. Хожу из угла в угол. Сначала не замечаю, прошло или нет. Хожу и не думаю о дыхании. Вижу предметы. Вижу маску Пушкина, а за спиной – бюро, на нем гипсовый Аполлон. Брожу взад и вперед. От маски до фотографии. От фотографии до окна.

Нет, конечно. И сейчас обойдется. Как и прежде, уже много столетий. Обойдется. Ангел не вострубит. И никто не подумает ничего. Только я буду знать, как близко было событие. И сейчас оно еще назревает. Небытие пробует силы. Ничего не стоит моим особым способом добавить сюда мою волю, усилить ею запредельную пробу. И тогда посмотрим на тех, кто скажет, что это все нереально. Впрочем, тогда не на кого уже будет смотреть. Люди перейдут в свои изначальные ипостаси. Для иных такое – страшнее всего. Но я не дрогну. Я уже знаю.

Нет, я не сделаю последнего жеста, от которого отвернется мама. Моя ладонь и приподнятый локоть помедлят и замрут за пределом как несбывшееся мгновение. А если все-таки дрогнет рука? И что же случится?  Все равно ведь по эту сторону бытийной границы никто ничего не узнает… А там уже поздно что-либо узнавать.

Надо локоть и ладонь удержать и потом рассказать, как в воздухе застыла рука и сразу ушла туда и застыла. Какой-нибудь Микельанжело вообразит потом эту руку и припишет к ней фигуру атлета. Что делать? Фреска Сикстинской капеллы – тоже Небытие в Бытии.

На стенах моего кабинета нет репродукций. Здесь только подлинники – пейзажи деда, один натюрморт. Я их сам отобрал и развесил на стенах. Тогда. Но и теперь, в полутьме белой ночи, при тяжелых, нависающих и по бокам окон подобранных шторах, вспоминаю, вижу пятна и переходы цвета на каждом из этих этюдов и на каждой из этих незавершенных картин.

На мольберте деда в углу холст – река Смоленка, ива и кирпичное здание. Красный цвет в ночном воздухе кажется черным, а зеленый и синий – вода Смоленки – по-прежнему различимы, и вода как будто и в самом деле течет и движется на холсте.

На коричневом дедовском мольберте не разместить черно-белую фреску о Страшном суде. Нет художника – некому ее написать. А репродукции тут невозможны. В воздухе, в темных углах и прямо над головой клубятся и рисуются черно-белые образы. Белые штрихи на черном. Они раздвигают стены. Кружится голова. Еще немного –  рухну прямо на этот диван, и опять достанет меня аллергия.

А ведь такая фреска необходима. Она сдержит руку мою. Ведь последнее слово я еще произнести не успел. Фреска прервала мгновение. Но она застыла. А то, что вокруг меня, движется и клубится. Попробуй, останови молчание, в котором готовится последний рывок. Тишина. А движение убыстряется. Штрихи мелькают.

Я стою, схватившись за спинку дубового кресла – обеими руками за широкую спинку с головами львов по краям. Нет, ничто не поможет. Вот и на кладбище, на моей могиле я не успел побывать. Вот и новые книги посмотреть не успел. Книги, которые в этом шкафу, те, что мне после смерти моей дарил мой отец. Я ничего не успел. Надо остановить  черно-белый кошмар. Он уже вокруг. Мелькание.  Сейчас все произойдет. И вдруг  свист и стон в гортани. Спасение. Аллергия. Стою, но она, слава богу, достала меня.

В кабинете отца, где сейчас не нужно зажигать свет, потому что там спит усталая мама, есть еще одна моя фотография – за стеклом книжного стеллажа между окнами, фотография черно-белая, детская – это я в третьем классе. Мне бы хотелось внимательно вглядеться в нее. Она ведь сквозь двери и стены прямо сейчас глядит на меня. Ее забыли. На нее редко смотрят. Но не потому, что забыли. А потому что на нее невозможно смотреть. Спазм схватывает посильней аллергии. Плакать хочется, но ведь я и тогда и сейчас почти не плачу.

Там я маленький. Большелобый. Челка откинута влево. Воротничок поверх школьного пиджачка. Губки сжаты. А глаза глядят, как сейчас у меня. Вижу со стороны. Так и хочется погладить себя по детским светлым волосикам. По упрямой головке.  Погладить и перебить этот взгляд.

Никто не знает и никто не догадывается, никто никогда не сумеет понять, что я при желании смогу это сделать. Я прикоснусь ладонью к прежней моей детской головке, почувствую ее тепло и наверно, прикосновением отдам самому себе нынешнюю мою теплоту. Именно так отец трогал меня тогда.  Но он и не думал плакать. Он был счастлив. А я…

Сколько мне лет — в эту белую ночь? Опять хороший вопрос. Если прибавить посмертные годы, мне сейчас тридцать три. Что это значит?  Отсутствие времени и время, в котором люди живут, сомкнулись. Отождествились. Выражение отца. Грубое и неточное слово. Знаю, о чем речь, и потому не буду себя поправлять.

Тот Миша, с отброшенной челкой и сжатыми губками, он, который в пиджачке и с белым воротничком, и я, нынешний, тридцатитрехлетний, мы в разных комнатах, между нами спящая мама, но мы сквозь двери и стены смотрим друг другу в глаза, он готов заплакать, но держится, а я сдержался, но плачу, оба мы сейчас одно, и можем явиться друг другу,  можем сравнить наши голоса и наше тепло.

Могу. Могу. И не только могу. Но у меня есть сила и особая воля  привести его оттуда сюда. А потом разбудить маму, Настю. Себя самого. Чувствую, знаю, что я в силах. Главное, — чувствую и знаю, как это сделать. Не буду подыскивать слов. Воля моя понятна без них. Вот она – вместо счастливой точки… Ее не сдержать. Воля назрела. Как в природе. Проще сделать, чем подавить. Она сама, без меня…

Как без меня? Вот он, я. Значит, быть или не быть этой воле. Я  в состоянии, сжав добела мои губы, ее замедлить и удержать. Плохо. Но так нужно. Иначе люди сойдут с ума. Для них есть предел и граница. А для меня, того, кто оттуда, появились тоже пределы, грани, запреты. Ладно. Я буду один сдерживать спазмы и горечь в горле. Я отвернусь от моей фотографии. От той  и другой. Спите. Глядите мне в спину. Ждите меня.

И все-таки я выхожу в коридор. Иду в темноте на ощупь. Вспоминаю, где что стоит. Лишь бы не задеть велосипед – у ниши в стене, где висит громадное зеркало. Лишь бы в него не взглянуть. Лишь бы не скрипнуть дверью. Лишь бы не наткнуться на стул. Лишь бы не протянуть руку и не коснуться теплой детской головки. Там, у стеллажа, в невидимой темноте.

Ночь все проясняет. Вот я подошел к фотографии. Вот я протянул мою руку. Вот я не прикоснулся к себе самому. Вот я вернулся. И по очень простой причине. Свист в горле. Такой, какого не бывало при жизни. В моей комнате аллергия утихла. Астмы как будто нет и не было. Все понятно. Усиливается от волнения. Значит, когда наступает момент, я волнуюсь. Ночь проясняет все. Апокалипсис – дело серьезное. Если мама проснется – может проверить. Но тогда почему я ушел обратно к себе? Пусть бы она подняла голову и услышала мой астматический свист.

Кто положит – из  будущего – на голову мне ладонь и отдаст мне хотя бы немного тепла своего?  Нужно, чтобы тогда была бы такая же белая ночь. И кто-то прошел бы по коридору, добрался бы до меня, повзрослевшего, такого, какой я сейчас, в этой моей непонятной одежде, которая взялась неизвестно откуда, с этой моей по-прежнему аккуратной прической и, наверное, с первыми сединами в волосах. Да, я думаю, они уже появились.

А вот, я вижу со стороны в полутьме, новые возрастные морщинки на моем прежнем лице. Я не подумал о том, как оно изменилось. Скоро меня перестали бы узнавать. Я из тех, кто меняется с возрастом. Вот я уйду, и мой нынешний облик никто и не вспомнит. Ни одной фотографии не останется. Мама и Настя будут вспоминать меня, как растаявший сон. Будут спрашивать папу, каким я был, когда возвращался.

Он, конечно, расскажет. И даже напишет. Он уже написал. «Горечь на его губах и там и тут одна и та же». «Он уходить куда-то собрался, /И вот уже из безнадежной глуби /Мерцают разноцветные глаза, /Высокий лоб, насмешливые губы…»  Это все обо мне.

Но ведь прошло семь лет. Карее пятно в левом глазу, карее на серой, как у отца, радужной оболочке – память о маме. Теперь это пятно стало ярче. Оно погасило в себе черный зрачок. Губы уже более не насмешливые, легла морщина слева. Теперь она останется навсегда. Но узнать можно. Те, кто помнит, узнают. А кто не помнит – встретят, запомнят, забудут. А потом и не узнают, как растаявший сон.

Что это?  Полная тишина. Самый тихий час белой ночи. Никто не вздрогнул. Никто не поднял головы. Не застонал, не зашептал и не заплакал во сне. И как раз в этот самый тихий час, когда скоро начнет понемногу светать, в этот час незаметный, который они проспали, в эти шестьдесят минут и секунд, состоялся мой страшный суд. Было, было то, что готовилось. То, что готовилось, произошло.

Сначала я даже не понял. Только одно – мне не хотелось зажигать в комнате свет. Это я знаю точно. Остальное неважно. Ведь это неизбежный мой страшный суд, без которого невозможен мой апокалипсис. Да, он состоялся вполне. Это был суд. И он, знаю,  был, по-моему, страшен. А как же получилось, что я сам его не заметил. И только сейчас обнаружил, почувствовал, что он был. Да, он был. Он состоялся. Он  не мог ждать и не дождался меня.

Ночь прояснила все.

Теперь во мне и вокруг меня – все   другое. И я другой. Такой, как должен быть после суда. Я стою у окна. Я трогаю рукой этажерку. Там, где простенок. Поворачиваю тяжелые полки. Откидной пюпитр для письма, «парта», как я ее называл,  стучит о деревянную рейку железной подпоркой. Привычный звук. Тихий  и осторожный. Чтобы проверить, все ли так… все ли на месте. Да.  Все так. Суд позади.

Он совершился там. В Небытии. Там, откуда я почему-то ушел. Там, где нужно было мне оставаться. Но я оттуда явился. Я отсутствовал там. Вот ничего и не понял. Мой суд – без  меня.

Светает. Обычное утро в третьем часу. Предметы видны. Комната становится разноцветной. Еще немного, и я увижу то, что произошло,  то, что я этой ночью сам от себя утаил.

 

28.

Страшная догадка. А может быть, иначе – добрая весть. Я никогда не увижу, где и как это произошло.  Без меня –  так и останется без меня.  Реально. Круто. Но теперь я здесь и больше нигде. Поздравляю. Нет, я никогда не сумею вернуться.

Обратный переход… зачем? Не хочу никуда уходить. Каким был суд без меня?  Разве так важно видеть и знать?

Первое чувство – потеря свободы. Весело. Чья-то воля распорядилась мной. Живи! Хочу, не хочу – это  все мое: бюро, книги,  этажерка, тяжелые шторы, оба мраморных подоконника. Те, которые я же сам вставил тогда, своими руками. Нет. Но теперь это все держит меня при себе.

И не только это. Все, что за окнами. Темная зелень, которая как будто бы загорается в теплом утреннем воздухе. Еще немного и заалеет сверху в первых лучах. Туман. Крыши домов – на той стороне Большого проспекта, а за ними – призрачный  купол  Исаакиевского собора. Он уже горит красным золотом. Иначе пропал бы его силуэт.

Мир в комнате, мир за окнами. Теперь он моя судьба. С удивлением всматриваюсь.  Вот расплата за то, что я нарушил запрет. Здесь я был как гость, отныне  – комната, Питер – часть моей плоти и крови. Круто и непривычно.  При жизни я чувствовал, что вот я пришел и должен уйти. А теперь знаю – вот  я вернулся и  назад уходить не надо.

Странное состояние. Мама еще не проснулась. Дочка  по-прежнему спит в маленькой комнате. Раньше я мог прочитать их сны. А теперь… Они проснутся и увидят меня впервые. Теперь уж и впрямь. Не все ли равно? Увидят и не удивятся. Может быть, не узнают. Для них и для меня безразлично все, что происходило вчера. Не настоящее. Память об этом гаснет. Скоро и вовсе уйдет. Какая разница?

Узнают, удивятся, — я  им все объясню. Что объясню? Тайна от меня самого.  Пойму, как только скажу. А что пойму? – Не имеет значения. Вот он – вовсе небывалый запах жизни моей. Людям придется быть со мною бок о бок. Придется. И не надо никаких объяснений.

Страшно то, что уходит. Сам уход.  Остальное – разглядывай, привыкай. Делай, как я. Тайна, конечно, есть. Но ее объяснить невозможно. Даже если  объяснять себе самому. Знание – искажение тайны. И такое знание я передам – каждому, кто захочет узнать?

Можно попробовать. Хоть сейчас. В двух словах. Все сразу. Все будет ясно. А вы – вместе со мной – ничего не поймете. Пробуем? Ладно. Тайна в том, что не надо бояться продолжить божеский путь – уйти туда и выйти оттуда. Кто не боится – вернется. Кто вернулся  — останется навсегда. Бок о бок.

Ну, как? Понятно? Видите, я был прав. Живите спокойно. Тайна моя при мне.  Она далеко. Там, в нашем доме, у беленой печки.  Там, где отец не спал со мной целую ночь. Там, где он задремал и проснулся. Там, где за окном припадает к земле синий туман.

Передвигаю кресло. Ощупываю его деревянную спинку и головы львов. Шагаю по комнате. Впервые слышу твердые звуки шагов. Не знаю почему, но они испугали меня. Ничего страшного. Я ходил осторожно – лишь бы не зашуметь и не разбудить маму и дочь. А теперь – утро. Мои шаги их не испугают. Буду смелее. И все-таки странно. Пробую снова. Знакомые звуки семилетней давности. Как тогда, в ту белую ночь.

Вот четвертый час. Еще рано. Бодрствуй один. Изучай все, что происходит с тобой. Сделал шаг – остановись и подумай.  Поднял руку – прислушайся. Глянул – удивись новизне того, что увидел. Откуда свежие силы? Очень хочется что-то сказать вслух и как будто впервые услышать свой голос. Не надо. Не надо. Мама проснется. Не испугается, но подымет голову понапрасну. Пусть поспит.  Она ведь все эти семь лет во сне бодрствует вместе со мной. Голос… Она услышит и  шепот. Не надо шептать.

Мысленно произношу первую фразу: «Апокалипсис кончился…». И снова – невольный испуг. Да, это было мысленно. А если мысленно громко, то могут услышать. Могут проснуться.    Но ведь и впрямь апокалипсис кончился. Ты понял, ты знаешь. Думай и не произноси мысленных слов.

Поток сознания, а не поток внутренней речи. Во мне заговорил мой отец. Он как будто бы прошептал эти слова. Или сказал в полный голос. Но я готов. Пусть говорит. Он никого не разбудит. Он в моем потоке. Сознания и осознания. Осознаю и не нуждаюсь в словах.

Когда отбросишь все лишнее,  —  сразу на душе хорошо. Утро за окном алеет ярче и ярче. Скоро вся молодая листва будет пронизана солнцем. Оно еще не взошло. Но воздух светится им. А запах… Господи. Я в первый раз чувствую запах. Как будто не было обоняния, и вот оно появилось. Вижу. Слышу. Вдыхаю.

Так что же – я и теперь не свободен? Еще бы! Но мне безразлично. Все превращается в радость. Меня даже не трогает мое собственное существование. Какая разница? Есть оно или нет. Я думаю, что и другим так же, как мне.  Это не важно. Каждый, кто не прошел мой путь, заранее держится за себя. Но ко мне, я думаю, отнесутся иначе. Так же, как я – к себе самому.

Предчувствия, предвидения, предположения. Глупые и веселые. Потому что я вернулся, остался  и сам не могу и не хочу понять, что случилось со мной. Оказывается – вот оно…  манило и звало меня в той и в этой жизни моей. Вот оно — звало, манило. Вот оно. Во мне и вокруг. И я, как могу, способен понять и чувствую себя самого. Как просто.

Ну, хватит радоваться и удивляться. Опережай. А то, в самом деле, солнце взойдет и пронзит насквозь молодую листву. Белая ночь медленно и неохотно уходит. И ее уже нет.

Говори в полный голос. Шепчи, если нужно. Подвигай кресло. Открывай дверцу книжного шкафа. Шагай по комнате – громко и твердо. Иди по коридору. Свет зажигай. Трогай по ходу ручку двери. Ощупывай стены. Привыкай к новым стеллажам и корешкам нечитанных книг.

Спящие  ничего не боятся и сквозь сон – слышат тебя.

Вот, наконец, я понимаю тех, кто так спокойно и незаметно встретил и еще встретит меня. Всех, кто знает и не знает об этом. Кто догадался и еще не догадывается. Не все ли равно – вернулся я или нет. А точно так же мне должно быть все равно – был мой страшный суд или нет. И вот я и в самом деле безразличен. Я только ведаю, что он был. И даже такое знание во мне легко и спокойно. Вокруг все другое. И никто не заметил. Как будто ничего не менялось. А ведь и в самом деле – как же иначе? Ведь все совершилось в Небытии.

Да, конечно, те, кто оттуда вернулся, там остаются, даже если кто-то их случайно увидел здесь, в Петербурге. И я вроде бы так и остался там. Но почему-то не знаю и никогда не узнаю, что именно там совершилось. Я остался по эту сторону грани как тот, кто отсутствовал там. Это что-то небывалое в обоих мирах. Отец за сто километров отсюда испытывает мою смертельную боль. К чему привела его бессонная ночь? Мне нормально, а ему такое опасно. Оставшись там, в Низовской, он может уйти за черту…

Каково бродить одному по участку, всматриваться  в каждое дерево, вглядываться  в недописанный листок апокалипсиса. Постигать тот же самый, тот же мой, но запредельный почерк. Ожидать новых строчек на измятом желтом листке. Вот папа стоит сейчас на освещенной солнцем веранде малого домика и держит мой нездешний автограф в руках. Как это странно. А вдруг листок исчезнет, и папа снова будет один?

Ловлю себя на том, что читаю мамины мысли, рассказываю самому себе то, что она сейчас видит во сне. Да, я уже стою над ней спящей в кабинете отца. Как я здесь оказался? Мама тревожно дышит, что-то хочет сказать – голос не слушается, губы еле шевелятся, звук оттуда не настоящий. Там, во сне, говорят иначе. Но мама знает, что говорит. А я, склонившись над ней, вслушиваюсь и ничего не могу понять. Но догадываюсь. И говорю за нее вслух. И сразу она вздрагивает и просыпается.

Глаза открыты, губы шевелятся, но она знает, что это я говорю, и перестает пытаться что-то выразить мне. Я уже все понял и все сказал. Не нужно ни слов, ни голоса. Можно снова закрыть глаза и досматривать сон. Так я и не понял, увидела мама меня или нет. Я выпрямляюсь. Это значит – я ухожу. Мама сразу садится. Она вспомнила. Сначала вспомнила. А потом разглядела.

Надо протянуть руки ко мне. Как это сделать, если она опирается ими в подушку кровати. Она глядит и видит, как я выпрямляюсь и отдаляю свое лицо от нее.  Она протягивает одну руку, опираясь другой. Протянутой ладонью ищет меня. Трогает и находит. Я сейчас единственная грань между папой и маминым сном.

Почему она боится, что я ее обниму?  Нет, мне показалось…Что-то другое. Господи, она продолжает видеть свой сон. Отец в комнате малого дома. Там холодно и темно. Отец, выйди оттуда на солнце, на свет. Что ты делаешь там? Почему не выходишь? Миша, позови оттуда отца… Я не могу докричаться. Бессилен мой сонный голос. Папе нельзя там оставаться. Выведи, но не переступай за порог. Выведу, выведу. Не отпускай мою руку.

Я вывожу отца из темной холодной комнаты. Вывожу, не видя его и не прикасаясь к нему. Оказывается, и такое возможно. Теперь, после страшного суда моего, люди могут все. Те, кто сумел догадаться о том, что случилось. Только они. Остальные будут жить, ничего не заметив. Но сейчас о прошедшей белой ночи не знает никто. Отец, выведенный мной на веранду, не знает об этом. Только мама во сне поняла. Она и сейчас понимает. Иначе не попросила бы меня и не звала бы отца моего.

Конечно, сейчас она вовсе проснется. Обнимет меня и забудет все, о чем догадалась в своем утреннем сне. Вот уже забывает. Вот забыла совсем. Но по-прежнему держит меня за руку. Держит и ощупывает косточки пальцев при сгибе. Тихо. Как будто бы вспоминая странный вчерашний день. Вспомнить, что было вчера, проще и спокойней, чем сон, который только что был и растаял. Надо ей объяснить, что ее догадка – это не сон.

Папа вышел из холода темной комнаты. Слышишь? Он вышел. Что еще нужно сделать?  Скажи. Догадайся. Я его уведу подальше от этой черты. Мама, ты помнишь? Ты понимаешь? Сжимай руку покрепче. Не только пальцы. Сжимай запястье. Крепче. Это способ. Не бойся, что будет больно. Сжимай!

Мама проснулась. Сидит, не опираясь рукой о подушку. Другой рукой сжимает мое запястье. Крепче, больнее. Как я попросил. И теперь не важно, видит она меня или нет. Кажется, что-то ей удалось удержать из того, что открылось во сне. Да, ты вывел папу оттуда. Это нужно. Я потом тебе объясню. Что ты усмехнулся? Почему отводишь глаза? Я вспоминаю и, когда вспомню совсем, сумею тебе объяснить. Но хорошо, что ты сделал – даже не зная зачем.

Опять улыбнулся… Конечно, ты знаешь больше, чем я. Так было всегда — и тогда, и сейчас. Ты всегда знал больше, чем я и твой папа. Но все-таки ты не мог догадаться, что нужно спасти отца твоего. Ты пытался понять мой сон, и я крикнула вовремя. Крикнула, перемогая себя. Ты услышал. Ты понял. И повторил мой крик своим тихим шепотом. А потом ты вывел отца. Как? Я не знаю. После этого  можно было уснуть. А я вспомнила все. И вот чувствую руку твою и вижу тебя.

Что это? Почему твое лицо изменилось? Улыбка прежняя… Перестань улыбаться. Вчера этого не было… Новая черточка здесь, у кончика губ. Только одна. Откуда она появилась? Наклонись. Ну-ка сядь ко мне на кровать. Подожди-ка. Откуда? Первая седина. Темно. Я не могу разглядеть. Вспоминаю. Что-то произошло этой ночью?  Я ведь слышала и видела. Ты еле-еле, едва ступая, как тень, прошел в открытую дверь – прямо к окну.

Ты думаешь, я спала? Это мое обычное состояние ночью. Сплю и не сплю. А разбудить меня очень трудно. Тогда я вижу многое, а потом забываю. Ты прошел к окнам, занавешенным шторами. Ты хотел откинуть левую штору, но я помешала. Недвижно. Тем, что ты думал о моем забытьи. А я затаилась. Я видела твой силуэт. И я поняла, зачем ты вошел в кабинет… Я испугалась и затаила дыхание.  Господи, скорей бы кончилась эта ночь. Неужели ты не услышал меня? Я прошептала. И вот – она кончилась.

Ничего не ответив, я ухожу к себе. Мама меня отпускает. Она в тревожном, привычном для нее забытьи. Так она бодрствует. И сейчас она в таком забытьи – встанет. А потом начнется обычный день. Я свободен. Могу уйти, куда захочу. Мама останется дома, но будет со мной. Только так и надо – тем, кто живет вместе. Как же я до сих пор не понял. Мне все казалось, что вот я вернулся, и начнется для всех новая жизнь. Оказывается, я вернулся так, словно и не уходил эти семь лет. Я вернулся так, что все позабыли о том, что меня не было с ними. Мама первая поняла, что случилось. Она увидала, как я изменился. Морщинка, первая седина. Я догадывался. Видел со стороны. А она – разглядела.

Надо идти. Почему – не знаю. Куда? Будет видно. У тех, кто вернулся, много дней и путей. Ничего не сказав никому, первый раз выхожу один. Закрываю дверь. Громко выдергиваю вставленный ключ. Темная лестничная площадка. Застывший лифт. Помню, как ночью тогда слышал здесь какие-то шумы. Смело, при звуках Вагнера, выходил им навстречу. Теперь все другое. На лестницу сверху сквозь стеклянный фонарь падает голубоватый отблеск дневного света. Нажимаю кнопку лифта – один. Когда-то на первом этаже я до такой же точно кнопки не успел дотянуться. Чтобы ехать вверх. К родному порогу. А теперь, переступив порог, один еду вниз. На первый этаж. К тем ступенькам, где я когда-то лежал, ничего не помня, с пробитой головой, в крови, на подножном коврике у входа  в чужую квартиру.

Мама вчера увела меня от этих ступенек. А теперь я с ними первый раз один на один. Все другое. Выхожу из лифта. Лампочка не горит. Ступеньки слева. Останавливаюсь над ними – живой и здоровый. Спускаюсь к выходной  двери на улицу. Жизнь как будто бы крутится вспять. Но все не так, все тогда было иначе. Усмехаюсь. Вот и стекла над парадною дверью. Грязные, а как будто бы вовсе другие. Где огонек зеленой кнопки, чтобы открыть черную тяжелую дверь? А, конечно, автоматика не работает. Не нужно кнопки. Открываю и выхожу. Солнце бьет прямо в глаза. Шум, свет и много людей. Среди них легко затеряться. Никто не должен меня узнавать. Стою под навесом эркера. Это наше крыльцо. Куда мне идти?

Проходит мимо Кирилл. Вглядывается мне в лицо и не может узнать. Останавливается передо мной. Он хочет войти в парадную. Кто я такой? Загородил ему путь. Он уже на меня не глядит. А я всматриваюсь и понимаю, что он вспоминает о чем-то. Но, чтобы вспомнить, надо подняться к нам на четвертый этаж. А я загораживаю путь.  «Можно пройти?» Я подвигаюсь. Он перешагивает порог и плотно прикрывает за собой новую железную дверь. А я один продолжаю стоять. Мне не надо входить – я только что вышел. Мне не надо ничего вспоминать. Память моя – при мне. Я тот, кто вернулся.

Нет, позволь… Сейчас наступит самое важное. Спеши. Убегай подальше от дома. Не притворяйся. Ты знаешь. Там тебя никто не найдет. И ты, наконец, и в самом деле побудешь один. Только бы не передумать. Только бы никто не узнал. Почему прохожие – многие – вглядываются? Что особенного?  Останавливают. Спрашивают. Я не слышу. Зажмуриваюсь. Взглядываю,  чтоб никого не толкнуть. И снова. Быстрей. Быстрей.

Улицы. Переулки. Девятая линия. Средний. Малый проспект. Осталось только одно. Только это. Пусть оно будет.  А дальше все – без разницы. Жизнь победила.

Да, я должен один постоять над своею могилой.  Один. Потому  что они уже стояли довольно. Один я еще никогда не видел ее. Нехорошо. Не знаю, как это будет. Что-то случится. А может быть, все, как с моим апокалипсисом. Пока не произошло, ничего сказать не могу.

Чудеса неожиданны. Отсутствие  – тоже чудо. Вот и будет – отсутствие. Главная тайна.  Во мне самом. Пришла пора снять все печати… Свидетель один. Пророк тоже один. Семь печатей – в   моем присутствии. Семь печатей – с меня самого.

Малый проспект за спиной. Дорожка среди густых деревьев – зеленой пещерой. Поворот. Еще поворот. Слава богу – могилы молчат. Пропускают мимо. Вот открытое место. Вырубили деревья. Новое поселение тайн. Я ведь здесь никогда не бывал. Где-то поблизости. Да, вспоминаю. Вижу. Вот она – гранитная стела над могилой моей.

 

29.

Спешил, спешил к своей могиле, а зачем?

Вот я вижу ее, и что изменилось?

Наверно, не я первый – из тех, кто вернулся. Впрочем, таких я пока не встречал. Может быть, присмотреться на кладбище – и увидишь? Не знаю.

Могила настоящая. А стела – первый и, видимо, последний памятник мой.

Разглядываю. Она из красного гранита. Полировка выявила рисунок, скрытый в камне. Вроде бы язык пламени. Изогнулся и под полировкой взмыл кверху, туда, где стела слегка расширяется. Огненный сноп  изогнулся, взмыл и, как на ладони, вынес и поднял мой медальон.

Барельеф. Гляжу самому себе в глаза – прямо из камня. Глаза асимметричные. Одна бровь приподнята. Лоб у меня здесь большой – как на той фотографии. Над лбом гранитные волосы – откинуты назад и слегка сдвинуты влево. И так же изогнут медальон, повторяя контур упрямой головы. И так же упрямо стела кверху расширяется в ту же сторону. И туда же гранитный ветер относит вихрь каменного огня.

Голова чуть больше, чем на самом деле. Но по росту мы одинаковы – я и он. Глаза в глаза. Лоб в лоб. Но главное – губы. В них – все мое выражение. Какое? То, что осталось после меня? Или то, каким оно стало?

И то, и другое. Но и то, и другое – неверно. Был бы скульптор сейчас – мог бы сравнить.

Нет, мы стоим только вдвоем. Я и он. Один я могу видеть себя стоящего и настоящего. Видеть со стороны. Видеть и сравнивать. И вот – вижу и сравниваю.

Все неверно, как эта гранитная стела. Неверна память людей. Почему они помнят именно так? Понятно. Это их представление о моей душе. Вместо тела – язык пламени. А душа – лик, один только лик – лоб, глаза, губы – с этим нездешним, сдержанным и немного обиженным выражением. А ведь оно меняется. Такова уж особенность барельефа. Зависит от времени суток и от того, какой падает свет. Интересно: первый раз вижу, а как будто видел все эти семь лет видел непрерывно – и ночью, и днем. Я даже знаю, что иногда изображение и вовсе пропадает – нет светотени.

Сейчас медальон – глядит. Поджатые кончики губ не обижаются.

Не хочу думать о том, что подо мною в этой земле. Но странно и страшно – меня тянет туда. Не очень сильно, а все-таки тянет. Вот мы втроем. Иными словами – я не один. Для кого-то я там, в земле. Кто-то видит одну только душу мою. А на самом деле – только я один третий, только я один реальный и настоящий.

Вы все, кто помнит и любит меня… Поймите это. Если бы кто-то из вас был бы сейчас рядом. Вы бы прозрели. Даже самые близкие. Вот, когда наступила минута, когда все бы со мною решилось для вас, именно здесь, именно в этот час, — где вы? Чем заняты? Ведь и я сам только здесь чувствую, что прозреваю. Мало знать. Нужно увидеть. И вот нет никого.

Пока я спешил, то боялся, что опоздаю. А теперь один стою над моею могилой и сам не знаю, куда я мог опоздать. Да, я сейчас многое понял. Но кому это нужно? Мой прах и память обо мне тоже от меня  уже не зависят. И почему нужно было бежать от матери и куда-то спешить? Могила. Неужели она больше от мира сего, чем я, стоящий над ней? Она признана всеми, кто знает о том, что со мною случилось.

А я? Кто меня признает? Меня одного, подлинного и настоящего? Где мое место? Вот все твердо уверены, что здесь и больше нигде. И только я один посвящен в то, что апокалипсис был и кончился. Один знаю, что он  совершился там, без меня. А я, до той минуты, как он совершился, я не успел пережить то, что переживаю сейчас.

Не успел и вот – опоздал.

Солнце еще не так высоко. Мой лик в граните. Его светотень дождалась моего появления. Вижу то выражение, которое возможно только сегодня, только в этот утренний час.

Ради него я спешил. Я застал его. Я все понял. Что же? Я не могу опоздать на мой собственный страшный суд? На тот, что был в Небытии – без меня? Спрашиваю еще и еще раз. Но… кто мне ответит?

Вот она – смерть моя. В моем присутствии. Только сейчас, когда прошло семь лет после нее, она случилась. А я присужден в эту минуту смерти, опаздывая и поспевая, быть здесь и, оставаясь живым, наконец ее пережить… И, главное, понимать, что теперь уже и в самом деле – никто не поможет мне.

Переживаю и понимаю.

Говорили, что пока человек жив, смерти нет, а когда она пришла – нет человека. Вот я живое опровержение. Люди могли бы увидеть и навсегда отодвинуть этот софизм.  Софизм или утешение? Безразлично. Перед откровением тайны, сегодня выведенной на свет.

Пустые слова – для вас. Но не для меня.

Делаю шаг прочь от гранитной стелы. Чувствую, что меня что-то держит. Ну конечно… Та же граница. Если бы такое было впервые. Делаю новый шаг. Что-то мне шепчет: нельзя оглядываться назад. Как бы не так. Это ведь я, Миша. Тот же самый. Сколько раз я уже делал эти шаги. Нечеловеческие усилия… Но я ведь оттуда. Вот – равновесие. Не могу дальше ступить.

Нельзя оглядываться?  Но я уже давно оглянулся. Стела на месте. И земля под нею недвижна. А я, не чувствуя моих шагов, удаляюсь, и вот сейчас жуткая сила отпустит меня. В этот момент что-то со мной происходит. Я отвлекаюсь. Чувствую боль. Вспоминаю. Так мне должно было быть больно тогда, если бы я не терял сознание. Страшный удар в голову. Выдерживаю и потому чувствую боль.

Господи, почему опять, никого нет рядом со мною? Когда я хочу и могу вырваться? Хочу и могу? Все, от чего я отключился тогда, теперь надо испытать – не там, а здесь, оглядываясь на гранитную стелу и неподвижную землю – напрягая последние, нездешние силы. Минуту за минутой, час за часом. День за днем. И все это в один миг.

Нет, в один миг тут уже не получится. Здесь другой отсчет времени. Оно теряет себя. Растягивается и дает себя разглядеть. А это значит – видишь все, что было в тот миг. Все и везде. Видишь явное, скрытое, возможное. Видишь то, что никогда не будет возможным. Здесь и там. Гляди. Высматривай. Познавай. Но ведь это бред какой-то. Один и тот же удар в затылок. Вне времени. Без начала и без конца. Выдерживай. Нет губ, чтобы крикнуть. Нет виска и затылка, чтобы уклониться от боли.  Гранитный лик. Поджатые губы. Вот что значит – прийти на свою могилу и, уходя, оглянуться.

Делаю шаг назад. Становится легче. Перестаю видеть и знать. Гранитный огонь. Медальон. Асимметричные брови. Пробую снова шагнуть прочь. Та же, но еще более страшная боль. Но зато еще больше вижу и знаю. Жуть! Почему я все это могу?

Самое страшное – остановиться. Именно то, что я сделал сейчас. Что ж? Надо и через это пройти. Как пройти. Ведь я никуда не иду. Стою. Казалось бы, все ясно. Чего еще? Так и буду стоять – в двух шагах от стелы. Прямо над самим собою. Тем, кто в земле. Интересно. Я ведь отошел на много шагов. Как же это опять оказалось, что я совсем рядом. Как я успел вернуться? Могу протянуть руку – тронуть гранит. Еще не хватало. Боль проходит. Вот уже не боль, а память о ней. Что же такое? Память… Но ведь память о боли – это память о том, что я знал и видел, когда чувствовал эту боль. Нет, память есть, но я уже ничего не помню. Хорошо еще, что есть память о памяти.

Искушение смертью того, кто вернулся. Кто искушает? Вот я чувствую руки и ноги мои. Вот я снова чувствую боль. Осознаю – боль нарастает. Нестерпимо. И вот снова удар в голову. Слава богу, я ухожу от могилы. И тоже – без  особых усилий. Непонятно – как. Удар за ударом. Когда это кончится? Ноги сами идут. Новый, новый удар. Кто меня добивает? Кто не может меня добить?

Я сейчас вспоминаю все, что угодно. Боль мешает подумать об этом. Но я все-таки вспоминаю. Все и всех сразу. В один миг. День за днем. Год за годом. Не в том порядке. Нет, если вспоминать в порядке, в любом, даже наоборот, — боль стихает. А тут сразу. А! Понимаю. Такая память, открытая мне, это и есть моя боль. Психолог. Пора бы наблюдать и делать открытия. Объяснение простое. Вспомни все, и будет новый удар. И чем дальше от стелы и от земли, где я лежу, тем страшнее. Никакой череп не выдержит.

К тому же, я снова оказался рядом с моей могилой – непонятно как. Нет, почему же? Понятно. Сделал открытие и оказался. Теперь могу думать и даже говорить сам с собой. Одно из двух – вспоминать или думать. Трогать гранит или… новая пытка. Новое испытание смертью того, кто вернулся. Вот тебе и апокалипсис без меня. Все, что на твоем страшном суде рассказывали другие, теперь вернулось к тебе. Рассказывай себе самому. А как начнешь рассказывать, только подумаешь и вспомнишь о том, новый удар и новая пытка. Теперь было только начало.

Ну, рассказывай как на духу. Начинай свое откровение. Давай, облегчай свою память. Или назад. В землю. В гранит. В Небытие. Ты опоздал. Но тебе простили твое опоздание. Сделали невозможное ни здесь, ни там. Вот теперь у стелы переживай и выдерживай то, что твой отец назвал бы великим Не Может Быть. Где твои семь печатей? Снимай их с себя. Одну за другой. В один миг. Разом. Оттолкнув от себя гранитную стелу. Уходя от нее к людям. И уже не оглядываясь на нее.

Ты понял? Любая боль. Любые удары. Уходи от этой могилы своей. Ты знаешь, что тебя держит. Все, что было с тобой, когда ты вернулся, только предвестье того, что ты должен сделать сейчас. Что?  Не по силам? Вспомни минувшую ночь. Ты не опаздывал. Ты все знал заранее. Ты пожалел. Ты утаил от себя самого. Вот расплата! Вот апокалипсис твой!

Я пожалел. Я удержал руку. Я запретил себе окончательный жест осуждения. От этого жеста зависело многое. Но ведь я не один вернулся оттуда. У каждого из тех, кто вернулся, есть право на страшный суд. Небытие судит. Оно беспощадно. А я пожалел. Значит, я от мира сего. Вместо того, чтобы сотворить небывалое, я пожалел то, что было. И теперь выдержу, вынесу любые удары, вытерплю и не отвергну.  Вот как будто железный лом повредил мне череп. Но я не теряю сознания. Новый, оглушающий насмерть удар. Но я способен выдержать более страшное. Подтверждаю, не прикасаясь к стеле и стоя над могилой моей. Да, я пожалел. Но это и есть мое небывалое. Уйти оттуда  и  — пожалеть.

Как только подумал это, боль исчезла на время. Когда меня стукнет опять – уже неважно. Я знаю, о чем думать и что вспоминать. Один шаг от могилы. Другой. Третий. Все спокойно. Могу оглянуться. Оглядываюсь. Опять что-то мощно тянет назад. Но я опытный. Вспоминаю все, что было в самом начале третьего дня. Там, где сейчас проснулся отец. Там, откуда мама напрасно меня увезла. Надо сделать все, как было тогда. Но только иначе. Кончилось для меня совмещенье миров. Вот – небытийное кладбище, небытийная стела. Я ухожу от них. Пусть и они уйдут от меня. Приказываю. Повелеваю. Нет, они не уходят. Совмещаю опять, и все удается. Вот я и сделал то же самое, что тогда. Но сделал иначе. И вот – граница растаяла. Жуткая мощь апокалипсиса отпустила меня.

Иду по той же тихой дорожке, темной от навеса листвы, по зеленой пещере, какой она мне показалась, когда я спешил сюда. Но теперь отсюда я ухожу медленно и спокойно. Только бы никого не встретить. А то еще узнают, изумятся и поведут назад к розовой стеле. А я буду им говорить, что надо пойти со мной, что я здесь, а не там. Слава богу, по зеленой пещере навстречу мне никто не идет. Больше всего боюсь увидеть маму или отца. А вдруг они, не сговариваясь, встретились там, у железных ворот и, обгоняя друг друга, по этой дорожке оба спешат мне навстречу. Слава богу, нет никого. Конечно, мама потом станет сюда приходить, но без меня. А я привыкну. Пусть приходят. Я ведь всех пожалел. И себя самого. А то как объяснить, зачем я вернулся. Шесть ударов я испытал. Седьмой когда-нибудь грянет. Седьмая печать. Я это сделаю сам. Я уже это сделал.

Дорожка совсем потемнела. Там, далеко просвет – выход на Малый. А вокруг – в зеленой тени покореженные могилы. Стволы растут прямо из них. Раковины раскололись. Черные камни разной формы, вывороченные, лежат на земле. Что это я посматриваю кругом? Смешно. Придется ведь когда-нибудь еще раз умирать… Нет, не придется. Я знаю, как все будет со мной. Может быть, как-нибудь расскажу. Себе самому. А так зачем людей веселить? Кто поверит? В это и в самом деле поверить трудно. А по правде все именно так. Мы возвращаться не будем. Тех, кто оттуда, станет все больше. Я очень хорошо это знаю и предвижу события. Ничего страшного. Смешно говорить, но для всех, всем предстоит вовсе новая жизнь.

Зеленая пещера кончилась. Вот я на Малом проспекте. Оглядываюсь. Больше я сюда не приду. Разве что меня приведут – порадоваться и посмеяться. Мои коллеги. Психологи. Бывшие студенты. Им бы только смеяться. Хотя они все постарели на семь лет. Они поведут меня на могилу мою. Но я не пойду. И тогда они, грустные и тихие, явятся к этой ненужной стеле, что осталась у меня за спиной. Еще бы. За ней скрыта великая тайна. Я ее разгадал для них и для всех. Но она все равно останется тайной. Пусть остается. Тихо и грустно, сторонясь перед людьми, иду неизвестно куда. Никто не останавливает меня и не спрашивает ни о чем. Пожилые глядят мимо. А молодые из тех, что встретились по пути, даже две девушки, все молча меня узнают, хотя я их вовсе не знаю. Узнают и забывают. Сразу отводят глаза.

Непонятно как, но я оказываюсь на вокзале. Сажусь в электричку. Засыпаю. Вижу сны. Очень интересные. Но сейчас мне не до них. Просыпаюсь часто и вновь засыпаю. Александровская. Гатчина. Сиверская. Много народу. Стоят в проходе. Я сижу и сплю у окна. По ходу электрички. Лучшее место. Жарко. Вновь и вновь засыпаю. Новые сны. Один – продолжение другого. Вот забылся. Канул. Отключился. Это сон без снов. Но я себя помню. Как? Непонятно. Из ничего родилась тревога. Схватывает. Вот-вот ударит по голове последним ударом. Какой удар? Я уже все сделал. Нет. Подожди. Он тебе еще предстоит. Просыпайся. Точно. Проснулся вовремя. Низовская. Людей поубавилось. Выскочил из вагона. Стою на платформе. Правильно. Здесь моя родина. Здесь я появился оттуда. Вот поселок. Улица Володарского. Вот наш дом. Здесь мой отец.

Маленький дом закрыт на замок. Но ключ у меня в кармане. Забыл оставить. Открываю. В тишине слышен щелчок замка. Дверь на веранду, как всегда, издает знакомый звук. Вхожу. Дверь в комнату. Опять знакомый скрип. От этой двери. В комнате горит настольная лампа на подоконнике. Включена печка. Тепло. На столе пишущая машинка. В нее заправлен лист чистой бумаги. Здесь должен быть отец. Но его нет. Наверно, он в нашем большом доме. Еще не проснулся. А это оставил. Чтобы утром начать работу. Да, здесь моя родина. Сажусь за машинку. Выдвигаю ящик стола. Там стопка смятых листов. Перебираю. Так и есть. На самом дне ящика – мой апокалипсис. Грубая и глупая машинопись. А вот и первые листочки мои. Узнаваемый почерк. До и после. И ни одной поправки. Конечно. Он все приготовил и ушел спать. Он спит крепко. Как будто бы совершил последнее, самое нужное дело в жизни своей.

Перечитываю машинопись. Господи. Как много и как подробно. И все не так, как было у меня в Петербурге. Потому что записано точно, как было. Вот он – последний удар. Что все это значит? На белом ровном листе, вправленном в пишущую машинку, нечего больше писать. А на самом деле – вот он, белый вправленный лист. Прикасаюсь к черным клавишам, к буквам и не могу ударить пальцем. Белый лист остается белым. Седьмая печать. А быть может разгадка?

Никогда еще я так не чувствовал, как сейчас. Никогда не делал больших открытий. И никогда еще не испытывал большей боли, чем эта. Все знать, все видеть, все пережить, явиться оттуда, запретить себе отвергающий жест и вот понять, наконец, что меня действительно нет. Вот оно – откровение отсутствия моего. Я наконец его разглядел. Постой. Постой. Еще не все очевидно. Вот я же осознаю себя. Вот мои руки и ноги. Вот пальцы на клавишах. Вот  полуоткрытый ящик стола. Вот страшная боль от удара по голове. Боль или память о ней. Все равно. Какая разница. Все это есть. Все это я вижу и знаю. Cogito ergo sum. Неужели и здесь я живое опровержение? Вот я вижу и понимаю: нет меня.

Боль утихает. Выдерживаю. Но почему вокруг такая глубокая, полная, запредельная тишина? Одно из двух. Или я, или он. Что если я все-таки есть? И только его не стало? Его – моего отца? Где он? Почему он не услышал, как я открываю замок. Почему не понял, что это я осторожно дернул дверь на веранду, почему не проснулся, услышав, как скрипнула дверь в комнату малого домика, почему не поймал во сне звук выдвинутого ящика?

Стерх пролетел за окном. Так высоко, что показался простою чайкой. Нет, это стерх. Но ведь и он, вытянув тонкую шею, машет крыльями в той же, моей тишине.

Подымаю глаза. На пороге отец. Он как будто не видит меня. Но вот он протягивает обе руки. Я помогаю ему всмотреться и разглядеть. Я появляюсь. Я прихожу. А на белом столе между нами лежит наш апокалипсис.

 

30.

Прошло три года. Как видите, жизнь продолжается. Но текст нашего апокалипсиса… Где он?.. Сбежал со страниц. Растаял у меня на глазах. Обернулся реальностью. Вот он – вокруг. По-новому. Неожиданно.  Сам собой. И без моего участия. Белая стопка мятых листов. Бывшая рукопись. Белая. Белая. Вот исчезло последнее слово.

А я привык. И ко мне привыкли. Незнакомым отец рассказывает обо мне. Первый шок и недоумение. А потом…  Естественное решение. У всех одно. Забыть. Вытеснить в подсознание. Помнить, однако не вспоминать. А как вы думаете? С нами, с теми, кто вернулся, надо по-особому. И вот  никто ничего не расспрашивает. Поглядят в глаза. Покивают головой и отвлекутся на другую тему. Я знаю все, что мне могут сказать, и люди это чувствуют. Может быть, поэтому они так скованы. Им неловко. Иногда переспрашивают о какой-нибудь мелочи. Но ведь все ясно  и так – можно не переспрашивать. Получается – не о чем говорить.

Да, я к этому отношусь вполне спокойно. Сам ничего не рассказываю, потому что вижу – люди не хотят знать. Боятся. Пусть лучше все остается тайной. Как было раньше – два последних тысячелетия. Мы привыкли, и ты привыкай. Ну что ж? Я привыкаю. А если заходит речь и меня прямо спрашивают, говорю им – да, я привык.  К тому же очень редко такое приходится обсуждать. Помню раза два или три было —  у меня  прямо выпытывали.  Дескать, вот уже три года прошло. Как самочувствие? Не говори, что привык.  Мы тебя понимаем. Не очень-то легко, если вокруг не хотят  узнать о самом главном. Ответ готов, а мы не хотим. И ведь, конечно, то, что принес оттуда, забыть нельзя.  Вот мы философы, психологи…  Границу можно было бы перейти. Но лучше не надо. Может быть, потом как-нибудь? Но не сейчас. Не тот момент. Пока. Отложим. Забудем.

Однако странное обстоятельство. При мне люди, все без исключения, сколько бы их ни было, как только я появлюсь или отец представит меня, все они становятся как будто немного другими. Я-то их знаю, могу сравнивать. Да, да, точно. Что-то в них происходит. Они могли бы со мной говорить и жить  – близко и рядом. Они вдруг вспоминают о чем-то прежде им неизвестном. Удивляются и не хотят вспоминать. Но почему-то помнят. Еще я заметил — они  от этого устают, а по правде им становится легче. И вот, отходя от меня, они с облегчением, да, с облегчением грузят на себя знакомую тяжесть. И вместе с ней – забывают все, от чего им было так хорошо и легко.

Отец все это видит. И ему больно. И с каждым годом становилось все больнее. Конечно, я его успокаиваю. Он доверчиво слушает. А потом на душе у него еще горше и тяжелее. Он ведь знает, что я привыкаю, но до сих пор мои раны горят, и я никогда не сумею одолеть эту боль. От отца ее не скроешь. Но ведь и все, кто видит и слышит меня, прекрасно чувствуют правду. Значит, у них есть повод – побыстрее забыть. И они торопятся отойти…

Да, кое-что изменилось. После той белой ночи. Заметно – в особые минуты, когда люди рядом со мной. Очень заметно. И не мне одному. Люди торопятся. Значит, заметили все. У них нездешняя радость в запасе. Ее можно осмеивать сколько угодно. Она все равно остается.  Но это мгновения. А в другое  время – кажется, вот все по-прежнему. Вот можно и так. Вот легко вернуться к тому, что знакомо. Вот родной, узнаваемый самообман обреченности.

Мама, наоборот, очень хочет, чтобы все, знакомые и незнакомые, любимые и нелюбимые, поменьше помнили бы и знали бы обо мне. Если никто не видит меня, она успокаивается. А так, если кто-то рядом, она страдает. Боится, что ли…

Есть хорошее сравнение. Отец в детстве, в Климовщине, заболел скарлатиной. В деревне врача не оказалось. Лечили неправильно. Отцу исполнилось тогда десять лет. В итоге – после болезни одно ухо перестало слышать. Он потерял чувство равновесия. И когда мама, еще молодая, весной открывала окна и становилась на подоконник и мыла стекло, держась за раму и прогибаясь на улицу, на высоте четвертого этажа, он не мог смотреть, он не смел даже крикнуть, а просто убегал в другую комнату. Успокаивался только после того, как услышит, что мама благополучно закрыла окно.

Как ему было жутко, так теперь ей страшно, если кто-то рядом со мной. А ведь она знает, что все опасное уже позади. Бояться нечего. Но маме хочется, чтобы это чувствовали только мы вдвоем. Она даже сейчас готова увести меня куда-нибудь подальше от отца, брата и Насти. Я хорошо понимаю ее состояние. Пытаюсь объяснить, растолковать ей, что оно меня мучает. Мама ничего с собой сделать не может. Она такая. И жизнь должна быть только такой. Что делать?  Когда-нибудь мама  поймет. Когда? Надо, чтобы радость озарила и согрела ее сейчас… Пока мы живы.

Настя будет психологом. Хочет ли она этого сама? Никто не знает. Но так было бы хорошо. Для нее это спасение. Боюсь думать, что ее ожидает. Это единственное, о чем я не хочу вспоминать. Ее судьба мне известна.  Почему я забыл о неизбежном? Почему решил, что ей, дочке моей, нужно, как мне, быть психологом? То, что погубило меня, спасет ее… Почему?  Кажется, я имею право сейчас размышлять обо всем, кроме этого. Но время не остановишь. Уже три года прошли. Дочка меняется на глазах. Мы часто сидим с нею вдвоем. Кажется, если я отойду, хотя бы на час, просто выйду в коридор или загляну в кабинет отца, она что-нибудь сделает. Не то и не так. Она все чаще в моей комнате. В своей – делает уроки. А в моей – ищет меня в Интернете. Оглянется. Улыбнется. И вновь за работу. Да, она ищет меня. Там. А я у нее за спиной. Иногда сажусь рядом и смотрю на нее. Пока мы вместе – все в порядке.

В трудные минуты и дни она, включив компьютер,  пишет кое-что для меня. Пишет страшные вещи. Но я читаю и ничего не боюсь. Как будто бы вспомнил то, что забыл. Я ей многое могу рассказать. Это еще впереди. Могу только я. Она услышит и сделает все, как надо. Моему отцу лучше даже не пробовать. Он понятия не имеет, что нужно дочке моей. Мы с ней психологи. Но как долго?  Не знаю. Забыл. Имею право не вспоминать.

Между прочим, если что-то случится, я приду ей на помощь. Она  чувствует. Вот почему пишет в компьютере – для меня. И  очень сердится при одной мысли, что кто-то может прочесть. Бабушка или дед. Но они когда-нибудь прочитают. А я не смогу помешать. Или смогу.  Надо прямо договориться.  Пока мы вместе, все получится хорошо. Пока мы вместе… А разве  может быть как-то иначе? После того четвертого дня. После той белой ночи. После того, как мы совершили такое… А что совершили?  Было? Не было? Горько и больно.

Остальным до меня дела нет. Они живут своей жизнью. Всё, в сущности, происходит, как хочет мама.

Ну а теперь самое страшное и утаенное. Честно говоря, боюсь признаться себе самому.  Но – признаюсь. То, что сказано о других, не совсем верно. Я не думаю, что остальным до меня дела нет. Если бы так. Но по правде – все куда хуже. И причина во мне… С Олей ведь я так и не встретился. Но она стала чаще ходить на мою могилу. В чем дело?.. Я бы мог с ней перемолвиться, думаю, и она бы не испугалась. Но мы оба избегаем встреч. А я как будто бы не возражаю. Даже невидимым я не стою рядом с нею перед моей гранитной стелой. Оля туда приходит одна.

В чем дело? А  в том, что я знаю причину. Да, знаю и обо всем скажу, только дайте собраться с силами… А чтобы начать, еще два слова – о друге моем Кирилле. С ним я встречался не раз… Он-то и помог мне понять. Да, да. Тихо, тихо. Не надо спешить. Все по порядку. Помните, он как-то неохотно звал меня на концерт в филармонию? Он ведь работник сцены. Передвигает рояль. Убирает и ставит пюпитры, крупные инструменты. Он  тогда позвал меня, как будто бы опасаясь чего-то. И я не пошел в тот день. А  полтора года тому назад  — взял и  пошел. И без приглашения. Потому что  в программе опять были Вагнер и Скрябин. То же редкое сочетание. Редкое и даже безвкусное. Но такая программа как раз для меня. Я увидел афишу и отправился на концерт. И вот тут вот оно и случилось.

Проник в зал я вполне хорошо. Меня никто не увидел и не заметил. Было одно свободное место. Я сначала сел, а потом появился. Мои соседи справа и слева не удивились. Музыка началась. В первом отделении – Вагнер. Почти фантастика. Редко бывает – концертное исполнение третьего акта из оперы «Гибель богов». Кто придумал? Но как раз для меня. Я сразу вспомнил ночь в Петербурге, в нашей квартире, когда был совсем один. Живой и здоровый. Вспоминаю, как было страшно, а я тогда  не боялся. Теперь вокруг меня столько народу. И я появляюсь, но меня как будто бы нет. Вот настоящий ужас. Первый раз. Наконец-то я понимаю, что нужно делать.

Музыка. Убивают Зигфрида, а потом гремит,  затихает и нарастает знакомый с детства траурный марш, и тут я решаю выйти из музыки и  уже навсегда оставаться видимым и ощутимым. К тому же и соседи  справа и слева обнаружили – вот я только что был, и вот меня уже нет. Сидите спокойно. Я никуда не исчезну. Такого не было ни разу все эти три года. Новое небывалое состояние. Траурный марш опять гремит, опять затихает. А я радуюсь и даже сейчас не могу описать мое внезапное горькое торжество.  Что это? Рождение или смерть? Я почувствовал, да, там я убит,  а здесь я, слушая те же звуки, появился на свет. Некуда исчезать. Как хорошо. Значит. Смерть здесь — это рождение – там. Вернее, наоборот. Если меня там убили, значит, я пришел в бытие навсегда.

Музыка рядом, убили там. И вот я сижу в моем кресле.  И готов обнять соседа. Одного и другого. Но как объяснить им? Ладно, слушайте и понимайте по-своему. Вот закончился марш. И началась последняя сцена. Брюнгильда сильно и долго поет. Объясняет. Надо ли объяснять? Зачем? Никто не хочет уйти туда, чтобы  навсегда вернуться оттуда. И тебя самого  убили здесь, а не там. И почему все должны идти на Голгофу? Нет, мой крест в обоих мирах. Зато я вернулся.  И больше туда не уйду.

Музыка  –  пламя. Гибнет Валгалла. А я знаю, что происходит сейчас. Горит Белокаменка – наша одинокая дача, куда я только что, еще утром сегодня,  задумал поехать. Ее купили давно для брата и для меня, из-за моей аллергии и астмы. Она горит наяву именно потому, что Валгалла сгорела в небытии. Кто поджигал? Кому помешал наш финский  восстановленный хутор? Неважно. Пусть догорает. Уж если он  вспыхнул, рухнул и лег рубиновой россыпью и только труба торчит на белой скале, значит, надо родиться и нельзя уходить. Розовый белый гранит.

Наконец-то я принял решение. Аплодисменты. Антракт. И вот я вижу Кирилла. Он догадался и, убирая со сцены  стулья, на которых сидели солисты, оглядывается. Ищет меня в толпе и находит.

Я встаю. Вот я иду к белой перегородке. Он стоит за ней и меня ожидает. Почему он так странно смотрит? Надо немедленно скрыться, пропасть, чтобы он не мог долго смотреть на меня такими глазами. Так я делал раньше и пропадал. Но теперь никуда не исчезну. Пусть глядит. И вдруг я вижу, что Кирилл что-то высматривает во мне… Боже мой, как он похож на себя. Так же морщит лоб и высматривает. Что? Неужели – то самое. То, чего я  боялся… Но ведь я не хотел никого напугать. А вот он глядит,  и мне уже некуда скрыться. Я решил.  Я решил. Я испытывал радость.  Решение верное. Выдержу. Никуда не уйду. Но чувствую – друг мой, наморщив лоб, никак не может меня узнать. Чем больше я остаюсь, тем больше меняюсь. Я на себя не похож. Я тот же. Но кто во мне обнаружит меня? Я другой. Мгновенно. И чем дальше, тем больше…

Помните? Однажды, утром, три года назад, Кирилл у нашей парадной меня не узнал. А ведь он шел со мной повидаться. Я ничего не понял тогда…  Посторонился и пропустил его в дверь подъезда на первый этаж. А что же сейчас?   Вот в чем дело. Долгое пребывание здесь изменяет меня. Закономерность. Власть божества. Что же делать? Вместе со мною исчезает благая весть, мое откровение.  Надо исчезнуть, вернуться к себе, а потом опять появиться. Я делаю так, и вот Кирилл вновь меня узнает. Прежнее выражение. Что же – теперь так и жить? Закон природы  сохраняет себя и даже меня. Для меня самого и других.

А как же отец? Он посмотрел бы иначе. Он всегда меня видит в другом. Он считает, что людям пора научиться так смотреть и так узнавать себя и друг друга.  Пробую. Новая боль. Новая мука. Еще и еще раз. Где  она?  Боль?  Где? Здесь или там?..

А Кириллу пора уходить, возвращаться на сцену. Все в порядке.  Вот черный оркестр сел за пюпитры. Кирилл  глянул последний раз и закрыл за собой красную штору. Вижу насквозь… Он  мотает головой и что-то бормочет. Он думает обо мне и не может понять… Дирижер начинает. Белокаменка   догорает под звуки поэмы экстаза. Но я не различаю пожара на расстоянии. Там, в музыке —  все, что предназначено мне. Вот. Нарастание и падение. Вот ночь набирает силу над лиловым пожарищем. Валгалла сгорела. Что дальше? Я умею беречь эти звуки. Цветенье прорыва.  Гром. Голос отца. Называет сына по имени.  За минуту перед финалом.

Оглядываюсь направо, налево. Кресла соседей моих опустели. Наверно, Скрябин им неинтересен. Или они испугались меня. Заметили. Поняли, здесь что-то неладно. Пусть. Быть может, кто-нибудь из них додумает  остальное.      В музыке преодоление. Белокаменка догорела. Папа не огорчился. Низовская осталась. Она цела. Два наших домика. Обе веранды.  Баня. За ней несколько елок. Там я вернулся впервые. Когда-нибудь, я вполне возвращусь.

Только бы люди привыкли меня узнавать. Это самое трудное. А мое откровение утешает меня. Видимо, я  понял, как надо жить, чтобы тебя узнавали. Ничего. Я смогу приучить. Ну, давай финальный аккорд. Почему я не слышу его?.. Поэма кончилась. Я не заметил.  Преодоление. Где мой кристалл? Где аметист горного хрусталя? Где моя память?

Дорога взлетает вверх, медленно падает. Вздрагивает, как от взрыва,   надежный москвич. Рытвины. Разрывы асфальта. Направо, налево – лес. Разноцветная осень. Поля заросли травой. Почти ни одно не распахано. Деревни – хуже, чем были сразу после войны. Крыши продавлены. Избы на подпорках, вот-вот упадут. Некоторые упали. Кое-где  двухэтажные особняки. Кирпичные заборы и гаражи. Мы едем втроем в Климовщину. Папа, его добрый коллега (родом из этой деревни) на своем москвиче и я – незаметно.

Я собираю память отца. Делаю так, что он вновь открывает подробности, которые тогда утерял. Он может обойтись без меня. Но со мной быстрее. Кроме того, мне это нужно. Отец скоро уйдет. Вернется ли он обратно? Кто знает?  А я останусь. Я наследник его памяти после него. Вот Климовщина,  мне уже давно пора там побывать. Много слышал, читал о ней в бумагах отца, рассматривал дедовские этюды. Вот, наконец, увижу это счастливое место. По-моему, отец не узнал бы его. Я тоже.

Да, это уже не семь и не десять лет, а все шестьдесят два. Кое-что узнаваемо. Плотина. Разлив реки. Почти такой, как было в сорок шестом году. Вот здесь, стоя на дороге при спуске к плотине, мой дед рисовал свой вечерний пейзаж. Тогда здесь было много-много людей. Бабы. Старик Михей. Бегали дети. Работала мельница. Разгружали зерно. Укладывали в телегу мешки с мукой. Теперь – никого, ничего.

Пусто и хмуро. Мельницы нет. Но речная вода, переливаясь через плотину, сильно шумит. Если прислушаться. Дальше — лес. Но золотого фронтона школы уже не видать. Школу  много лет назад разобрали по бревнышку. Лес. Молодой соснячок. Вырубать его еще рано. Тишина. Серые тучи. Еще немного и замечаю: сеется мелкая морось. Нет, память  не собрана. Постой, отец. Не торопись. Комок подступает к горлу. Приехали.

Когда-то здесь начиналась новая послевоенная жизнь. А что же теперь?  Отец ведет нас по знакомой дорожке. Вот уголок разлива, где он, десятилетний, ловил удочкой рыбу. Дно было другим. Разлив, как зеркало, уходил к тому берегу. А  там – две сросшиеся черные сосны. Теперь – только одна.  И все-таки она победила время. Вот она. Там. Далеко. Прямо на горизонте.

Разлив портят зеленые островки. Раньше их не было. Прежнюю гладь воды не восстановит никто. Остались дедушкины этюды и отцовская память. Папа идет   осторожно. Дальше за кустами начиналось поле, а теперь тут молодой соснячок. Мы верим тропинке. Она, конечно, как была, так и не изменилась.

Мы смотрим направо. Где же две наши сопки?.. Отец не признал. Они заросли стволами и ветками.  Коллега смеется. Неужели не различаете? Вот корни рванули вверх, а вот опускаются вниз по скату.

И точно,  в зеленом сумраке обнаруживаю древнюю сопку. Жаль, что она заросла. Впрочем, юные темные кроны сомкнулись над ней и делают гору невидимой и даже прозрачной. Правильно. Можно спокойно ехать назад. Память моя – под надежной охраной. Сопки — одна и другая. В густом лесу они страшноваты. Сколько их было? Три? А быть может, четыре. Не считая невысокого холмика, на который мы поднялись.

 

 

2008

Комментарии запрещены.