Архив рубрики «Uncategorized»
Горные вершины не спят во тьме ночной
(контекст русской классики ХХ века и М.БУЛГАКОВ)
Диалог «горных вершин» подслушать не так-то просто. Слышнее то, что в «долинах», где еще недавно свирепствовали бури… Больше идеологические, привнесенные в литературу. Бури отшумели, а вершины остались… «Лирическая трилогия» А.Блока, «Человек» и «Про это» В.Маяковского, «Персидские мотивы» С.Есенина, «Поэма без героя» А.Ахматовой, «Сестра моя — жизнь» и «Стихотворения Юрия Живаго» Б.Пастернака, роман «Чевенгур» и сказка «Уля» А.Платонова, «Тихий Дон» М.Шолохова, «Пирамида» Л.Леонова, «Жизнь Арсеньева» И.Бунина, «Приглашение на казнь» В.Набокова, лирика М.Цветаевой. Среди «горных вершин» — конечно, «Мастер и Маргарита» М.Булгакова.
Авторы названных шедевров могли разговаривать или не разговаривать друг с другом. Но диалог их творений с каждым годом становится все более напряженным. Он и создает контекст русской классики XX века.
Приведенный перечень можно уточнять, раздвигать или, напротив, сокращать. Нам важен принцип: «горные вершины» не спят в сегодняшней ночной тьме. Больше того: как ни парадоксально, именно сквозь эту тьму вершинный рельеф русской литературы прошлого века особенно хорошо виден, и, если прислушаться, мы можем уловить в наступившем сейчас литературном безмолвии желанный диалог. Он, по нашему убеждению, призван стать канвой подлинной и еще не написанной истории русского искусства слова ушедшего столетия. Тогда нынешние глухие заросли «тихих долин» не собьют нас с пути.
Впрочем, не только нынешние.
В.Маяковский в одной из таких долин 20-х годов вполне может быть назван «антагонистом и литературным противником» М.Булгакова (его реплики по поводу «Дней Турбиных» и др.). Но вражда двух классиков так и останется в низине литературной истории. Заглядывать туда полезно, и это уже делали не раз. И все же куда важнее посмотреть вверх, где на особом неведомом нам языке ведут разговор «Про это» и «Мастер и Маргарита», а затем неизбежно в беседу вступают «Поэма без героя» и «Пирамида». Сегодня их диалог важен как никогда.
Сначала — о главной загадке «закатного» романа М.Булгакова. Еще раз: как разделить или, напротив, сблизить «покой» и «свет»? Об этом уже столько высказано гипотез и версий. И, видимо, некая осторожность, если не сказать «боязнь», мешает прямо прочитать текст, так, как он создан. Исследователь пишет о том, насколько повезло с читателем Во-ланду и его дьявольской свите и как не повезло Иешуа га Ноцри. Но все же больше всего пострадали главные герои — Мастер и Маргарита. Их присудили чуть ли не к смерти, по-разному понимая, правда, такой исход. Неужто и в самом деле автор привел своих любимых героев в вечный мир «красивых уютов», отвергнутый А.Блоком («Покой нам только снится», 1908 г.»Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой! Уюта нет, покоя нет». 1911- 14 г. )? А может быть, изначальный смысл мотива иной, и не стоит путать его с демоническим искушением? За свое Евангелие, за рукопись, которую смело можно бросить в огонь, потому что такие рукописи не горят, Мастер и любящая его Маргарита награждены «свободой и покоем» - тем, о чем наивно или безнадежно и тщетно мечтали лучшие писатели земли русской: Державин, Пушкин, Лермонтов. Речь идет о покое души, освобожденной от всего суетного. «Устрой лишь жизнь себе к покою И с чистою твоей душою Благословляй судеб удар»; «На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля, Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальнюю трудов и чистых нег»; «Я ищу свободы и покоя, Я б желал забыться и заснуть…» Во всех этих цитатах значения интересующих нас слов, при всем различии, вроде бы схожи — не только покой души, но и свобода, незаменимое условие для творчества (не правда ли, такое состояние воспел и Державин в «Евгению. Жизнь Званская», а дальше эта тема глубоко вошла в русскую словесность…).
Мастер дописал свой роман, как будто бы нашел для него последнюю, освобождающую и успокаивающую фразу: «Свободен! Свободен! Он ждет тебя!» Теперь закончен «труд многолетний». Мастер больше не притронется к тексту рукописи. Теперь он, по его же словам, «будет занят другим». Иешуа га Ноцри и Понтий Пилат могут остаться один на один. Им теперь не надо мешать… Главное достигнуто: Пилат и Иешуа говорят друг с другом… «и, может быть, до чего-нибудь они договорятся…» Они заслужили свет. А мастеру уделено то, что для него, мастера, еще лучше, -даже за пределами бытия — немыслимая возможность нового творчест
ва… Недаром Воланд разъясняет ему: «неужто вы не хотите днем гулять
со своей подругой под вишнями, которые начинают зацветать, а вечером
слушать музыку Шуберта? Неужели ж вам не будет приятно писать при све-чах гусиным пером? Неужто вы не хотите, подобно Фаусту, сидеть над ретортой в надежде, что вам удастся вылепить нового гомункула? Туда, туда (выражение из «Песни Миньоны» Гёте… Г.И.). Там ждет уже вас дом и старый слуга, свечи уже горят, а скоро и они потухнут, потому что вы немедленно встретите рассвет. По этой дороге, мастер, по этой…» Маргарита вторит Воланду:»Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит… Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сумеешь. Беречь твой сон буду я». Да и сам мастер чувствует, что уже идет по этой дороге: «бесяойойная (заметим эпитет! — Г.И.), исколотая иглами память стала потухать. Кто-то отпускал на свободу мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя…» Между прочим, как мы помним, у Ивана Бездомного, ныне Ивана Николаевича Понырева, которому мастер завещал сотворить продолжение своего романа, память тоже «исколота» — ее в ночь весеннего полнолуния тревожат «безносый убийца Гес-таса и жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат». Законченный мастером текст, оказывается, не завершен. И никогда завершен не будет. И Иванушка Бездомный, прозревая, действительно видит продолжение — он слышит разговор Иешуа га Ноцри и Пилата. «Идущие о чем-то разговаривают с жаром, спорят, хотят о чем-то договориться». Мы вместе с Бездомным, слышим, о чем: «…какая пошлая казнь! Но ты мне, пожалуйста, скажи… ведь ее не было! Молю тебя, скажи, не было? — Ну, конечно, не было, — отвечает хриплым голосом спутник, — это тебе померещилось». Услышав такое и узнав от мастера, что «этим и кончилось», Иван Николаевич Понырев может проснуться «молчаливым, но совершенно спокойным и здоровым». А на самом деле роман не отпускает. Его нужно писать дальше. Даже за чертой жизни. Воистину «покой нам только снится». И свобода тоже. Но «сон», соединяющий их, «zieht uns hinan» (Гёте) — «тянет нас ввысь».
Впрочем, в романе это не только сон. Там «достигается недостижимое»,там «совершается несказанное» (Гёте). Поясним. В современном сознании три равноправные проявления духовной культуры, религия, наука и искусство, увы, не могут дать столь желаемый синтез. Вера в Творца никогда не будет доказана усилиями науки. Научная мысль, точная и проверенная, вечно пополняет себя и всегда невосполнена. А творчество Мастера это не иллюстрация к религиозной или научной истине, ибо оно – сыновнее соревнование с Творцом. Оно создает небывалое — рукотворное, как плод науки, и органичное, непостижимое, как откровение, данное Богом. Вот почему наука, искусство и вера, когда-то составлявшие синкретическое единство, теперь — и это уже необратимо — могут лишь собеседовать друг с другом на равных: искусный и искусственный синтез, свет, означающий конец жизни, им не грозит.
В булгаковском романе мы видим, вроде бы, опровержение только что сказанного: рукопись Мастера, плод искусства, доказательно, как в науке, воссоздала то, что до тех пор было откровением веры. В романе Мастера есть как будто бы окончательное подтверждение божьего бытия (хотя Иешуа га Ноцри — не богочеловек, а просто человек, философ — проповедник добра). Мастер «все угадал», и потому художественная достоверность обрела значение документального свидетельства, зримого как сама реальность. Но такое соединение, такое запредельное слияние религии, науки и искусства, удостоверенное явлением Воланда и посмертным полетом Мастера и Маргариты, лишь изображено Булгаковым-художником. За пределами рукописи Булгакова этот свет не подтвержден ни наукой, ни верой. Синтеза вновь нет. Но, испытуя науку и веру органикой вымысла, Мастер-Булгаков «тянет нас ввысь». Впрочем, и в самом романе-обрамлении происходит почти то же.
Мастер не Понтий Пилат и не Иешуа га Ноцри… Мастер — тот, кто их создал. Измученный, как будто бы сломленный, он боится, он рад бы поставить точку, отречься, возненавидеть свое евангелие. Но он же и преодолевает страх: «Я ничего не боюсь Марго, — вдруг ответил ей мастер и поднял голову и показался ей таким, каким был, когда сочинял то, чего никогда не видал, но о чем наверное знал, что оно было, — и не боюсь, потому что я все уже испытал. Меня слишком пугали, и ничем больше напугать не могут». Иешуа с помощью Воланда, который «вечно хочет зла и вечно совершает благо», как будто бы воплотил несбывшееся для Мастера. Но, если вспомнить видения Ивана Бездомного, творческая мука не утихает и там, на горной вершине.
Процитирую собственные грешные строки: «Все совершённое вполне В конечном счете совершенно». Увы, только на горной вершине осознаешь, насколько несбыточен такой исход. Роман, вернее, его герои по лунной дорожке (дорога мудрости) идут к свету. И Иешуа — тоже, иначе о чем бы говорить с Пилатом и зачем ждать его столько веков… Роман отдан свету, а мастер, его создатель, даже за гробом, даже когда не мучает «исколотая иглами память», если он действительно Мастер, — вновь будет что-то писать при свечах гусиными перьями… Что? Об этом, возможно, и сам Булгаков не знал. Для него ведь вместе с завершенным или почти завершенным романом кончалась жизнь… Остальное могло быть только там… А там — продолжение. И, судя по всему, — бесконечное… В таком сознании Булгаков и умирал… Несмотря на волю своего Иешуа и помощь своего Воланда.
Булгаков по-своему, собственной жизнью и смертью довел до небывалой глубины незавершенную трагическую русскую тему «духовной свободы». Контекст литературной классики, даже в самом горнем воздухе душевного покоя и свободы, — это вовсе не уход от жизни, кипящей в «долинах». Наоборот, с высоты вершин хорошо видно то, что внизу. Видно даже лучше, чем в самих долинах. Это самообман, будто для мастера, посмертно, Москва навек скрывается в вечернем дыму тумана и черного мрака. А вот у Маяковского одной из вершин оказывается голгофа лирического героя на Иване Великом: «Окончилась бойня. Веселье клокочет. Смакуя детали, разлезлись шажком. Лишь на кремле поэтовы клочья сияли по ветру красным флажком. Да небо по-прежнему лирикой звездится. Глядит в удивленьи небесная звездь — затрубадурила Большая Медведица. Зачем? В королевы поэтов пролезть? Большая, неси по векам-Араратам сквозь небо потопа ковчегом ковшом! С борта звездолетом медведьиным братом горланю стихи мирозданию в шум». Строки из поэмы «Про это» соединяют в себе многие мотивы, роднящие отрывок с романом «Мастер и Маргарита» -Москва, смертный конфликт с нею, голгофа, гибель мастера (поэта) и посмертное вознесение лирики в ночной и звездный простор мироздания… И продолжение творчества («затрубадурила Большая медведица», «чтоб всей вселенной шла любовь»).
Москва Маяковского начала 20-х годов и булгаковская Москва в «Мастере и Маргарите» преемственно родственны. Но видно и движение истории. Герою «Про это», заместившему Христа, противостоит мировое мещанство, купленное Повелителем Всего (из поэмы Человек). У Булгакова Иешуа га Ноцри невольно вступает в конфликт с государством, ибо, «совсем в духе Льва Николаевича Толстого», приравнивает государство и насилие, в сущности ненужное, ибо всякий человек добр. Антагонист Иешуа — Пилат. Это легко проецируется в 30-е годы, когда обращение к такому Иешуа невольно становилось вызовом сталинской государственности. И ес-ли Мастер сближался с Иешуа как его евангелист, то за Пилатом, по аналогии, мерцал Сталин. Именно в сталинской Москве «благая весть» об Иешуа, при наличии столь проницательных идеологов, как Берлиоз, могла стоить жизни. По крайней мере у Мастера была своя голгофа и свои «поэтовы клочья» остались на зубцах Кремля.
В год смерти автора «Мастера и Маргариты» А.Ахматова начинает работу над «Поэмой без героя», а Л.Леонов — пишет «Пирамиду».
Разговор о «Поэме без героя» особый. Нам уже приходилось выяснять глубинную связь этой поэмы с «Про это». Во всяком случае в ней автор «Про это» аттестован как «Главный» («Главный был наряжен верстою»). Булгаковские мотивы в поэме Ахматовой комментаторы уже заметили («Все вы мной любоваться могли бы, Когда в брюхе летучей рыбы Я от злой погони спаслась И над полным врагами лесом, Словно ТА, одержимая бесом, Как на Брокен ночной, неслась»). Сравнение неслучайное: Владыка Мрака — одна из масок в новогодней гофманиане, через 27 лет посетившей автора. Тема греха и возмездия за грехи «серебряного века» разрешается у Ахматовой очистительной кодой искупления: взявшая на себя исторический грех прошлого, героиня обретает право на трагическую роль Антигоны Софокла, совершающую, вопреки воле современных Пилатов, обряд погребения в условиях, когда «карающий, судный» народ стал палачом самого себя. Обряд прежде всего над Н.Гумилевым, «отсутствующим героем поэмы», над В. Маяковским, покончившим с собой, как В.Князев, и предсказавшем свою смерть в «Про это», М.Булгаковым с его посмертным порывом к «свободе и покою» и всеми, о ком сказано в «Реквиеме» и, на ином языке, в «Решке» («Я ль растаю в казенном гимне. Не дари, не дари, не дари мне Диадему с мертвого лба. Скоро мне нужна будет лира, Но Софокла уже — не Шекспира. На пороге стоит Судьба»).
Еще раз: в «Мастере и Маргарите» поддержана и развита заявленная Маяковским евангельская тема Христа и Голгофы — жизни и смерти мастера, обреченного стать жертвой тех, ради кого он пришел в мир — жертвой, позднее оплаканной Антигоной-Ахматовой.
А вот в романе Л.Леонова «Пирамида», создававшемся до самого конца столетия, дан вариант раскрытия того же контекста и после Булгакова сделан новый шаг: перед нами уже Москва предвоенная, и голгофа выпадает на долю ангелу (или инопланетянину), посланному с неба для разведки или ради спасения земли от «самовозгорания человечины», и здесь сила света напрямую сталкивается с земным Хозяином, который пытается ее поставить на службу себе. Добро, вооруженное одной лишь любовью, вновь
вступает в «смертельный поединок», но уже с властью нового, совсем иного Повелителя Всего. «Исповедь» Сталина перед молчащим Дымковым творчески соприкасается с главой о Великом Инквизиторе из романа Ф.М.Достоевского. Творчески, ибо повторения здесь нет.
Русская классика XX на своих «горных вершинах» сняла мотив поцелуя Христа Инквизитору. Конечно, и у Достоевского поцелуй не означал примирения и согласия. То был жест, удостоверяющий действительность божественного, Христова начала в человеке. А если оно действительно, голгофа и костер инквизиции бессильны. Вот почему Инквизитор распахивает перед пленником двери тюрьмы и его последнее повеление звучит почти как молитва: «ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!» Но Пленник придет. Одна моя ученица в 11 кл. написала громадное сочинение, в целую общую тетрадь, под заглавием «Се гряду скоро»… — ответ Христа безмолвному и все сказавшему Инквизитору. Тогда, в 60-е годы, казалось, что он, «воплощение добра и света», он, «свободы торжество», и впрямь «скоро грядет». Сейчас мы понимаем: «До рассвета и тепла Еще тысячелетья», и все же лучшие продолжают верить. Однако вернемся.
В классике XX века всех тех, кто укротил и укоротил свободу мечом Кесаря, всех, кто построил свою власть на «чуде, тайне и авторитете», Христос уже не целует. По-прежнему «за вьюгой невидим И от пули невредим», он впереди. За ним можно последовать. Маяковский предельно или запредельно сближает Христа с лирическим героем. Разумеется, метафорически подчеркивая богочеловеческое начало во всей мифологеме: если Бог стал человеком, то человеку открыт путь стремления к совершенству, по слову Христа из нагорной проповеди: «Итак, будьте совершенны, как совершен Отец ваш небесный». Маяковский строчками «Про это» уверяет, что, хотя бы в тридцатом веке, хотя бы средствами «мастерской человечьих воскрешений», но человечество придет к Человеку-Христу. Идущие державным шагом Двенадцать А.Блока стреляют в Христа и все же идут за ним. Даже против воли. И паршивому псу, Мефистофелю коллективного Фауста, остается — плестись по следам. Но, пожалуй, именно Булгаков в полный голос сказал о странной победе Иешуа га Ноцри. Он просит своего создателя Мастера освободить Понтия Пилата, чтобы тот мог по лунной дорожке вечно идти и спорить о том, действительно ли человек добр по природе и доколе ему нужны Рим, прокураторы, крысобои и кресты для распятия… Булгаков и его Мастер верили или хотели верить, что неверие в человека и — что то же самое — трусость удастся преодолеть. Ах-матова, по-христиански взявшая на себя чужие грехи, Антигона-Ахматова в это уже не очень верит. И вот, наконец, самое решающее и страшное звено в этом контексте: третий Рим XX века, ради спасения человечества, решает поставить на службу себе ангела божьего, разочаровавшись в воландовских возможностях Шатаницкого (т.е. самого Сатаны). Но заметим, даже и в этом случае Сталин, субъективно, как бы идет за Христом. На самом деле, разумеется еще больше, чем великий инквизитор, извращая и подменяя его. Ангел Дымков, преодолев «западню», покидает землю, оставив память о себе лишь в душе Дуни, как и Мастер лишь в проясняющемся временами сознании Ивана Бездомного — благую весть о добром философе. Надежда ниспослана людям. Последняя. Мы все начинаем понимать, что самая последняя… И все же, повторяем, она живет в прозрениях и пред-ведении тех, кто слышит напряженный и всегда незавершенный разговор «горных вершин».
Мы очень часто, на пределе усталости, богатые отрицательным опытом, жаждем «покоя» без «свободы». Потому что, кажется, эти два понятия противоречат друг другу. Да, противоречат. Но именно такое противоречие творит горнюю жизнь духа. Оно подымает нас на вершины мысли, где мы сами должны принимать решения. В «Про это», в «Мастере и Маргарите», в «Поэме без героя» и в «Пирамиде» — шаги истории целого столетия осмыслены вне суетных стереотипов современной идеологической конъюнктуры. Она как будто бы предусмотрена и заранее обезврежена Маяковским, Булгаковым, Ахматовой и Леоновым. Разумеется, не только ими — и Платоновым (если его верно прочитать), и Пришвиным («Глаза земли»), и Твардовским («Василий Теркин»), и Даниилом Андреевым («Железная мистерия»)… Контекст классики XX века достоверен как несгорающий роман Мастера. В нем очень многое не разгадано. Но зато и угадано главное, почти все. И как бы сегодня ни старались оболгать, выпрямить или подменить этот контекст, он не сгорит ни на каком огне. У Булгакова даже Воланд облагорожен тем, что хранит и воссоздает сожженную рукопись от слова до слова, даже он напоминает Мастеру, что она не завершена. Даже он, всячески желая, чтобы евангелист успокоился и поставил бы последнюю точку, на самом деле, не желая этого, способствует ныне долгой, вечной жизни великому тексту и, тем самым, великому контексту, сотворенному ради нас нашей литературной классикой. И пусть в многочисленных проектах школьных курсов литературы он не явлен с должной полно-той. В 11 классе нет ни «Про это», ни «Поэмы без героя», ни «Пирамиды» . Но зато даже в таких подмененных сценариях есть вырванный из контекста роман «Мастер и Маргарита» . Есть тот Булгаков. Та вершина, которая вместе с другими «горными главами» не спит сегодня во тьме ночной. Он помогает восстановить целое.
А когда-нибудь ночь кончится. И мы, поблуждав в страшном лесу, познав Ад XX века, выйдем к подножию Чистилища. Вергилий опашет каждого восходящего тростником мысли. И восходящий, быть может, дойдет до вершины. А пока дай бог нам уподобить себя этому тростнику.
Природа, измени закон.
Избавь меня от повторений.
Тогда я стану тростником,
Которому не страшно время.
И отразит меня вода
Молитвенно и неповторно.
И в сущности я никогда
Ничьей рукой не буду сорван.
А если даже и сорвут,
Подобный ритуал известен.
Закон природы тут как тут,
И я опять на том же месте.
И в неповторной тишине
Без помысла о смертной дате
Позвольте все продумать мне,
Все до конца продумать дайте.
Г.Р.Державин и Даниил Андреев
(К постановке вопроса).
Прямых ссылок на Державина у Даниила Андреева нет, или они пока еще не выявлены. Но мы уже знаем, что вопрос не исчерпывается историко-генетическим воздействиями и не может быть сведен к ним, даже если будет установлен ряд опосредованных связей через Пушкина, Блока, Маяковского и др.
Кроме того; если о Пушкине в связи с Державиным уже есть немалая литература, то тема «Державин и Блок» столь же не разработана, как и заявленная в нашем докладе. С Маяковским дело обстоит почти так же. Мы избираем, как и в других исследованиях, где пытаемся расслышать «тысячекратное эхо» Державина в русской литературе XIX — XX веков, метод, соединяющий историко-генетический, типологический и функциональный подходы. Там, где возможно, надо проследить прямые или опосредованные преемственные связи, в то же время постараться выявить созвучия, переклички типологического характера, проанализировать скрытые закономерности современного восприятия (в том числе литературоведческого — такое тоже возможно!), а главное — попытаться в доступной мере, сомкнуть три названные подхода в единый метод. Сейчас мы рискнем сделать лишь первый шаг.
Заранее скажем, что жанровые тенденции и стилевая тональность
поэтического творчества Даниила Андреева - это предмет особого исследования: их не так легко определить. А ведь именно они «узнаваемо» определяют масштаб и место поэта в русской литературе XX века. Кажется, что он единственный в своем роде — мыслитель, религиозный проповедник, благовествователь нового откровения, «грандиозный лирик» и прямой публицист в поэзии, первооткрыватель небывалых возможностей русской рифмы и ритмики и т.д. И все это — типологически и по читательскому восприятию нашему, быть может, субъективному, делает его равномаштабным Державину. И тут же — невольный вопрос: а был ли он, Даниил Андреев, действительно лириком? Быть может, поэзия лишь форма выражения его учения, как у Ницше — неистовость его афористического метафоризма — лишь язык философии. Или же, напротив, мы имеем дело с не узнанным еще нами феноменом русской поэзии? Как бы то ни было, но, на наш взгляд, в осмыслении этой проблемы нам поможет сопоставление Даниила Андреева и … Державина.
Формальное новаторство автора цикла «Русские боги» (совершенно очевидно типологически близкое поискам Державина) и «Железной мистерии» при таком сопоставлении предстанет как внешнее выражение некоторых глубинных закономерностей развития русской поэзии, объясняющих «отеческую роль» Державина и неизбежность на новом уровне и в новом контексте возврата к ориентирам, заданным творцом оды «Бог», «Водопада» и «Снигиря». Даниил Андреев был одним из тex, кто, не называя имени Державина, возвращал к этим ориентирам, разумеется, одновременно открывая новые миры в искусстве слова.
Нас интересует, насколько он был подлинным лириком… Насчет Державина таких сомнений вроде бы нет. Но ведь они возникали в XIX веке… И не только у В.Г.Белинского. Отчасти сохранились и сейчас. Рассмотрим же соотношение религиозных, философских и художественных начал в творчестве двух поэтов. Несмотря на временную дистанцию и необратимую динамику литературного развития, казалось бы, исключающую такого рода сопоставления. Здесь есть о чем поразмышлять.
При Державине складывалась и собиралась та Россия, которая, отстояв себя в войне 1812 года, сохраняла свои очертания и границы в 19-м столетии, а в 20-м подтвердила их в двух войнах и в годы мира. Царствования, режимы, типы государственности сменяли друг друга, но органика той России, которую пел Державин, вновь и вновь оживала, каждый раз в новом облике, но неизменно оставаясь основой очередного взлета. «Слава, купленная кровью» в прошлом
и «полный гордого доверия покой» в настоящем стали настолько привычными, что их певец, признанный отцом русских поэтов, как бы отошел назад, выполнив свою историческую миссию. И вот сейчас, когда над Россией нависла смертельная опасность, когда распадается то, что складывалось когда-то, вдруг вновь возникла потребность в Державине. Оказалось, что «отец русских поэтов не так уж стар, его стих вновь востребован, его интонации обретают новую жизнь.
Дело в том, что Державин был не просто певцом, как Ломоносов в одах торжественных, могущества российской державы, но он, как Ломоносов в переложениях псалмов, передал в своей лирике драматизм человеческого существования, его обреченность на «возвышение и пониженье счастья» и, пожалуй, эта восходящая еще к Экклезиасту тема стала главным мотивом державинской лирики, и здесь он, после Ломоносова, сделал громадный шаг вперед.
Индивидуальная драма для Державина, обреченность человека смерти были выражением «общего закона», которому подвластны и отдельные люди, обычные или сильные мира сего, «славой шумные главы», и целые века государственности, и самые государства, и все человечество в целом. Поэт не только пел, но и размышлял, философствовал, осмыслял прожитый опыт веков и народов, и все это применял к судьбе России и российского человека. Своей одой «Водопад», которую сейчас можно было бы прочитать по-новому в нашем сегодняшнем контексте, поэт предсказал не только славу, но и крушение российской славы, не только триумфы, но и падение. Он пытался выявить разницу между подлинной и ложной славой и отважился проследить это в реалиях времени, в конкретике общей и частной жизни. Так он вышел на свою автобиографическую тему и, будучи автором «Фелицы» и «Водопада», создал свою «Жизнь Званскую». Этим же объясняется и державинский гедонизм, его горацианство и анакреонтика, его артистические наслаждение мгновением. Дабы быть причастным к подлинной славе, нужно соединить наслаждение с «чистотой души». И высшим проявлением артистического гедонизма стала для него поэзия — недаром «шутки» Анакреонта должны были принести ему «венец бессмертия».
Так вот весь это аккорд державинских интонаций — громкая песнь, беспощадное отрицание, воссоздание красоты бытия, разрывающее замкнутый круг экклезиастических дум, как выразился бы его современник Ф.Шиллер - элегия, сатира, идиллия и, добавил бы Державин, – ода, — все это в новом качестве востребовано сегодня, ибо, повторим, Державин не только пел, не только с пророческой мощью обличал, но и предсказывал нам современность и напоминал о возможности единственного разрешения противоречий. Для него это был, как мы сказали бы сейчас, - путь духовной культуры — равноправие, паритет веры, скорбного сомнения (аналитической мысли) и искусства в сыновнем соревновании с Творцом созидает «вторую природу».
У Державина этот паритет выражался полифонично, и это вело к стилевой полифонии, к использованию самых разных тональностей и стилевых начал — классицизма, сентиментализма, преромантизма, реализма. Сочетание их порой вело к особой стилевой системе — «смешенной оде», а порой создавало ощущение дисгармонии, тканевой несовместимости этих начал. Пушкин нашел их гармоническое единство. Но это лишь один из типов художественности. Другой - равноправный с ним — стилевая полифония и ошеломительное новаторство, стилевой эксперимент. Быть может, этим объясняется и особая судьба Державина в литературе XIX и XX веков. Пушкин Державина заслонял и все же не мог заслонить. Отсюда возвраты к нему у поэтов мысли и прежде всего у Е.Баратынского и Ф.Тютчева, а затем у Некрасова и Константина Случевского, а в новом столетии — у В Ходасевича, В.Хлебникова, В. Маяковского, Николая Заболоцкого, О.Мандельштама, М. Цветаевой. И. Бродского. Несмотря на основополагающий опыт «гармоничного» Пушкина и рядом с ним «неровный», «невыдержанный», полифоничный Державин сохраняет свой статус «отца русских поэтов».
В указанном выше ряду особая роль объективно выпала Даниилу Андрееву. Несмотря на отсутствие ссылок на Державина, быть может именно он, Даниил Андреев взял на себя главную ношу державинской традиции, неузнаваемо преображенной в историко-культурном опыте России ХХ века. Ведь именно Даниил Андреев создал поразительную — религиозную, философскую и художественную — концепцию метаистории России на том этапе, когда российская государственность проходила невиданные испытания, когда динамика катаклизмов, взлетов и падений предвещала предельно страшное испытание, какое мы, пожалуй, переживаем сегодня, - ведь под вопросом сейчас само существование того, что когда-то Державин пел. В этом смысле «Железная мистерия» (1950-1956), несмотря на драматизированную форму (это, все-таки драматическая поэма) - представляется нам как некий до неузнаваемости обновляющий традицию, адекват «Водопаду». Эта грандиозная фреска, к тому же, являет и наиболее яркие примеры неистового стилевого и стихового новаторства поэта. В ней есть все - и ода, и элегия, и сатира, и идиллия. В ней метаистория России выявляет многие ответы на вопросы Державина. То же можно сказать и о главной поэтической книге Д. .Андреева «Русские боги» (1947–1959). Вообще Даниил Андреев по преимуществу поэт ответов, элегическая тональность в его главных творениях подчинена опорным тонам оды и неотторжима от трагической сатиры (заставляющей вспомнить поэмы Д,Обинье и др.). Идиллия же получает у Д.Андреева такой победно всеобщий масштаб, что по существу перерастает в апокалипсическое видение спасительное цели, подтвержденной уже сейчас красотой реального мира. Разумеется, реального в духе явленнного Д.Андрееву откровения «миров иных.»
Все указанное выше объясняет неизбежность и ошибочность некоторых сомнений в лиризме Д.Андреева — речь идет о более широком и не вполне привычном для нас лиризме. Ведь и у Державина тональность классической оды, диссонируя порой с его сатирой, элегией и идиллией, не переставала быть лирической, как бы ни расценивали ее Белинский и поэты XIX века, не исключая и самого Пушкина.
Ода у Даниила Андреева с исключительной искренностью и глубиной осознавала религиозное начало русской духовной культуры. Во многом — восстанавливала его в эпоху, когда, казалось бы, самый принцип религиозности был отвергнут. Мы говорим: «казалось бы» - потому что догматика диалектического материализма, в сущности, тоже религиозна и требовала веры в то, что «бога нет» — функции Бога передавались материи. Напомним, что державинская ода «Бог» на протяжении всего XIX века оставалась непревзойденным манифестом духовной культуры — в ней на равных, «паритетно» соотносились вера, «вникающая» и «рассуждающая» мысль и искусство слова, дерзающая по- сыновнему соревноваться с Творцом («во мне себя изображаешь, как солнце в малой капле вод»). Даниил Андреев во многом восстановил это паритетное триединство. «Роза мира» и явилась таким манифестом. Но ведь книга трактатов и проповедей составляет, как нам уже приходилось писать, разножанровую и разнородовую трилогию вместе с книгой стихотворных циклов и поэм «Русские боги» и драматическим действом «Железная мистерия». В истории русской литературы — это поворотный момент. Явление пророческое. В самые трудные для нас дни именно этот паритет спасителен. Даниил Андреев отчасти выполняет сейчас роль Державина, о какой мечтал за несколько десятилетий до того В.Ходасевич, полагавший, что в литературе XX века нам нужнее Державин, чем Чехов. Сам он попытался обжить эту роль и как поэт был бы способен на такое свершение, вспомним его воклицание –
Жив Бог! Умен а не заумен.
Хожу среди своих стихов
Как непоблажливый игумен
Среди смиренных чернецов.
Пасу послушливое стадо
Я процветающим жезлом.
Ключи таинственного сада
Звенят на поясе моем
Я чающий и говорящий
Заумно, может быть, поет
Лишь ангел, Богу предстоящий, -
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревет.
А я — не ангел осиянный,
Не лютый змий, не глупый бык.
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык:
Его суровую свободу,
Его извилистый закон…
О. если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду! (1923)
Или еще:
А мне тогда в тьме гробовой, российской.
Являлась вестница в цветах,
И лад открылся музикийский
Мне в сногсшибательных ветрах.
…И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку. («Петербург», 1925),
Но полномасштабно эта роль выпала все же Даниилу Андрееву. Он создал отчетливые оды под знаком откровения «Жив Бог». Он облек в эту отчетливость даже свой предсмертный стон. И он действительно привил-таки классическую розу к советскому дичку».
И получилось это именно благодаря тем «ответам», которые давал Д.Андреев. Метаистория России в его «трилогии» переводит проблему российской государственности в контекст духовной культуры с указанием главной цели — явления Розы Мира, лепестком которой призвана стать российская культура духа. Исход здесь не просто возврат к православию, а личностное ощущение православия во всемирном интеррелигиозном контексте. И это не только религия, но и оснащенная визионерством аналитическая мысль, и искусство слова, способное выразить небывало новое содержание. Именно Даниил Андреев выразил веру в возможность не утопического, а реального, сверхреального (ибо подключаются миры иные) противостояния катастрофическим катаклизмам российской и мировой истории. Именно он сообщил в своем творчестве нам благую весть о неизбежной, заслуживающей оды победе Розы Мира. Содержание — по плечу Державину. Хватило ли у Даниила Андреева сил?
Феномен ипостасности
Есть две, казалось бы, взаимоисключающие трактовки вопроса о конечной, главной цели человеческого существования. Одну из них наиболее определенно и парадоксально сформулировал Л.Толстой: цель эта – единение людей, причем полное, всеобщее, а не частичное, групповое, классовое, национальное и т.д. Вторая трактовка, внедряемая сегодня, прямо противоположна: цель человеческого существования – предельное обособление, в сущности разъединение людей, так называемая индивидуализация; индивид в такой трактовке – самоцель бытия.
Между этими двумя крайними точками зрения – целый спектр различных теорий, так или иначе пытающихся их примирить. Но, как правило – в пользу второй версии. Ибо современному человеку видится и кажется, что единение людей – лишь средство утверждения индивидуальности. И потому вряд ли оно может и должно быть всеобщим.
Здесь, в интересах индивидуума (неделимого), нужно именно частичное, групповое единение, потому что предельная индивидуализация, как хорошо известно всем сторонникам этой версии, приводит к тупику и абсурду.
И вот возникают искусственные, суррогатные объединения, позволяющие если не преодолеть, то отодвинуть страх абсурда. В поисках таких объединений мы иногда впадаем в ностальгию по уже изжитым прежним формам единств, ибо все они являлись в прошлом проявлениями частичного, но не всеобщего единения.
А вот всеобщего единения никогда не было. И современный человек убежден - и никогда не будет. Желать такого единения тщетно и даже небезопасно. Ведь полное осуществление такого единства всех людей на земле – поведет к размыванию или к ограничению сознания индивида, а оно, это сознание, при всей абсурдности его в качестве самоцели, дорого человеку и воспринимается нами как главное достижение развития – биологического, психологического, социального.
Перефразируя Б. Паскаля, мы могли бы сказать: мыслящий тростник обречен на абсурд, но он его осознает, и поэтому он выше этого абсурда и того, кто, влившись в мифическое единство всех людей, в сущности растворится в единстве природы, лишенной такого самоценного индивидуального сознания.
Да, мы – современные люди, индивидулисты — соглашаемся с толстовской формулой: жизнь — это сознание жизни, но вносим в нее совсем другой смысл. По Толстому, истинное сознание жизни одно и оно преодолевает отделенность и выделенность индивида. Так думает Л. Толстой. Мы же, индивидуалисты - полагаем, что истинное сознание может быть только индивидуальным или, в лучшем случае, групповым, поскольку в групповом индивидуальное сознание сохраняется. Всеобщее же сознание, если оно теряет завоеванную развитием форму индивидуальности, ведет к растворению во всеобщем, т.е. в смерти сознания вообще.
Так думаем мы, «современные» люди.
Кто же прав?
Понятие индивидуальности, осознанное в эпоху Ренессанса, определяет доминанту европейского, западного развития цивилизации. Восток, как полагаем мы, европейцы, еще не дорос до таких завоеваний в развитии духа, но неуклонно должен стать на такой путь. Россия, как всегда, на границе между Западом и Востоком. Но ей тоже нужно преодолеть культ всеобщего единения (православие и коммунизм суть проявления такого культа). А здесь лишь две дороги – либо абсурд индивидуализации, либо суррогат частичного, группового единения, одним из воплощений которого могут явиться фашизм и нацизм.
Противостояние двух обозначенных нами тенденций абсурдно само по себе. Частичное примирение их – суррогат, который вновь возвращает к исходным крайностям. И кажется, что проблема неразрешима. Однако разрешение есть. Причем такое разрешение вопроса, при котором не утрачивается то, чем не может не дорожить современный мыслящий человек – вера в единение всех людей и, с другой стороны, полное и абсолютное сохранение индивидуального сознания, действительно являющегося завоеванием духовного развития.
Мы предлагаем вспомнить и осознать – принцип ипостасности. Его осознание, имеющее в духовной культуре свою историю и предысторию, адекватно структурам и тайнам объективного мира. Ибо ипостасность не только принцип, который может быть осознан. Ипостасность – феномен, и, может быть, основа и самоцель бытия.
Если пользоваться предельно общими категориями, ипостасность предполагает, во-первых, всеобщее тождество, во-вторых, универсальную индивидуализацию и, в-третьих, взаимопереходность того, что индивидуально разъединено. Каждое из этих проявлений – сущность, и эти три сущности ипостасны друг другу.
Скажем заранее: триединство принципа ипостасности, с нашей точки зрения, является идеей в равной степени религиозной (в широком, неконфессиональном смысле слова), научной (аналитической и опытно-экспериментальной) и, в-третьих, художественной (предполагающей моделирование опыта, во всем его многообразии и органике). Иными словами, ипостасность, понятая таким образом, раскрывает сущность духовной культуры, ее глубинное, содержательное типологическое единство.
Но если это так, то и познание феномена ипостасности взыскует триединства средств и путей ее адекватного постижения. Постигается этот феномен в ипостасном единстве религии, науки и искусства.
Прежде всего, нужно верить в то, что такой феномен существует. Полного доказательства его бытия или небытия нет и не может быть. Религия дает целостное знание, требующее веры, ибо это знание не может быть ни доказано, ни опровергнуто. Но это лишь во-первых.
В такой же мере важно воспринимать феномен ипостасности как научную гипотезу, быть может, вечную научную гипотезу, которая требует всестороннего теоретического обоснования, анализа и экспериментальной проверки. Конечно, мы понимаем, что научное постижение, при всей его теоретической обоснованности и экспериментальной выверенности, никогда не будет окончательным. Такова природа научной сферы духовной культуры.
Искусство призвано моделировать феномен ипостасности, воссоздавая его или творчески соревнуясь с природой или творцом. Подобное моделирование есть нечто третье по сравнению с религиозным и научным постижением сущего. Человек обладает способностью органично моделировать опыт. Вместе с тем, подобное соревнование с Творцом или с Природой в широком, гетевском ее понимании, остается сыновним, ибо оно осуществляется не во всей полноте воссоздания, а лишь в определенных его сферах – в области звуков, красок, форм, слов.
Нам уже приходилось неоднократно об этом говорить и писать. Сейчас мы могли бы добавить кое-что. Дело в том, что феномен ипостасности адекватен природе духовной культуры, ее типологическому, содержательному триединству. Ощущение целого взыскует веры. Всеобщая разделенность требует анализа. Универсальная взаимопереходность тяготеет к искусству. Триединство феномена ипостасности порождает ипостасное триединство нашей духовной культуры в целом.
Можно было бы много говорить о том, насколько беспредельны возможности применения принципа постижения феномена ипостасности – в различных конкретных областях человеческого опыта. Если этот опыт духовно культурен, то ипостасность, как мы уже сказали, проявляется и в религиозном, и в научном, и в художественном аспектах его. Каждый из этих аспектов отражает в себе по-своему, в соответствии со своей спецификой, триединство всей ипостасной системы. Тем самым преодолевается разобщенность указанных выше сфер духовной культуры и, с другой стороны, предотвращается стирание границ между ними. А что касается взаимопереходности их друг в друга, то она по-своему плодотворна в каждой из этих сфер.
Подлинная интеграция невозможна без дифференциации и взаимопереходности. Подобное методологическое триединство – гарант гармоничности саморазвития духовной культуры во всех сферах человеческого опыта. Здесь уже не просто диалог, всегда новый и всегда напряженный. Это диалог, регулируемый единством, которое, в свою очередь, никак не сковывает свободы индивидуализации. Но и индивидуальность в таком взаимопереходном диалоге преодолевает абсурдность обособления. Ведь взаимопереходность, как уже сказано выше, сущность самого существования ипостасного триединства.
Мне хорошо осознавать, что этот, субъективно выработанный мною принцип осуществлялся в разных сферах моего опыта – и в религиозных исканиях, и в художественном творчестве, и в научной работе, и в преподавании. О каждой из этих сфер можно кое-что сказать. Мне часто советовали выбрать для себя что-то одно. Но я счастлив тем, что соединял в деятельности и то, и другое, и третье. Подобное соединение вывело в каждой из областей к моему особому пути.
На таком пути все сделать никогда нельзя. Но ведь каждый из ближних и близких – моя ипостась. Каждый – это я сам, но другой; другой, но я сам. Значит, недоделанное продолжается испостасно. Только надо уметь осознавать в себе самом этот феномен.
Я осознаю — ничего не навязываю, но предлагаю другим сделать то же самое.
Феномен сознания и пути духовной гармонизации общества
Сознание – это, в самом деле, феномен. Даже если речь идет о «моем» сознании. «Я» – феномен для самого себя. Тем более – другое «Я», вступившее со мною в контакт. Дисгармоничность общества – результат разности, нетождественности, противопоставленности человеческих «Я». Разумеется, гармония здесь тоже возможна. Однако Ф.Тютчев недаром сказал:
Нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать.
Благодать ниспослана из «миров иных». Сочувствие во многом порождено индивидуальной волей, это одно из проявлений свободы. Тютчевское сравнение – ключ к разгадке сознания, ищущего пути гармонизации мира. Здесь главное – вопрос о возможности перехода одного «Я» в другое, причем такого перехода, при котором оба сознания сохраняют свою индивидуальность и остаются независимыми. И тут же вопрос: если подобное возможно в отдельных частных случаях общения, то как осуществить духовную гармонию общества в целом? Что здесь зависит от каждого из нас и есть результат свободы, а что «благодатно», даровано сверхличными началами бытия?
И вот мы вновь возвращаемся к феномену сознания, ибо оно объединяет в себе свободу и благодать. Больше того: единство, противоборство и взаимопереходность человеческих «Я», проявляемые свободно и благодатно, порождают то особое состояние и качество в мире явлений, которое мы именуем «сознанием». Я чувствую себя собою, поскольку знаю свою отделенность и противопоставленность миру. Я обнаруживаю себя отдельным и особенным, поскольку признаю изначальную тождественность мира и самого себя. Наконец, теперь, когда я выделился и обособился в мире, свою прежнюю и конечную тождественность я осознаю как взаимопереходность. И все это я призван вместить в мое «Я». И все это и есть мое сознание.
Все чувствуют в себе эту закономерность. Ее можно называть по-разному. Я пользуюсь условным термином – «ипостасностью». Из того, что сказано выше, следует, что «ипостасность» есть всеобщий принцип, порождающий, разделяющий и связующий сущее. И поэтому сознание есть, очевидно, сознание ипостасности всего бытия. Такое сознание всеобще и индивидуально. В этом смысле оно благодатно и свободно. Оно всегда одно и то же, и всегда – другое. Оно другое, но всегда то же самое. Осознать это в себе и других – значит вполне (или в наибольшей мере) осознать самого себя и открыть в себе возможность перехода к другим человеческим «Я». Возможность перехода, при котором ты остаешься собой.
Но ведь ты ипостасен не только в пространстве, но и во времени. Не только ближним, дальним, но и тем, кто был до тебя, и тем, кто придет после тебя. И не только людям, но и животным, и растениям, и всей природе – живой и неодушевленной. Всему Бытию.
Здесь ключ к тайнам сочувствия, сострадания и любви. Здесь разгадка осознания границы между свободой и произволом. Здесь радостное открытие того, что тебе поручено как дар, как благодать.
Феномен всегда остается «вещью в себе». Но если хоть в какой то мере философия и религия ипостасности приоткроет тайны сознания, спросим себя: насколько реально с этой верой в душе осуществить пути гармонизации того, что вокруг?
Л.Толстой вообще определял жизнь как сознание жизни. Подлинное сознание. Все остальное было для него смертью. И смысл жизни, по его учению, был в достижении единственно верного, подлинного сознания. Оно благодать, достижение его – единственно оправданная свобода, исключающая произвол. На таких путях, учил Толстой, осуществляется единение людей. Думаю, что к этому сейчас, спустя сто лет, можно кое-что добавить.
Истинное сознание не одно. Осознание всеобщей ипостасности бытия сохраняет многообразие жизни. Тождество, разграничение и взаимопереходность. Единство этих трех начал делает сознание гармоничным. Таким образом, и единение людей приобретает новое качество, без одностороннего (повторим!) противопоставления личного и общего, одушевленного и неодушевленного, национального и общечеловеческого, бытийного и небытийного – без трагического разрыва прошлого, настоящего и будущего. Проповедь такого сознания неотделима от опыта индивидуальной жизни и от божественных (благодатных) тайн небытийного поглощения и миротворения, тайн перехода из небытия к бытию и от одного бытия к другому. Выявленное ипостасное начало объясняет и гармонизирует жизнь. Ведь оно само, будучи сознанием, в сущности, сродни тому, что этого сознания лишено.
Так, предлагаемая разгадка благовествует о тайнах общения и любви, о благодатной и свободной связи времен и открывает сегодня (особенно сегодня!) реальный, повседневный путь к всечеловеческой и суперэтнической гармонии мира.
Национальная литература и конфессинальность
Признавая религиозное начало неотъемлемым компонентом духовной культуры, мы вместе с тем должны всегда иметь в виду различие между религиозным и конфессиональным. Конфессия – одно из проявлений религиозного. Одно, но не единственное. Даже глубоко ортодоксально верующий человек, свято придерживающийся догматов, испытывает необходимость постоянного, более глубокого вхождения в конфессию, ограничения себя рамками конфессии, ибо индивидуальный вариант религиозности, с одной стороны, как бы недостаточно конфессионален, с другой – в нем есть нечто, восполняющее конфессиональность, что, в принципе, как будто бы не является греховным – ведь к Богу каждый идет своим путем. Прочитать остальную часть записи »