Мой дом
М О Й Д О М
Надо рассказать и об этом. Кому? Неужели только себе? На прощание. Да, я хотел бы услышать этот рассказ. Пред тем как все погаснет. И уйдет за черту. И я перестану видеть. Тогда. Мне будет уже все равно. Жив я или нет. Или просто закрываю глаза. И вспоминаю то, чего не увидел. Потому что, может быть, есть особое зрение. Если ничего не видишь, значит уже все увидал. И теперь. Особые черты и краски. То, что на ощупь. Надежнее и верней.
И все-таки мой дом. Остается прежним. Я его так называл. Мой дом. И в самом деле. Там отец писал картину «Зал русской славы». И работал он. В том самом эрмитажном зале. Который он тогда так и называл. Мольберт стоял посредине. Зрители мелькали. Перед глазами и за спиной. Кое-кто подходил, стоял и рассматривал холст. На мольберте. Сравнивал. И в приглушенном шуме. Громадного зала. Молча. Отступал назад. И потом пропадал. Или уходил в глубину громадной картины.
Отец не отвлекался. И понемногу. Все привыкали и привыкли к нему. И я привык. Он точно так. Дома у нас. В той комнате, которую называл мастерской. Писал большие картины. Значит, и этот зал. Стал его мастерской. И я приходил в Эрмитаж. Как к себе домой. И мог свободно бродить по разным комнатам этого дома. И любил возвращаться. В тот зал, где работал отец.
И, мне кажется, он тоже любил и ждал. Когда я вернусь. Оглянется на меня. И продолжает работать. А еще больше. Он любил. Чтобы я. Уже в сотый раз бродил по этому залу. И разглядывал то, что на стендах.
Тысяча восемьсот двенадцатый год. Сражения в рамах. Шпаги крест-накрест. Мраморный бюст. Наполеон. Улыбка. Поневоле. Стоит одиноко. В нашей толпе. И я вопрошал его. И удивлялся. Почему он как римлянин. В этом зале. И я оглядывался. И каждый раз. Издалека. Сквозь толпу. Замечал. Отец неподвижно держит кисть у холста. И оттуда. Видит меня.
Потом он тоже привык. И перестал замечать. И чем больше и подробней у него на холсте возникал золотой разноцветный зал. Тем спокойней становились. Его движения. И тем дальше он порой отходил от холста. И люди. Понимали. И не мешали ему. И я это видел.
Много военных. Группами. У стендов и бюстов. Под бледными знаменами… Которые свешиваются к ним. С потолка. Почти прозрачные. Те, наши. И французские. Вперемешку. И как будто сейчас. Только что было сражение. И вот повесили. Как попало. Это приятно и хорошо. У карнизов битва. А внизу, на паркете – порядок. И я, как у себя дома, принимаю гостей.
Мне кажется, что все они, гости, пришли в этот зал, чтобы позировать папе. И не надо стоять неподвижно. Ходи и смотри. А потом сравнивай. Что на холсте и что в зале. И если все совпадает, опять ходи и смотри. Но что-то на холсте все равно будет не так. И, погуляв по залу, они снова подходят. Во всяком случае я так хочу. И вот издалека всматриваюсь в каждого из военных. И, наконец, я сам стою в сторонке у отца за спиной.
Папа чувствует мой взгляд и на какой-то миг прерывает работу. И тут, я вижу, ему вроде бы впервые стало не по себе. Он пятится ко мне с палитрой в руках. Сначала спиной. А потом оборачивается. И мы видим друг друга. Он молча спрашивает меня о чем-то. Молча. И я отвечаю. Как умею. И как могу отвечать.
Надо, наверно, что-то сказать и уйти в другие комнаты нашего дома. И я говорю какую-то глупость. И папа знает, что это глупо, и все-таки чего-то ждет от меня, стоя с палитрой в руках. Люди смотрят на нас двоих. И все понимают. По крайней мере, пока ничего не случается. А я, как ни странно, перестаю видеть холст. Мольберт на месте. А картина пропала. Как будто вместо нее прозрачное и невидимое стекло.
Стоит мне двинуться, и все возвращается. И тут пропадает отец. И мне вдруг становится жутко и неуютно. И так продолжаться не может. Но я ничего не умею сделать с собой. Ноги мои пристали к паркету. Жесты у меня такие, что люди, я вижу, оборачиваются ко мне. И тоже чего-то ждут. Секунду. Не больше. Но все-таки важное должно случиться, наверно. И тогда станет легко. И мне, и отцу.
Папа подходит. И теперь что-то вслух говорит. Я не слышу и не понимаю. Но чувствую – он освобождает меня. И я могу свободно уйти. Хочу убежать. Но в нашем доме не бегают. И ведь это, к тому же, мой дом. И здесь так много людей. И все смотрят и, не дай бог, заметят. Что-то в зале русской славы мне совсем непонятное. И по крайней мере гости мои понимают, что мы оба – сын и отец.
Мольберт на месте. Холст появился. Я медленно, очень медленно, так, чтобы успокоить отца, ухожу из многолюдного зала. И хорошо, что так много незнакомых людей. И они идут и идут мне навстречу. И я могу подумать о том, что случилось. Но для этого нужно пройти в толпе далеко, в такой зал, где, по возможности, нет никого. Иду. Иду. Мелькают комнаты. Люди.
Вот лестница. Первый этаж. Скульптуры. Скульптуры. И только среди них. Я наконец, могу остаться один. Шум утихает. Утихло все. Прохладно от мраморов.
Пришел. Именно здесь можно думать о том, как шумит переполненный зал русской славы. А думать необходимо. И если это мой дом, я должен приветливо совсем затеряться между гостями. Вот они уже почувствовали, что мы с папой хозяева. И мастер имеет право поставить посреди зала мольберт.
Воображение. Это лучше попытки нарисовать. У папы на холсте все неподвижно. И все застывает, когда оторвана кисть от холста. А у меня полная свобода в прохладном зеленом зале первого этажа. И вот надо навсегда сохранить эту свободу. И кажется мне – это сделать очень легко. Воображение, точное слово. Их нельзя разлучать. И вот они встретились. И нужно их так и оставить.
Проверь, проверь. И я проверяю. Да, все правильно. И все хорошо. Но где мне оставить эти слова, чтобы они двигались после меня. Как мои гости – там, где их много. Да, оставляю. Пока только здесь. В моем кабинете. А потом они выйдут на волю и вернутся туда, откуда я их увел.
Потом, потом, когда я вырасту и проживу до конца всю мою жизнь. Но уже сейчас надо заботиться и шевелить, и ворошить в себе и вокруг эти слова. И только те, которые устоят, останутся и будут живыми. А остальные. Побродят. Побродят и покинут мой дом. И вот уже сейчас они где-то бродят и бродят. Где-то, но только не здесь. Потому что они сразу уходят отсюда. И только я один остаюсь.
Мраморы. Живые тела. Без голов и без рук. Да, они устояли. И никуда не ушли. Вот почему пока мне так хорошо в родном кабинете. А там, в конце его, далеко от меня входит старушка и садится у двери на стул, поставленный для нее. Рядом со статуей Диониса – напротив. И она что-то говорит мне оттуда вполголоса. И я слышу и привычно могу отвечать. И она тоже меня хорошо понимает. Потому что ежедневно почти мы видимся тут… И главное – она знает, что это мой кабинет.
Я ведь сюда прихожу прямо из школы. После уроков. И, по-моему, я сам ей когда-то сказал, что это мой дом. И она поняла. И с тех пор мы видим друг друга. И это не та старушка из рассказа «Стереоскоп». Хороший рассказ. Я умудрился когда-то его повторить перед ней… И с тех пор добрая старушка со мной говорит, когда мы остаемся одни. Что-то свое. Повторяет. Одно и то же. И, кажется, любит меня.
Тогда я задумал этот рассказ. И начал его сочинять. И, конечно, я догадался, что буду воображать его всю мою жизнь. Пока отойдут от меня любые слова, кроме тех, что останутся. И, может быть, я о том не узнаю. И она, старушка, спрашивает меня только об этом.
И я, по-моему, захожу сюда, чтобы вновь услышать этот ее один и тот же вопрос. И каждый раз он раздается тише и тише. А сейчас — вполголоса, еле слышно. И мне пока легко отвечать. Потому что впереди у меня долгая-долгая жизнь. И я очень рад и даже по-детски счастлив тем, что уходят от меня мои живые слова.
И вдруг я вижу – в конце зала, из той же двери, далеко появляется мой отец.
Удивительно, как он меня отыскал. И как догадался. Впрочем, наверно, я ему говорил о моем кабинете. Забыл. Почему я вдруг стал забывать. Папа иногда прерывал работу. Но чаще всего отыскивал зал, где можно сесть-посидеть. И подумать. И обычно я его оставлял одного. Среди тех, кто проходит мимо. В зал русской славы. К его холсту и мольберту. И этюднику с красками и палитрой. Никто ничего не трогал. Все понимали.
И вот он сейчас пошел искать меня. И отыскал. Потому что знал – я там, внизу, и всего вернее в античном отделе. Там, где бог Дионис. И мраморная пантера. И где так прохладно от мраморных тел. Нет, скульптура не для него. И я прихожу сюда, как он полагал, чтобы мысленно порисовать. Ничего. Полезно. Он соглашался и вспоминал, что сам никогда не делал таких рисунков. Только молодым. В академии. Там. В музее слепков. И научился. И разлюбил музейную тишину.
Вот сейчас он что-то мне говорит. А я не слышу ни слова. Потому что он еще не понял, зачем он меня отыскивал. И как получилось, что именно здесь. Папа вообще ничего не любит мне объяснять. Покажет, как надо. Подержит мой карандаш. И довольно. А как показать, если я далеко. В пустом кабинете. И мне кажется, он догадался. Нам надо побыть вдвоем. На глазах у этой старушки. Без мольберта и карандаша.
Здесь у окон и стен много мраморных белых скамеек. Сидения – красный бархат. Отец подходит и опускается на скамью. Ладонями сжимает виски. Смотрит в пол и замирает надолго. А я умею стоять и молчать. Старушка незаметно выходит из зала. Мы одни. Среди мраморов и прохладных зеленых стен павильона. Папа явно хочет со мной говорить. И никак не может найти. Нужное первое слово.
Наконец я слышу:
- Объясни, почему ты ушел.
Но эти слова для меня выражают именно то, что я сам хотел бы спросить. Они совпадают. И я не мог бы их вымолвить вслух. А тут, как будто во сне, отец. Каким-то новым чужим голосом их произносит. А может быть, мне просто послышалось в тишине. Я ведь не вижу его лица. Ладони его сжимают виски и закрывают глаза и губы. Не видно. И голос чужой.
- Папа, и ты будешь сюда приходить?
- Буду. Но ты объясни.
И я стою перед ним. И объясняю. Мои слова сразу уходит из зала. И я говорю это отцу. И тогда он медленно подымает глаза на меня. Глядит снизу вверх исподлобья. А потом вновь опускает голову. И ладонями крепко закрывает лицо. И я только вижу. Пальцы у самого лба сжимают пенсне. Которое он снял, чтобы оно не мешало. В моем кабинете вовсе не нужно ему никакое пенсне. И я умолкаю. Стою.
Ничего не случилось. Но я думаю о том, что могло бы случиться. Папа не хочет, чтобы я уходил в другие миры. А я хочу возвращаться. Но для этого надо спуститься в Аид мраморных неподвижных теней. До сих пор не умеют возвращаться отсюда. Уходят, как будто оставляют внизу первый этаж. А на самом деле. Нужно возобновить. Шум и многолюдие жизни. После того, как ты побывал. Вместе с отцом. Там, где не будет тебя.
- Папа, ты не поймешь. Потому что отсюда нелегко возвратиться. Ты не поймешь, потому что все будет не так для того, кто спустился оттуда сюда.
- Что ты сказал? Давай не будем об этом. Я хорошо поработал. И хотел бы с тобой отдохнуть. И я понимаю, почему отсюда нельзя возвращаться. А если вернешься – потеряешь себя. Это я понимаю.
Отец редко со мной говорит на таком языке. Но когда случается, он как будто что-то видит в прозрачном своем полусне. И я пытаюсь его разбудить. И не умею. А он, помимо сна, хорошо видит меня. И все равно погружается в сон. Мои попытки не могут ему помешать. И такое уже бывало не раз. И не только здесь, но и у нас, в мастерской. И каждый раз что-то с ним происходит. И он возвращается немного другим
Бывало так, что мы в его состоянии выходили из кабинета. И бродили по всему Эрмитажу. И даже говорили друг с другом. И обсуждали картины, статуи, предметы, витрины. И даже виды из окон сквозь розоватые стекла парадных залов на втором этаже. Иногда он вел меня. А то шел за мной, куда я захочу. Редко случалось такое. Но каждый раз я не мог поверить, что все происходит и дальше произойдет.
И для него это был полусон, в котором не исчезала знакомая в чертах и подробностях явь. А для меня, как ни странно сказать, все становилось вдруг состоянием счастья, которое, может быть, больше не повторится. Но оно повторялось. И я боялся – отец не выдержит и не проснется от этого сна. Но он просыпался. И вот, я знаю, проснется вновь и не будет помнить о том, что случилось.
И теперь самое важное – встать со скамьи. Но отец продолжает сидеть и ждет, чтобы я объяснил ему, почему я ушел, когда он ко мне обратился и верил в то, что я останусь и никуда не уйду. И я опять пытаюсь ему объяснить. И опять уходят слова. И опять отец видит меня и погружается в полусон, от которого я бессилен его разбудить.
Но вот наступает минута. Он мгновенно встает со скамьи. И ведет меня за собой из моего кабинета. Но я чувствую – он еще не проснулся. И, если я не скажу лишнего слова, он вернется к себе, и все будет в порядке. А если я ошибусь, произойдет что-то непоправимое. Да, что-то, чего до сих пор с нами еще не случалось. И я сжимаю себя. Как только могу. И вот слышны в тишине. Его и мои шаги. И я делаю все, чтобы этих шагов моих не было слышно. И сразу отец просыпается. И уводит меня.
Путь наш долог и прихотлив. Мы быстро идем, не покидая первого этажа. Папа спешит. Он хочет вернуться. И как будто что-то мешает ему. Он не смотрит по сторонам. Прямо перед собой. Руки за спину. Ровным шагом. Слева лестница. Круто назад. И опять ровным шагом. Он уже видел все это. А я тоже. Мысленно порисовал. И теперь легко пробегаю глазами. И не хочу догадываться. Куда меня уводит отец.
А он давно проснулся. И что же? Для него первый этаж – заколдованный круг? Или он так отдыхает. Вместе со мной. Да, конечно. А может быть, это я не отпускаю папу. Очень похоже. Надо остановиться. Свернуть по широкой лестнице вверх. Но мой отец идет и торопится так стремительно, что я не успеваю подумать. И мне хорошо. Я научаюсь быстрым взглядом и как будто с первого раза охватывать все то, на что уже так часто и долго смотрел.
- Папа, куда мы идем?
Не отвечает. У нас привычка не отвечать, если кто-то случайно задал неверный вопрос. Отец немногословен. А иногда и совсем умолкает надолго. И вот сейчас. Услышав меня, он еще быстрее идет по прежнему кругу. Хочешь остановиться? Пожалуйста. И тогда он свободен. А пока я иду за ним, и смешно спрашивать о том, что очевидно. Он так не оставит меня. И я почти бегом. Обгоняю. Оглядываюсь. Шаг влево. Преграждаю дорогу. Хватит, папа. Ну, пора возвращаться.
- Пора.
Он почти натыкается на меня. Берет за плечи. И я могу разглядеть. Его выражение. И говорю себе. Нет, никогда я не видел такого отца. Неподвижным взглядом. Он всматривается в меня. Губы дрожат. Выражение детское. Это уж точно. У взрослых такого совсем не бывает. А у отца я видел один только раз. Он что-то хотел сказать. И не мог. Потому что он думал о самом страшном, что его ожидает. И это страшное от того, что к нему явилось теперь. И он уже не сумеет его отогнать.
— Папа. Остановись и скажи. У тебя такое лицо. И один раз уже было. Что-то очень горькое, потому что мы живем и все понимаем. И было бы лучше. Если бы мы жили и не знали такого.
- Что? Было бы лучше? Ну ладно, ладно. Пойдем потихоньку. Пойдем. Потому что о таком. Нельзя говорить.
Он целует меня куда-то в висок. Неловко и осторожно. И обняв за плечи. И склонив голову прямо ко мне. Медленным шагом. Доводит меня. До самой широкой лестницы нашего дома. И мы очень медленно. Покидаем первый этаж. Папа как будто боится упасть. А на самом деле – я этого очень боюсь. И это уж точно. Больше такого не будет в жизни моей. Но это случится раньше. И я все равно останусь. И буду здесь один. Хозяином дома.
- Папа, держи меня крепко. А то на этой лестнице. Я упаду. И мы не вернемся.
Нет, Мы точно придем. Каждая комната – испытание. Лучше закрыть глаза и не видеть. Но вот странно. Я вижу, кажется, любой интерьер. Любую картину и статую. Сквозь темноту. Закрытых глаз. Чувствуя теплоту отцовской руки. Невольно приоткрываю веки. Проверяю. Все точно. Во тьме. Черно-белый рисунок. Вдруг добирает прежние краски. И я опять испуганно. Закрываю глаза. А то иначе. Идти невозможно. Трудней и трудней. Ноги не двигаются. Идут через силу. Будто во сне.
И вот кажется. Я мог бы один. Вспоминая каждую комнату. Продолжить мой путь. Рука отца на плече. Лежит легче и легче. И вот она и совсем пропадает. Исчезает тепло. А я один, совсем один продолжаю идти. И теперь все равно. Зажмурил я веки. Или как можно шире открыл. Все черно-белое. Но это неважно. Краски паркета. Стен. Картин. В памяти. И я сначала называю нужное слово. И тут же. Оно совпадает с тем, что я вижу. И все мгновенно. Быстро. Не замедляя шагов.
Чувствую. Отец мне сжимает плечо. Хорошо. Я знаю, какое у него сейчас выражение. А главное – понимаю, что мне от него не нужно уже никаких объяснений. И я не слушаю, что он мне говорит. Пожатие крепко. А голос его. Перекрывается шумом всех, кто идет. И туда, и оттуда. Они молчат. Но шум шагов и движений. Поглощает мои шаги. Папа шепчет, чтобы никто не мог его услыхать. Только я один. А я иду и не слышу.
Но понемногу шум утихает. И шепот отца для меня становится внятен. Пальцы его руки ритмично, после каждого шага все крепче и крепче мне сжимают плечо. И по этим пожатьям я могу сообразить, о чем его шепот. Пожатие вместо слов, чтобы я точнее мог догадаться. И услышать. И знать, что все точно и верно. И что когда-нибудь я повторю. Себе. Эти слова.
Мы возвращаемся. Но идем кружными путями. И вот уже близко зал, где стоит мольберт и ожидает картина. Вдруг пожатие. И мы сворачиваем. По другому пути. И опять Возрождение. Ботичелли. Два маленьких цветных квадратика на левой стене…Отец проверяет глазами. Смотрит кто или нет. Никто не смотрит. Пустая стена. И мы вдвоем подходим.
И отец, постояв, закрывает ладонью глаза. А я вдруг признаю в себе, что позабыл и не вспомнил сочетание зеленого и телесного цвета. На этих малых картинках. И вот он, зеленый. И как всегда у меня пока еще нет подходящего двусложного слова, чтобы точно выразить самому себе этот цвет. Какой-то святой. В полный рост. В миниатюре. И его одеяние мне. Пора бы запомнить. Все. Пожатие. Надо спешить.
Мы стоим. И не можем уйти. Шепот отца внятен опять. Он забывает о времени. И я узнаю такие минуты. Он в другом состоянии. Гонит всех от себя. Одним только взглядом. Но теперь нет никого. И он с особенной силой сжимает мне кости плеча и в полный голос. Произносит какое-то слово. Громко. Так, что мог бы услышать весь пустой маленький зал. Но теперь в нем. Нет никого. Только что были. Мимо прошли.
Красками. Сочетаниями красок. Мазком за мазком. Я возобновляю и восстанавливаю. Картину отца. И теперь нужно мне. Чтобы воображение и явь совместились. Вот он – зал. Вот горят устремленные к потолку. Его золотые колонны. Голубоватый воздух заполняет простор. Под золотым потолком. В воздухе скрылись. Прозрачные люстры. А внизу. Море людей. Молодые военные. Группами. А вот какие-то два генерала. В самом центре. Там, где стоит. Прозрачный мольберт.
Сначала мы оба не видим его. И я спрашиваю отца. Куда пропала картина. Он весело мне отвечает. Вот она в центре огромного зала. Там, где небольшая толпа. Она закрывает мольберт и совсем невидимый холст. Как хорошо. Слава богу. Его нельзя различить в этой живописной группе сомкнутых зрителей. Кажется. Пока мы бродили по Эрмитажу. Картина сама завершила себя. И вот люди спокойно и долго. Смотрят ее. И отцу трудно пройти. Сквозь эту небольшую толпу.
Генералы, точно, уже посмотрели. Стоят на переднем плане. Отвернулись от картины. Приметили нас. Отец мысленно продолжает работать. Я вижу – он проверяет себя. Ладошка у самых бровей. Там, где пенсне. А другая рука. На плече у меня. Прикосновение тает и уходит куда-то. Я хочу двинуться. Но отец не пускает меня. И опять как будто пропадает в воздухе сжатие пальцев его теплой руки.
И я чувствую. Он поверить не может. Картина закончена. А он все равно мысленно продолжает пробовать. И только она, группа военных, его не пускает к холсту. Это его обычная слабость. Остановить себя вовремя. И не прикасаться. Труднее всего. И вот он сейчас. Может испортить картину. Слова уйдут. А краски останутся. Он готов. И уже делает шаг. Но тут же вдруг замирает на месте. Зал убеждает его. Картина сама защитит себя. Нужно только обойти генералов. И пробраться сквозь молодую толпу. Зеленых военных.
Они как по приказу. Расступаются и пропускают его. И я не могу понять. Как это с ним происходит. Не видят его. И расступаются. Вправо и влево. И он шагает к холсту. Нагибается. И берет палитру в левую руку. И я не могу ему помешать. Но какая-то сила. В воздухе бродит и останавливает его. Зал шумит. А вокруг картины. Мгновенная тишина. И вот я прохожу вперед. И становлюсь. Между ним и холстом.
И до сих пор я не могу забыть, каким страшным вдруг становится выражение папы. Он слегка отступает назад. Отводит руку с палитрой. Кисть напряженно дрожит. Глаза его закрыты. Губы искажены. Лицо такое, какого я должен бояться. Но еще страшнее станет, когда он сейчас откроет глаза. И с таким прищуром он губил свои большие картины. В той мастерской. В нашем доме. И я видел эти злые минуты.
И я научился их угадывать. И знал, что будет потом. Когда отец мой придет в себя. После того, что он совершил. И вот здесь оно – это его последнее зло… И я стою – между ним и мольбертом. И буду стоять до конца. Краски меркнут. Зал становится черно-белым. И я стою и чувствую, как слабеет и навсегда одолевает себя мой отец.