Архив рубрики «Uncategorized»

ПРЕПОДАВАНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ В ШКОЛЕ

Учебники

·         Ионин Г. Н. Скатов Н. Н. Лотман Л. М. Браже Т. Г.

Литература 10 класс

Учебник для общеобразовательных учреждений (базовый и профильный уровни) – в трех частях.

Под редакцией Ионина Г. Н. и Беленького Г. И.

Рекомендовано Министерством образования РФ 2011г Изд. «Мнемозина»

·         Ионин Г. Н. Роговер Е. С. Черняк М. А.

Литература 11 класс

Учебник для общеобразовательных учреждений (базовый и профильный уровни) – в трех частях.

Под редакцией Ионина Г. Н. и Беленького Г. И.

Рекомендовано Министерством образования РФ 2011 Изд. «Мнемозина»

·          Ионин Г. Н. Скатов Н. Н. Браже Т. Г. Роговер Е. С.

Литература 10 класс

Учебник для общеобразовательных организаций (углубленный уровень) — в двух частях.

Под редакцией Ионина Г. Н. и Беленького Г. И.

Допущено Министерством просвещения РФ Москва 2021

7-ое издание, исправленное Изд. «Мнемозина2

·         Ионин Г. Н. Невзглядова Е. В. Черняк М. А. Мальцева Т. В.

Литература 11 класс

Учебник для общеобразовательных организаций (углубленный уровень) — в двух частях.

Под редакцией Ионина Г. Н. и Беленького Г. И.

Допущено Министерством просвещения РФ Москва 2021

7-ое издание, исправленное Изд. «Мнемозина»

·         Вебинары

Вебинары, организованные издательством «Мнемозина» для учителей РФ, проводились регулярно с начала 2000-годов.

Последние вебинары: ноябрь2020 – январь 2021. Темы их: Современный ученик в активной роли. Спорные трудные вопросы углубленного курса литературы и пути их разрешения.

Запись вебинара 2012г

Леонид Лапцуй: современный контекст

 

        ЛЕОНИД ЛАПЦУЙ: СОВРЕМЕННЫЙ КОНТЕКСТ.

       Кажется, мы выстрадали убежденность в том, что современный контекст литературного развития – это возрождение лучших традиций классики. Но выстрадали далеко не все. Многие читатели и литературные критики, сторонники принципиально иных путей и художественных форм, до сих пор оглядываются на классику как на тот рубеж, от которого нужно уходить как можно дальше в поисках нового. Однако есть и сторонники  новейших интерпретаций классических текстов – уже без всякой оглядки на их историческое или вечно современное звучание. Ситуация хорошо знакомая. Как раз ничего нового в этом нет. Равно как и в том, что подлинная традиция в любом искусстве и, разумеется, в искусстве слова предполагает начало ренессансное – то, что Пушкин называл открытием новых миров «по следам гения». К сожалению, до сих пор современный контекст литературного развития в сознании публицистов и критиков редко включает в себя опыт отечественной и зарубежной «большой литературы» — сопоставления такого рода считаются чуть ли не дурным тоном: принято рассматривать новейшие достижения  в общем потоке, ибо  сегодня  время еще не выделило в них  то, к чему читатели вернутся через десять, двадцать лет.  Да, классика – то,  чему возвращаются…

Есть писатели, которые ориентируют себя на сугубо современный контекст, понятый узко – буквально. Они знают: пройдет время – и вот они уже не востребованы. Вчера их читали, сегодня – лишь вспоминают. И даже в юбилейные дни именно так «поздравляли» Е.Евтушенко: «кто его ныне будет читать», но при этом справедливо подчеркивали: надо с благодарностью помнить, что в 60-е годы популярность поэта-публициста заслоняла иных, действительно классиков, современных ему, но уже прошедших испытание временем. например, М. Пришвина, «поэта в прозе», автора книги «Глаза земли». Однако тот же Пришвин, не имевший при жизни такой шумной и триумфальной славы, представлял, на наш взгляд, несколько другой тип художника слова – он творил и для современности, и для будущего, для «своего читателя», который, может быть, явится потом и «всем скажет». Такими читателями как раз в  шестидесятые годы пытались быть ученики 30-й школы города Ленинграда, участники знаменитого в то время ЛИТО – они сделали две телевизионные передачи о  Пришвине. До сих пор еще  книга «Глаза земли» не получила должной оценки. Входит ли она сегодня в современный нам литературный контекст? Спустя столько лет мы, повзрослевшие, говорим: должна войти! И войдет, если  на высоте своего назначения будет критика, выявляющая в современном или недавнем, или уже ставшем историей литературном процессе подлинные  ценности большой литературы.

Вот тут как раз и понадобятся те до сих пор не очень частые сравнения и сопоставления с классикой и классики – с современным литературным потоком, с той иногда конъюнктурной ситуацией, которую, порою, в целях рекламы, заданно,  создают и «раздувают» сиюминутные публицисты. Критика — аксиологическая служба литературы. Благодаря ей авторы и их итатели осознают современный литертурный контекст – даже если в его актив входит классика прошлых лет.

Итак, М.Пришвин и Л.Лапцуй…

Михаил Михайлович Пришвин ушел из жизни в 1954-м году,  Леонид Васильевич Лапцуй, великий ненецкий поэт, — в 1982-м. Мы уже отметили: один прозаик, другой  — прежде всего поэт. Их трудно сравнивать.  И вряд ли бы мы решились на такое сближение, если бы не последняя, уже посмертно изданная антология поэтических афоризмов Л.Лапцуя «Слово заветное, заповедное» (СПб, 2004). Она «перекликается»  с уже упомянутой нами главной книгой М.Пришвина «Глаза земли» (впервые опубликована в шеститомном собрании сочинений, через три года после смерти автора, в 1957 году). Временной промежуток между двумя этими книгами 47 лет – почти полвека. Пришвин задумал сам свой итоговый труд, но не успел закончить работу над ним. Последняя публикация Л.Лапцуя – по материалам его архива полностью  подготовлена женой поэта Е.Г.Сусой и замечательным поэтом-переводчиком  Л.Д.Гладкой (она же сделала большинство стихотворных переводов для этого издания).

«Глаза земли» Пришвина составлены из миниатюр, порой – стихотворений в прозе, почерпнутых из заготовок к повести «Корабельная чаща» (1953). Повесть создавалась как развернутое продолжение знаменитой сказки-были «Кладовая солнца» (1945). Шедевр, обращенный к детям, должен был вызвать к жизни своеобразную поэму в прозе, сказку для взрослых о путях к правде, о том, как мудро, по-человечески уважительно и любовно, не оскорбляя и не ущемляя природу, использовать ее богатства для нужд общества и народа  – как раз в годы после великой победы нашего народа во Второй мировой войне. Пришвин готовил свое итоговое «завещание», стараясь вместить в него, как Гете в своего «Фауста», все неохватное содержание своего духовного опыта, радуясь красоте и жизнеутверждающей силе могучей родной природы и предостерегая от грубого вторжения в ее спасительные для нас материнские тайны. Не все из написанного укладывалось в сюжетные рамки и условности повести-скизки. И вот из того, что не уложилось в текст «Корабельной чащи», Пришвин создал «Глаза земли». Здесь, в этом пришвинском «Фаусте», есть все: дневниковые записи 1946 – 1950 годов, распределенные по трем большим разделам: «Дорога к другу», «Раздумья» и «Зеркало человека» (в последнем четыре части – о животных, о дереве, о временах  года, о природе и людях). Части и разделы не очень «замечаются», потому что все основные темы книги составляют единство, а если и разведены, то ради взаимопереходности друг в друга.  Тем не менее композиция книги стройна и глубоко продумана: путь от одного человека к другому (жажда единства), обнаруживает насущную потребность в аналитических философских раздумьях,  подсказанных природой, и открывает  в неделимом («индивидууме») личность, то, что размыкает отдельного человека и делает реальным путь к другу. Пришвин создал формулу, от которой мы, активные деятели эпохи рынка в условиях современной цивилизации, осознанно отступаем, разрушая природу в себе и вокруг нас. Нельзя построить человеческое единство и многообразие  всемирной и национальной жизни на одном противопоставлении и разграничении. Необходимо знать об ипостасном единстве всего сущего, о том единстве, когда  тождество ведет выделенную из природы индивидуальность к спасительной, и заповедной взаимопереходности с тем подлинно живым, что ее окружает. Пришвин не пользовался такими терминами, но – в современном контексте – подобная терминология (по крайней мере, на наш взгляд) как будто бы сама тянется к его «колдовской» прозе.        

      Леонид Лапцуй – сложный поэт. Жаль, что до сих пор нет полного, «академического», сопровожденного научным комментарием собрания его сочинений.Ведь у Е.Г.Сусой, друга и жены поэта, создавшей уникальный дом-музей в Салехарде, хранится архив, опубликованный пока еще далеко не полностью. Прежде чем вернуться к последней книге «Слово заветное, заповедное», которую мы предлагаем сопоставить с пришвинскими «Глазами земли», -  выскажем несколько предположений, связанных как раз с этим архивом. Они прояснят нашу мысль о сложности творческого мира ненецкого поэта и, может быть, оправдают наш подход к сближению и сравнению двух «завещаний», принадлежащих двум столь разным авторам.

Последние годы М.Пришвин работал над романом-сказкой «Осударева дорога» (о строительстве зеками Беломорканала). А Л.Лапцуй в свои последние годы создавал поэму о национальном герое, разбойнике, «борце против самодержавия», реальном историческом персонаже Ваули Ненянге. Оба произведения, создаваемые в разные годы, так, в сущности,  и не были завершены. Причины таких «незавершений» — схожи.

И в том, и в другом случаях необходимо было философское, глубоко духовное осмысление проблем  добра и зла в их конкретно-историческом проявлении.

Ваули Ненянг получил у советских историков и в народе, как говорят сейчас, «неоднозначную» оценку. «Борьба с самодержавием» сочеталась в его деятельности с дикой жестокостью  по отношению к тем, кого ненецкий Пугачев, предполагал завербовать и сделать своими соратниками (пытки ножами и др.). Таким был Ваули. Л.Лапцуй хотел сказать о нем всю правду, свести воедино то, что, казалось бы, требовало односторонних решений и оценок: «или» — «или» — либо оправдание, либо осуждение (см. В.Огрызко. Писатели и литераторы малочисленных народов Севера и Дальнего Востока: Биобиблиографический справочник. Часть 1. М.: Концерн «Литературная Россия», 1998. С. 395 – 396). Исторические реалии, интерпретированные Пришвиным в «Осударевой дороге», известны. Не только по цензурным соображениям, но и  в соответствии с желанием самих авторов по возможности до конца разобраться в проблемах живой истории, оба незавершенные произведения в свое время не были опубликованы, а поэма Лапцуя о Ваули Ненянге не переведена и не издана до сих пор. Рукописи, как легко догадаться, лежат в архиве и ждут своего часа.

Думается, что философские миниатюры М.Пришвина, составившие единый текст книги «Глаза земли», и сохраненные в архиве Л.Лапцуя стихотворения-раздумья («Слово заветное, заповедное») отразили  и подняли до высоты всечеловеческой художественной правды те обобщения, которые оба великих писателя сделали, пытаясь прояснить для себя самые глубокие и самые трагические противоречия в судьбах русского и ненецкого народов России. Эти обобщения чрезвычайно актуальны сегодня.

Книга Л.Лапцуя, как и «Глаза земли» М.Пришвина, состоит из трех частей: «Учи дитя добру», «В расцвете лет крылатых молодых», «И глазом моргнуть не успеешь, как нарта твоя – за чертою».  Такое деление принадлежит составителям и переводчику, но, естественно, оно отражает скрытую за образами в разрозненных стихах объективную логику их взаимосвязи.  Здесь так же, как и у Пришвина, части, тематически разделяя целое, на самом деле связуют всю  композицию, вскрывая ее внутреннее единство и взаимопереходность отдельных текстов.

И вот теперь мы подходим  к самому главному. Есть типологическая близость в содержании и художественном воплощении обоих «заветов». При всем их различии. Именно эта ипостасная близость и возвращает к себе. Именно она создает современный контекст, в котором мы рассматриваем обе книги. Конечно, это правда народной нравственности, приложенная к опыту большой истории. Вместе с тем это вечный ориентир на будущее.

Это та национально окрашенная «сила жизнеутверждения», которая в современных условиях поможет выжить каждому из народов России и всему мировому сообществу. Ипостасны времена. Ипостасны сами народы, их этнические объединения, динамика «своего» и «чужого», традиционные, готовые к восприятию нового духовные культуры народов и этносов в их движении к суперэтническому единству России и в их вечной  (хоть и порой неосознанной!) устремленности к абсолютному суперэтносу, который когда-нибудь реально, а пока лишь предположительно, сможет объединить всех землян.

Вот одно из стихотворений в прозе М.Пришвина. Оно спорит с абсурдами нашей кризисной современности и побеждает ее правдой народного опыта, который сегодня так важно возродить.

«Рожь хорошо выколосилась, и отдельные колоски зацветают. Великаны колосья маячат на высоких соломинах, и маленькие жмурятся в тени. Равных по точности не увидишь в поле ни одного колоска, ни одной соломины. Но все поле ровное, и у высоких нет упрека малым, и у малых нет зависти к высоким.

Каждый колос, каждая соломина, такие все неровные, показывают нам свою великую всеобщую борьбу за жизнь, за свое лучшее, но все ровное поле высокой зацветающей ржи свидетельствует нам о победе.

Смотрю на рожь и вижу поле новых людей, и нет у меня в душе особой жалости к слабым и нет зависти к высоким. Мне только очень хочется самому подняться повыше и стать свидетелем победы нашего дела на всем человеческом поле».

Книга Л. Лапцуя завершается стихотворением «Жизнь человека». Это и в самом деле – последнее стихотворение поэта. Выберем несколько строк:

Жизнь человека

подобна аргишу,

где каждая нарта

имеет свое назначение…

Жизнь человека –

сияние лика планеты,

свет этот звездный

в зрачках всех живущих.

«Каждая нарта имеет свое назначение…»  «Свет этот звездный в зрачках всех живущих»… Национальное поднято до всемирного. И, как у Пришвина,  видение будущего – уже в настоящем. «Рожь», «нарта», «аргиш» волей поэта приобретают в каждом из этих двух стихотворений почти евангельское звучание нагорной проповеди: «Итак, будьте совершенны, как совершен отец ваш небесный».

И «Глаза земли», и «Слово заветное и заповедное» требуют особого сопоставительного анализа в весьма современном аспекте защиты, сохранения и развития того в традиционной культуре двух народов, что не может быть отменено никакими благами цивилизации, «преодолевающими» этническое. И наоборот: «сияние лика планеты»  многообразно и многоцветно благодаря тому, что ипостасное суперэтническое сохраняет этническое и национальное внутри себя. Как это, в лучшем случае, может произойти? Каковы «механизмы» этого столь опасного крайностями и непостижимо сложного процесса. Об этом и повествуют «Глаза земли» и «Слово» Л.Лапцуя.

Вот, казалось бы, вполне бытовая зарисовка: «Твой ремень подвязан косо:/ видно, ты  — хромой, бедняга?/ А твои кисы-опорки/ на зубастых щук похожи:/ ты и сам, со ртом открытым, / ходишь, ни на что не глядя./ Вечно стельки травяные/ их кисов торчат дырявых,/ как торчишь ты сам из жизни, /неопрятный и никчемный./ Ты идешь, всегда унылый, /без оглядки и без цели… /Даже худшая из женщин/ тебя в нарту не посадит/ и свои кривые ноги/ за тобою не направит…» Ирония и насмешка оказывается на поверку резким, но добрым призывом, быть может, обращенным к себе самому. Откуда такой непорядок в одежде? Видимо, что-то происходит в душе человека. И это что-то вырывает его из общей жизни. Что же именно? Если присмотреться внимательно, перечесть отдельные  строки несколько раз, ответ всплывет сам собой.  «Без оглядки и без цели…»  Вот, оказывается, откуда уныние и никчемность. Но ведь здесь формула наших общих – российских и планетарных – бед. Мы не видим ни прошлого, ни будущего, а   настоящее – само по себе – лишенное смысла – не дает радости бытия, и опрятность, кажется,  уже не нужна. Ф.Ницше проповедовал так: «Люди, знающие, зачем они живут, безразличны к тому, как они живут…» Л.Лапцуй, сын своего народа, не согласился бы с такой формулой. Но ведь и в том, и в другом случае речь идет о том, чтобы знать, зачем ты живешь. Героическое, жертвенное пренебрежение к условиям жизни для того, кто видит цель и оглядывается, и унылая неопрятность того, кто безразличен к прошлому и не видит цели, кто не связует всю свою жизнь  «радугой разума, кольцом горизонта». Вот мы, не забывая этнических реалий, наоборот, с их помощью выведены призывной насмешкой поэта на простор всечеловеческой правды, необходимой, как утренняя молитва, как труд, как любовь.

Оленьи упряжки, аргиш, нарты, кольцо горизонта… Вся книга Л.Лапцуя складывается в единую картину северной жизни. И эта жизнь проходит перед нами от начала до конца, от детства до старости.  Так выстроено «Слово заветное, заповедное». В ней вечный путь к всечеловеческому. У Пришвина – другие образы. «Зеркало человека» — знакомая и родная для нас русская природа. Рожь и дерево  — вот пришвинские прообразы и примеры, которых нет «ближе и дороже». Путь здесь другой, но выводит он на  тот же простор, где Пришвин и Лапцуй встречаются и куда каждый из них обоих приносит в душе свой родной этнический мир.

 Мы лишь наметили подступ к этой беспредельной теме, важной не только для сравнительной истории двух национальных литератур, но полемически корректирующей наш общий, современный литературный контекст. Приглашая к дальнейшему исследованию, поставим многоточие и вспомним  напоследок миниатюру Пришвина «Любовь» — из той же книги «Глаза земли»:

«Нет нам, людям, в природе дороже и ближе примера весной, когда слышно, как лопаются набухшие почки. Тогда мы думаем о себе: «Мы-то, люди, каждый в отдельности, разве не похожи на почку, в то время как она надувается, на эту чешуйку, заключающую в себе будущее дерево? Разве не чувствуем мы ее в себе, как тело, отделяющее нас от всего великого мира природы?»

Чувством собственного разделено наше тело от мира природы, и мы стремимся так закрепить его, всю жизнь мы тратим на то, чтобы наша почка не лопнула. Но как ни бьются люди над собой, чтобы заморить заключенную в себе жизнь, приходит весна, почки лопаются, зеленое содержимое выходит на свет, и мы же, заскорузлые собственники  заключенной природы, называемой телом, приходим в восторг и это великое чувство свободной жизни называем любовью».

 

_______________________

 

Этнофилологический подход к анализу текста

 

ЭТНОФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ ПОДХОД К АНАЛИЗУ       

                                          ТЕКСТА

Учение об этносе – это, в сущности, учение о возможности создания универсального суперэтноса, единства всех землян, но такого единства, которое сохраняет национальное внутри этнического. Как мы знаем, этничность не всегда равна национальности и может объединять  разнонациональные множества, а универсальная суперэтничность (разумеется, пока теоретически!) – собрать все национальности земли. Нация (согражданство) тоже как правило явление суперэтническое, хотя, конечно, в отдельных случаях национальность и нация могут отождествиться, если все граждане государства принадлежат к одной национальности (условные примеры — Япония, Китай и др.). Но есть и такие страны, к которым, учитывая национальный состав их гражданского населения, подобное определение в принципе неприменимо. Я имею в виду, в первую очередь Россию.  Вообще попытка отождествить одну какую-либо национальность и нацию в любой стране, может открыть путь к национализму и даже нацизму.

Учение об этносе, в нашем истолковании и по нашему прогнозу, предусматривает и предотвращает крайности абсолютизации как национальности, так и нации (согражданства). Об  опасности первого рода мы уже сказали. Вторая опасность не менее страшна, ибо поверхнациональное согражданство безразлично к самобытности отдельных народов. Но это тоже лишь теоертически. На деле обе крайности сходятся, ибо во всех случаях (осознанно или неосознанно) побеждает сильная национальность – она поглощает другие инонациональные множества, подчиняет или ассимилирует их себе. Учение об этносе, по-видимому, спасительно в мире современных реалий. Кроме того, оно сосредоточивает наше внимание на драматизме динамики – от суперэтнического к национальному и, наоборот, от субэтнического к суперэтническому. Положительная или отрицательная комплиментарность (Л.Н.Гумилев) в процессах внутри- и межэтнических отношений – это главная, отчасти биологическая, отчасти управляемая людьми направленность  этноса. Она то, что связывает или разъединяет людей  по национальному или этническому признаку. Комплиментарности, положительной или отрицательной, присуща динамика. Индивиды, национальности, этносы и даже суперэтносы способны, во многом осознанно, расширять или, напротив, сужать ареал комплиментарности. И осуществляется это в диалоговых соотношениях духовных культур, индивидуальных, национальных, этнических, суперэтнических  и, наконец, универсально суперэтнических. Литература, искусство слова – входит именно в этот контекст.  Вот почему филологическая наука, изучающая и истолковывающая текст, может стать этнофилологической. Предмет ее – особый.

Объектом в нашем случае будет произведение Анны Неркаги «Молчащий» (полностью опубликован в 1996 г.). Автор этой гениальной повести – русскоязычная ненецкая писательница. Русскоязычность – категория, сама по себе требующая этнофилологического подхода. Незачем доказывать, что русскоязычность не означает обязательной принадлежности к русской национальности.  Язык познания, язык общения, государственный язык является одной из сил, расширяющих положительную комплиментарность, которая может влиять на создание и упрочение российского суперэтноса. На нашей российской почве она – суперэтнична и призвана не умалять, а выявлять национальное начало российских народов. Естественно, искусственное насаждение русскоязычности как силы, вольно или невольно вытесняющей национальные языки, напротив, питает отрицательную комплиментарность, и мы это видели в недавние десятилетия советской истории. Анна Неркаги, будучи русскоязычной в искусстве слова, национально самобытна и неотрывна от родной ненецкой почвы. Артистичность русского языка служит ее целям. Вместе с тем – стилевое богатство повести «Молчащий» вбирает в себя многие пласты  российской, русской и мировой культуры. Таким образом созданное писательницей единство стиля не только национально, но и суперэтнично и в этом отношении может стать объектом этнофилологического анализа.  Стилистика русской  (отчасти — церковнославянской) библии, религиозно философских притч Достоевского («Сон смешного человека» и др.), раннего романтического  Горького (легенды о Ларре и Данко),  интерпретаций мотива голгофы, скажем, у Маяковского («Про это»), обобщенная образность современных антиутопий, российских и зарубежных – все это и многое другое соизмеримо с текстом повести «Молчащий» не столько генетически (ибо нужно еще установить наличие или отсутствие контактных связей), сколько типологически. Но собственно литературоведческий аспект анализа вскрывает особую направленность в стилистике повести, отвечающую близкой нам концепции этноса – и тем самым, на наш взгляд, открывает новые содержательные пласты  и грани произведения. Лингвистический  аспект анализа, рассматривающий художественный текст как факт языка, имея другой предмет изучения, не ставит перед исследователем задачу   сосредоточиться на этой сугубо историко-литературной проблематике. Итак, мы делаем шаг к собственно этнолитературоведческому разбору повести.

«Молчащий» – предельно обобщенное повествование. В русской литературе один из аналогов ему  – «Сон смешного человека» Ф.М.Достоевского в той части, где герой-повествователь рассказывает свой сон, или, например, сон Раскольникова в эпилоге романа. Но, конечно, круг сопоставлений можно неизмеримо раздвинуть, выходя, скажем,  за пределы реалистической прозы  Х1Х века (например, поэма Байрона «Тьма» и мн. другие). Один из несомненных – и действительно осознанных Неркаги — первоисточников «Молчащего», по характеру повествования, — Библия, Ветхий и Новый Завет (книги пророков, евангелие,  Апокалипсис). Обобщенная сюжетная образность – стилевой знак содержания текста, казалось бы целиком спроецированного в область общечеловеческого.  Но здесь общечеловеческое совершенно определенно включает в себя, не размывая его, российский контекст, а внутри его характерные приметы северных российских литератур и, наконец, реалии ненецкой литературы и традиционной культуры, в первую очередь ненецкого фольклора.  Национальное, этническое, суперэтническое и общечеловеческое – благодаря этническому началу в стилистике – придают всему тексту особое звучание и значимость. Возникает небывалый еще в литературе вариант евангелия и апокалипсиса, неразрывно слитых друг с другом, соотнесенный по жанру с народными легендами и сказками – черты, общие для  словесного искусства всех коренных народов российского Севера, и особенности, характерные только для ненецкого фольклора и литературы, в том числе для творчества самой Анны Неркаги. Иными словами мы видим в стилистике повествования признаки универсальной суперэтничности и вместе с тем особенности национальные и индивидуальные –  сложные формы их взаимоперехода, разграничения и синтеза.

Из сказанного ясно, что  при анализе содержания текста повести «Молчащий» нас не могут удовлетворить многие из современных подходов к текстовому анализу. Вот что пишет Р.Барт: «В наших иследованиях должны сопрягаться две идеи, которые с очень давних пор считались взаимоисклюсчающими: идея структуры и идея комбинаторной бесконечности… Примирение этих двух постулатов оказывается необходимым потому, что человеческий язык, который мы все глубже познаем, является одновременно и бесконечным, и структурно организованным». И еще одна характерная цитата: текстовой анализ «не стремится выяснить, чем детерминирован данный текст, взятый в целом как следствие определенной причины; цель состоит скорее в том, чтобы увидеть, как текст взрывается и рассеивается в межтекстовом пространстве». Следовательно, задача текстового анализа, по Р.Барту, не в том, чтобы зарегистрировать некую устойчивую структуру, а скорее в том, чтобы «произвести подвижную структурацию текста (структурацию, которая меняется от читателя к читателю на протяжении Истории), проникнуть в смысловой объем произведения, в процесс означивания». Эти в высшей степени важные и плодотворные идеи постмодернистской текстологии недостаточны для этнофилологического подхода к анализу текста.

И здесь необходимо соотнести учение об этносе с идеей ипостасности бытия и сознания. Ипостасность, понимаемая как тождество, разграничение и взаимопереходность, будучи приложенной к теории этноса, вскрывает самый механизм  динамики, размыкающей национальное на путях к общечеловеческому, и сохранения национального в общечеловеческом,  благодаря природе этнических взаимодействий. Но если применить этот принцип, в указанном контексте,  к текстовому анализу, становится ясным, что читательские  «структурации» текста, которые Р.Барт предлагает по преимуществу прослеживать, — ипостасны. А если так, то читательская структурация возвращает к структуре текста, разумеется, не только формальной, но и смысловой. Сделаем еще один шаг: ипостасны не только авторское и читательские сознания, авторские текстовые структуры и читательские структурации (или, как бы сказал Ж. Деррида, деконструкции), но ипостасны национальные сознания, авторские и читательские, ипостасна их этническая сущность, противоречиво и целостно являющая себя в стремлении к суперэтничности, государственной и глобальной, и, с другой стороны, напоминающая о себе в непреодолимом тяготении к национальному.

Ипостасны индивиды, национальности, субэтносы, этносы и суперэтносы  — тождество, разграничение (противопоставление) и взаимопереходность.  Вот в каком контексте  возможно осуществление этнофилологического анализа любого произведения, в том числе и повести Анны Неркаги «Молчащий». И наоборот, вне этнофилологического контекста «смысловой объем произведения» и процесс его «читательского означивания» не будет вскрыт и осознан. Ведь главная цель «ненецкого евангелия» – обнаружение ипостасности сознания автора и бесчисленных сознаний читателя. Никакой «смерти автора» здесь не происходит. Напротив, смерть эта побеждена, как побеждается и межнациональная разобщенность на путях открытой  и принятой в диалоге этнической ипостасности.

О «Молчащем» уже написано много (В.Огрызко, В. Курбатов, О.Лагунова, Н.Цымбалистенко, Ю.Попов, Г.Шапоренкова, Н.Рогачева, В.А.Рогачев, Доминик Самсон и др.). Ориентация в осмыслении содержания, проблематики, жанра повести, выявление и уточнение параллелей, контактных и типологических связей,  истоков и т.д., необходимые для фундаментального монографического разбора, уже наметились. Есть и явная или скрытая полемика исследователей  — между собой и с автором. Она станет еще глубже и острее – по мере аналитического погружения в текст. Все сходятся в том, что исключительная воздействующая мощь «ненецкого евангелия» заключена в небывалой смелости и прямоте оценок, прогнозов и пророчеств А.Неркаги. «…ни в одной этнической литературе не было создано жесткого произведения, исполненного столь предупреждающей отчаянной силы», — подытоживает Галина Шапоренкова. С этим нельзя не согласиться. Но в чем глубинные причины этой мощи – неужели только в силе отчаяния?

Да, по собственным словам писательницы, «Молчащий» создавался в течение десяти (а точнее — пятнадцати) лет переживаемого ею кризиса, выразившегося, в частности,  молчанием: в творчестве Неркаги возникла долгая пауза. Вот известная, уже не раз приводимая цитата: «Десять лет, с провалами, когда за годы не писалось ни одной строчки, когда рукописи забрасывались в самые дальние углы чума, когда приступы невыносимой дьявольской гордыни заполняли все мое существо, писалась повесть «Молчащий». Но после ее написания и издания (1996) – начался новый этап «молчания», уже по другой причине: автор вынес «смертный приговор  и «Молчащему», и всему своему творчеству. Страшное решение – «не писать больше вообще». Но, когда этот приговор был вынесен, добавляет Неркаги, «Господь наказал меня так, что я до сих пор плачу». Итак, молчание, уже после написания повести, — это преодоление гордыни? Тогда почему же в момент «вынесения приговора» — такая божья кара? Иными словами: выражает ли «Молчащий» евангелическую правду, от которой автор не отрекается и сегодня?  Или же правда несказанна, а «Молчащий» – плод «дьявольской гордыни» — за что и постиг божий гнев?  Впрочем ведь Молчащий ничего не говорит, лишь в конце, после третьей голгофы, как будто бы обретя дар слова, он заклинает: «Смотрите, ждите и славьте!» Но это слова, сказанные вслух. А те, которые произнесены мысленно? «…Господи!!! Благослови их… Они омывают мои раны слезами радости. Очами души ласкают мой взор. Лепестками нежности касаются чела. Они прозрели, Господи! Помилуй и люби их так, как  они любят меня. И как я люблю их». Примеры внутреннего монолога можно умножить. Они сливаются с речью автора. В сущности, вся повесть могла бы стать внутренним монологом Молчащего, который вслух произнес лишь три слова: «Смотрите, ждите и славьте!»  Но не надо забывать, что если в предисловии к повести у Неркаги еще были сомнения в том, кто продиктовал ей откровение – Отец Вечный или Дьявол, то в предисловии ко всей книге повестей, так и названной «Молчащий», изданной в 1996 г., сказано ясно: «если бы не написала, то предстала бы перед Судом Отца. За трусость, за низость Духа, за Безверие». Это более позднее признание – ключ к  решению вопроса: да, могущество слова Неркаги в том, что оно свидетельство спасительной правды, которая, как кажется, уже ушла из нашей литературы.

Притчевый сюжет повести пересказывали многократно. Больше пересказывали, чем истолковывали. А тем не менее  в нем немало таинственных противоречий. Как будто сам автор прояснял его себе по ходу работы. Кто все-таки был Хозяин Игралища? Как произошло грехопадение и почему «свободные» люди, которыми тем не менее правил Хозяин, превратились в скопийцев? Как можно в системе образов представить себе «интеллигенцию», виновную в растлении племени? Как соотносится с нею Салла и Улыб? В чем тайна рождения Молчащего? Кто его отец и мать? Зверь и женщина? Скопийка и Царь Блуда? Вечный Отец и Земля? Зачем сказано о встрече Молчащего и Золотистой Лозы? Как он, Молчащий,  оживал после каждой голгофы – было ли это воскресение или ипостасное пресуществление? Что обещает «искупительный огонь», в котором вместе с Молчащим добровольно исчезают скопийцы? – Пресуществление или гибель? Ведь «искупительным» может быть и то, и другое.

В притче слишком много неизвестных, значит, анализ предполагает истолкования, гипотезы. Противоречия и недосказанности в тексте свойственны созданному автором жанру, когда евангелие и апокалипсис соединяет притча, разгадку которой пока не знает никто. Читатель поставлен в предельно творческую роль, он обречен продолжить притчу, думать и говорить на ее языке.

Думается, что глубинной тайной «Молчащего» являются скрытые от нас причины и механизмы единения и разобщения людей, сюжет, повторяющий положительную и отрицательную динамику этничности, разрешаемую скрытой и неосознанной нами силой ипостасности. Апокалипсис – разобщенность, евангелие – единение, ипостасность – тайный способ победительного единства евангелического и апокалипсического начал. Текст – воплощение и почва, исток и осуществление. Этнофилологический анализ его – способ прочтения  и интерпретации.

 

 

________________________

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Этнофилологический подход к анализу текста

Феномен сознания и пути духовной организации общества

                                                    

         ФЕНОМЕН СОЗНАНИЯ И ПУТИ ДУХОВНОЙ ГАРМОНИЗАЦИИ  

                                            ОБЩЕСТВА  

 

Сознание – это, в самом деле, феномен. Даже если речь идет о «моем» сознании.  «Я» – феномен для самого себя. Тем более – другое «Я», вступившее со мною в контакт. Дисгармоничность общества – результат разности, нетождественности, противопоставленности человеческих «Я». Разумеется, гармония здесь тоже возможна. Однако Ф.Тютчев недаром сказал:

Нам сочувствие дается,

    Как нам дается благодать.

Благодать ниспослана из «миров иных». Сочувствие во многом порождено индивидуальной волей, это одно из проявлений свободы. Тютчевское сравнение  – ключ к разгадке сознания, ищущего пути гармонизации  мира. Здесь главное – вопрос о возможности перехода одного «Я» в другое, причем такого перехода, при  котором оба сознания сохраняют свою индивидуальность и остаются независимыми. И тут же вопрос: если подобное возможно в отдельных частных случаях общения, то как осуществить духовную гармонию общества в целом? Что здесь зависит от каждого из нас и есть результат свободы, а что «благодатно», даровано сверхличными началами бытия?

И вот мы вновь возвращаемся к феномену сознания, ибо оно объединяет в себе свободу и благодать.  Больше того: единство, противоборство и взаимопереходность человеческих «Я», проявляемые свободно и благодатно, порождают то особое состояние  и качество в мире явлений, которое мы именуем «сознанием». Я чувствую себя собою, поскольку знаю свою отделенность и противопоставленность миру. Я обнаруживаю себя отдельным и особенным, поскольку признаю изначальную тождественность мира и самого себя. Наконец, теперь, когда я выделился и обособился в мире, свою прежнюю и конечную тождественность я осознаю как взаимопереходность. И все это я призван вместить в мое «Я». И все это и есть мое сознание.

Все чувствуют в себе эту закономерность. Ее можно называть по-разному. Я пользуюсь условным термином – «ипостасностью». Из того, что сказано выше, следует, что «ипостасность» есть всеобщий принцип, порождающий, разделяющий и связующий  сущее. И поэтому сознание есть, очевидно, сознание ипостасности всего бытия. Такое сознание всеобще и индивидуально. В этом смысле оно благодатно и свободно. Оно всегда одно и то же, и всегда – другое. Оно другое, но всегда то же самое. Осознать это в себе и других – значит вполне  (или в наибольшей мере) осознать самого себя  и открыть в себе возможность перехода к другим человеческим «Я». Возможность перехода, при котором ты остаешься собой.

Но ведь ты ипостасен не только в пространстве, но и во времени. Не только ближним, дальним, но и  тем, кто был до тебя, и тем, кто придет после тебя. И не только людям, но и животным, и растениям, и всей природе – живой и неодушевленной. Всему Бытию.

Здесь ключ к тайнам сочувствия, сострадания и любви. Здесь разгадка осознания границы между свободой и произволом. Здесь радостное открытие того, что тебе поручено как дар, как благодать.

Феномен всегда остается «вещью в себе». Но если хоть в какой то мере философия и религия ипостасности приоткроет тайны сознания, спросим себя:  насколько реально с этой верой в душе осуществить пути гармонизации того, что вокруг?

     Л.Толстой вообще определял жизнь как сознание жизни. Подлинное сознание. Все остальное было для него смертью. И смысл жизни, по его учению, был в достижении единственно верного, подлинного сознания. Оно благодать, достижение его – единственно оправданная свобода, исключающая произвол. На таких путях, учил Толстой, осуществляется единение людей. Думаю, что к этому сейчас, спустя сто лет, можно кое-что добавить.

Истинное сознание не одно. Осознание всеобщей ипостасности бытия сохраняет многообразие жизни. Тождество, разграничение и взаимопереходность. Единство этих трех начал  делает сознание гармоничным. Таким образом, и единение людей приобретает новое качество, без одностороннего  (повторим!) противопоставления личного и общего, одушевленного и неодушевленного, национального и общечеловеческого, бытийного и небытийного – без трагического разрыва прошлого, настоящего и будущего.  Проповедь такого сознания неотделима от опыта индивидуальной жизни  и от божественных (благодатных) тайн небытийного поглощения и миротворения, тайн перехода из небытия к бытию и от одного бытия к другому. Выявленное ипостасное начало объясняет и гармонизирует жизнь. Ведь оно само, будучи сознанием, в сущности,  сродни тому, что этого сознания лишено.

Так, предлагаемая разгадка благовествует о тайнах общения и любви, о благодатной и свободной связи времен и  открывает сегодня (особенно сегодня!) реальный, повседневный путь к всечеловеческой и суперэтнической гармонии мира.

 

 

____________

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Феномен ипостасности

ФЕНОМЕН ИПОСТАСНОСТИ.

     Есть две, казалось бы, взаимоисключающие трактовки вопроса о конечной, главной цели человеческого существования. Одну из них наиболее определенно и парадоксально сформулировал Л.Толстой: цель эта – единение людей, причем полное, всеобщее, а не частичное, групповое, классовое, национальное и т.д. Вторая трактовка, внедряемая сегодня, прямо противоположна: цель человеческого существования – предельное обособление, в сущности разъединение людей, так называемая индивидуализация; индивид в такой трактовке – самоцель бытия.

Между этими двумя крайними точками зрения – целый спектр различных теорий, так или иначе пытающихся их примирить. Но, как правило – в пользу второй версии. Ибо современному человеку видится и кажется, что единение людей – лишь средство утверждения индивидуальности. И потому вряд ли  оно может и должно быть всеобщим.

Здесь, в интересах индивидуума (неделимого), нужно именно частичное, групповое единение, потому что предельная индивидуализация, как  хорошо известно всем сторонникам этой  версии, приводит к тупику и абсурду.

И вот возникают искусственные, суррогатные объединения, позволяющие если не преодолеть, то отодвинуть страх абсурда. В поисках таких объединений мы иногда впадаем в ностальгию по уже изжитым прежним формам единств, ибо все они являлись в прошлом проявлениями частичного, но не всеобщего единения.

А вот  всеобщего единения никогда не было. И современный человек убежден -  и никогда не будет. Желать такого единения тщетно и даже небезопасно. Ведь полное осуществление такого единства всех людей на земле – поведет к размыванию или к ограничению сознания индивида, а оно, это сознание, при всей абсурдности его в качестве самоцели, дорого человеку и воспринимается нами как главное достижение развития – биологического, психологического, социального.

Перефразируя Б. Паскаля, мы могли бы сказать: мыслящий тростник обречен на абсурд, но он его осознает, и поэтому он выше этого абсурда и того, кто, влившись в мифическое единство всех людей, в сущности растворится в единстве природы, лишенной такого самоценного индивидуального сознания.

Да, мы – современные люди, индивидулисты — соглашаемся с толстовской формулой: жизнь — это сознание жизни, но вносим в нее совсем другой смысл. По Толстому, истинное сознание жизни одно и оно преодолевает отделенность и выделенность индивида. Так думает Л. Толстой. Мы же, индивидуалисты -  полагаем, что истинное сознание может быть только индивидуальным или, в лучшем случае, групповым, поскольку в групповом индивидуальное сознание сохраняется. Всеобщее же сознание, если оно теряет завоеванную развитием форму индивидуальности, ведет к растворению во всеобщем, т.е. в смерти сознания вообще.

Так думаем мы, «современные» люди.

Кто же прав?

Понятие индивидуальности, осознанное в эпоху Ренессанса, определяет доминанту европейского, западного развития цивилизации. Восток, как полагаем мы, европейцы, еще не дорос до таких завоеваний в развитии духа, но неуклонно должен стать на такой путь. Россия, как всегда, на границе между Западом и Востоком. Но ей тоже нужно преодолеть культ всеобщего единения (православие и коммунизм суть проявления такого культа). А здесь лишь две дороги – либо абсурд индивидуализации, либо суррогат частичного, группового единения, одним из воплощений которого могут явиться фашизм  и нацизм.

Противостояние двух обозначенных нами тенденций абсурдно само по себе. Частичное примирение их – суррогат, который вновь возвращает к исходным  крайностям. И кажется, что проблема неразрешима. Однако разрешение есть. Причем такое разрешение вопроса, при котором не утрачивается то, чем не может не дорожить современный мыслящий человек – вера в единение всех людей и, с другой стороны, полное и абсолютное сохранение индивидуального сознания, действительно являющегося завоеванием  духовного развития.

Мы предлагаем вспомнить и осознать – принцип ипостасности. Его осознание, имеющее в духовной культуре свою историю и предысторию, адекватно структурам и тайнам объективного мира. Ибо ипостасность не только принцип, который может быть осознан. Ипостасность – феномен, и, может быть, основа и самоцель  бытия.

Если пользоваться предельно общими категориями, ипостасность предполагает, во-первых, всеобщее тождество, во-вторых, универсальную индивидуализацию  и, в-третьих, взаимопереходность того, что индивидуально разъединено. Каждое из этих проявлений – сущность, и эти три сущности  ипостасны друг другу.

Скажем заранее: триединство принципа ипостасности, с нашей точки зрения, является идеей в равной степени религиозной (в широком, неконфессиональном смысле слова), научной (аналитической и опытно-экспериментальной) и, в-третьих, художественной (предполагающей моделирование опыта, во всем его многообразии и органике). Иными словами, ипостасность, понятая таким образом, раскрывает сущность духовной культуры, ее глубинное, содержательное типологическое единство.

Но если это так,  то и познание феномена ипостасности взыскует триединства средств и путей ее адекватного постижения. Постигается этот феномен в ипостасном единстве религии, науки и искусства.

Прежде всего, нужно верить в то, что такой феномен существует. Полного доказательства его бытия или небытия нет и не может быть. Религия дает целостное знание, требующее веры, ибо это знание не может быть ни доказано, ни опровергнуто. Но это лишь во-первых.

В такой же мере важно воспринимать феномен ипостасности как научную гипотезу, быть может, вечную научную гипотезу, которая требует всестороннего теоретического обоснования, анализа и экспериментальной проверки. Конечно, мы понимаем, что научное постижение, при всей его теоретической обоснованности и экспериментальной выверенности, никогда не будет окончательным. Такова природа научной сферы духовной культуры.

Искусство призвано моделировать феномен ипостасности, воссоздавая его или творчески соревнуясь с природой или творцом. Подобное моделирование есть  нечто третье по сравнению с религиозным и научным постижением сущего. Человек обладает способностью органично моделировать опыт. Вместе с тем, подобное соревнование с Творцом или с Природой в широком, гетевском ее понимании, остается сыновним, ибо оно осуществляется  не во всей полноте воссоздания, а лишь в определенных его сферах – в области звуков, красок, форм, слов.

Нам уже приходилось неоднократно об этом говорить и писать. Сейчас мы могли бы добавить кое-что. Дело в том, что феномен ипостасности адекватен природе духовной культуры, ее типологическому, содержательному триединству. Ощущение целого взыскует веры. Всеобщая разделенность требует анализа. Универсальная взаимопереходность тяготеет к искусству. Триединство феномена ипостасности  порождает ипостасное триединство нашей духовной культуры в целом.

Можно было бы много говорить о том,  насколько беспредельны возможности применения принципа постижения феномена ипостасности – в различных конкретных областях человеческого опыта. Если этот опыт духовно культурен, то ипостасность, как мы уже сказали, проявляется и в религиозном, и в научном, и в художественном аспектах его. Каждый из этих аспектов отражает в себе по-своему, в соответствии со своей спецификой, триединство всей ипостасной системы. Тем самым преодолевается разобщенность указанных выше сфер духовной культуры и, с другой стороны, предотвращается стирание границ между ними. А что касается взаимопереходности  их друг в друга, то она по-своему плодотворна в каждой из этих сфер.

Подлинная интеграция невозможна без дифференциации и взаимопереходности. Подобное методологическое триединство – гарант гармоничности саморазвития духовной культуры во всех сферах человеческого опыта. Здесь уже не просто диалог, всегда новый  и всегда напряженный. Это диалог, регулируемый единством, которое, в свою очередь, никак не сковывает свободы индивидуализации. Но и индивидуальность в таком взаимопереходном диалоге преодолевает абсурдность обособления. Ведь взаимопереходность, как уже сказано выше, сущность самого существования ипостасного триединства.

Мне хорошо осознавать, что этот, субъективно выработанный мною принцип осуществлялся  в разных сферах моего опыта – и в религиозных исканиях,  и в художественном творчестве, и в научной работе, и в преподавании. О каждой из этих сфер можно кое-что сказать. Мне часто советовали выбрать для себя что-то одно. Но я счастлив тем, что соединял в деятельности и то, и другое, и третье. Подобное соединение вывело в каждой из областей к моему особому пути.

На таком пути все сделать никогда нельзя. Но ведь каждый из  ближних и близких – моя ипостась. Каждый – это я сам, но другой; другой, но я сам. Значит, недоделанное продолжается испостасно. Только надо уметь осознавать в себе самом этот феномен.

Я осознаю — ничего не навязываю, но предлагаю другим сделать то же самое.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Феномен ипостасности

Североведение и этнофилология

 

Иногда, чтобы уточнить тот или иной термин, полезно вспомнить этимологию слова, которым он обозначен.  В круг таких, до сих пор нуждающихся в обосновании терминов мы бы включили «североведение» и «этнофилологию». Этимологическое сопоставление их друг с другом  выявляет одну удивительную закономерность, кажется, еще не замеченную. Мы знаем: и «североведение», и «этнофилология» (второй термин — сравнительно новый) обозначают совокупность научных дисциплин, связанных с определенной областью знания. «Североведение» объединяет науки о Севере. «Этнофилология» включает в себя этнолингвистику и этнолитературоведение – дисциплины, сосредоточенные на этнических проблемах изучения языка и литературы. Естественно, если подразумевать под интересующими нас терминами только научные дисциплины, мы можем сказать, что этнофилология, в тех случаях, когда она пересекается с североведением, является одним из направлений в комплексном единстве североведческих исследований. Однако на современном этапе развития духовной культуры чрезвычайно важно не только устанавливать взаимосвязи между науками, но и самую область науки включать в более широкой контекст. Речь идет о разных, не только научных способах познания, «ведения» (от слова «ведать»), которые могут взаимодействовать,  обогащая и восполняя   друг друга.

Всестороннее нравственно-философское, эмоционально-образное и аналитическое освоение Севера и любовь к слову («филология»), при таком подходе, получат новый импульс, включая в единую познавательную систему столь разные и столь взаимосвязанные области  духовной культуры, как религия, наука и искусство. Каждая из этих областей, определяющих содержание единой духовной культуры народа, обладая своей особой спецификой,  выступит как определенный, отличный от других способ познания в свойственной  только ему и только ему предназначенной роли.

Религиозное (в широком смысле слова) начало нравственно ориентирует духовную культуру. Речь идет (подчеркнем еще раз) не о той или иной конфессии, а о принципе религиозного мироотношения, дающего целостное представление о бытии, представление, которое не может быть ни опровергнуто, ни доказано и потому взыскует веры. Научное знание, напротив,  является точным и проверенным, оно непрерывно восполняется, но при этом все равно обречено на неполноту, и потому никогда не сможет отменить религиозный аспект в культуре духа. Искусство художественно моделирует человеческий опыт, обладает способностью вызывать сопереживание и передавать этот опыт, «вовлекать в него», и потому оно несет в себе особое содержание, включающее в себя научную и религиозную ориентацию в мире, но не сводимое к ним. Североведение (в широком смысле) не только постигает духовную и материальную культуру, исторический смысл развития, современные и прогнозируемые  черты бытия северных народов, но и является способом, средством этнического культурного познания и самопознания. Средство в процессе познания часто обретает черты и свойства познаваемого объекта. И, конечно, такое уподобление может осуществляться по-разному в разных сферах духовной культуры.

Намеченная нами гипотеза требует комплексного  обоснования. Сейчас мы  приведем лишь один пример,  связанный с проблемой вузовской этнофилологии, включенной в контекст североведения. Речь пойдет о литературной учебной деятельности студентов-северян, осуществляющейся с использованием форм  литературного художественного творчества.

В связи с этим, сначала несколько необходимых дополнительных соображений о термине «филология».

Словари дают более или менее четкие определения. Вот одно из них: «Филология (греч. phileo  люблю + logos слово) – совокупность наук, изучающих письменные памятники, тексты, по которым можно описать язык и  литературу того или иного народа»  (Словарь иностранных слов. М.: «Русский язык», 1988, с. 529).

Итак, совокупность наук. Из самого греческого термина такое значение не  вытекает: его можно перевести – «любословие» или «словолюбие». Элемент «логос» имеет здесь не совсем то значение, как, скажем, в терминах «психология», «социология», «экология», где он означает средство, с помощью которого осуществляется наука. В термине «филология» «логос» — это не средство, а объект. Аналогично – «философия» («любознание», любовь к мудрости).

Впрочем, во всех других названиях с элементом «логос» этот элемент может и не означать собственно науку, а, повторимся, лишь средство, с помощью которого идет освоение той или иной области знания или опыта («психология» — о душе «с помощью слов»; «этнология» — об этносе «с помощью слов»; «социология» — о социальных вопросах, о социуме — «с помощью слов»; «культурология» — о проблемах культуры -  «с помощью слов» и т.д.). Конечно,  logos можно перевести по-разному:  разумение, положение, суждение, формулировка, определение, выражение, изречение, вещее слово, довод, доказательство, весть, известие, разговор, беседа, рассказ, повествование,  раздел сочинения, глава, книга, предмет обсуждения, тема, разумное основание, мнение, предположение, значение, отчет, объяснение, и др. Но все эти смыслы возвращают к первому и главному: « слово», «речь» — род деятельности  — уподоблены средству, с помощью которого деятельность воплощает себя. Само же это средство, разумеется, универсально и применяется шире, чем лишь в одной сфере науки. Слово может быть научным, религиозным, художественным. Слово, в этом смысле, — знаковый адекват духовной культуры. И вот филология может быть истолкована как любовь к такому триединому слову. Разумеется, любовь, тоже выраженная словом. И не обязательно лишь научным.

Таким образом, филологический компонент в системе наук, будучи не сводим к одной науке, размыкает саму эту систему, вводя ее в контекст того, что мы называем духовной культурой в целом. Сказанное имеет отношение и к «североведению». Чрезвычайно важно сегодня осознать совокупность североведческих наук как один из компонентов  духовной этнокультуры народов. И не только совокупность наук, но и каждую из входящих в нее дисциплин. Этнофилологическая основа всей системы, таким образом, становится очевидной и востребованной.

Приведем пример. Несколько лет тому назад всемирно признанный мансийский поэт Юван Шесталов задумал издание вогульского фольклора. В этом замысле можно выделить религиозный, научный и художественный аспекты. Религиозно-философское учение Шесталова о сознании Торума, неоднократно заявленное им в ряде публикаций, несомненно, связано с изданием и переводом на русский язык мансийских эпических сказаний, тексты которых были собраны и записаны венграми Анталом Регули и Бернатом Мункачи. Как факт религиозного мифотворчества, быть может, включающего в себя моменты озарения и откровения, этот замысел когда-нибудь станет предметом изучения в североведческой науке.  Но и тогда как объект изучения он останется религиозным по своей природе. Вместе с тем, для осуществления русского перевода (а такой труд уже начат – см. изданную Шесталовым книгу «Собрание вогульской поэзии» Берната Мункачи. Проблемы издания и перевода». – Ханты-Мансийск, 2005), недостаточно одной мифотворческой и религиозной основы -  естественно,  необходима  научная ипостась, пусть даже и не во всем совпадающая с религиозной версией. В этой области у Шесталова есть предшественники, их труд тоже нужно использовать – должен быть создан научно выверенный прозаический перевод мансийских текстов с учетом опыта венгерских переводов, опубликованных Мункачи. Но, по замыслу поэта, новое, русское издание вогульского фольклора не может ограничиться лишь прозаическим буквально точным переложением -  судьбу издания во многом решает русская  максимально близкая к оригиналу художественная интерпретация мансийских текстов, — пусть даже и не вполне идентичная дословному переводу. Интуиция поэта в чем-то  опережает ученых-лингвистов в их стремлении приблизиться к подлиннику. Комплексное, системное,  осуществление данного  замысла, нацеленного на возрождение и развитие духовной культуры народа, есть одна из этнофилологических проблем мансийского и общероссийского североведения. И решена она будет лишь комплексно – в контексте равноправного диалога и системного единства всех компонентов духовной культуры, паритетного соотношения ее главных содержательных и структурных основ.

Аналогично могут решаться и многие другие североведческие проблемы – этнические, этнокультурные, этнофилологические – в тех случаях, когда мы познаем синкретический характер традиционной культуры младописьменны народов. Тенденции спасительного возвращения к этой культуре в современных условиях делают такой подход особенно актуальным. И не только в профессиональной области (в науке, в религиозных исканиях,  в искусстве интерпретации), но также и в системе школьного и вузовского образования. Между этими сферами культуры, профессиональной и учебной, потенциально, а во многих случаях и вполне реально существует не одна лишь односторонняя зависимость, но и действенная взаимосвязь.

Если положить в основу школьного и вузовского образования паритет религии, науки и искусства, т.е. систему компонентов, определяющих содержания духовной культуры, то «филология» (любовь к слову) в вузе и в школе явится в триединстве художественного творчества, аксиологической литературной деятельности (нравственно-эстетическая  критика текстов, классических и созданных самими учащимися) и собственно науки о слове (лингвистика и литературоведение). И та, и другая, и третья сферы  филологической духовной культуры предстанут в условиях школы и вуза не просто как объекты постижения, но и как область живого опыта, в который учащиеся имеют право включиться. А  так как слово неизбежно оказывается средством всех наук, то филологический аспект образования может быть осознан как одна из основ всей образовательной системы в каждой из  указанных выше сфер языковой практики: помимо научного, возможен критико-публицистический и художественный способ учебного филологического применения слова.

Филология в школе и школьная филология – разные термины. Во втором из них указана образовательная специфика «любословия». Первый же термин – «филология в школе»  (аналогично – «филология в вузе») – говорит о судьбе  филологической науки в процессе обучения школьников и студентов. Мы полагаем, что судьба эта может быть благоприятной, если мы осознаем особенности и преимущества школьных и вузовских уровней и форм филологической языковой культуры. Заглянем в историю образования. Период античности, средних веков, Ренессанса, Просвещения  (зарубежного и отечественного)  — мы везде встретим то явление, которое в последние столетия оказалось утраченным. «Любословие» изначально предполагало  практическое овладение речью – на самых разных уровнях, включая высший уровень применения языка – религиозное, художественное и научное слово. Поэтика и риторика тогда были  руководством к словесному творчеству. «Школьная драма» — входила в систему учебной филологии.

Не  пора ли возродить эту традицию, тоже во всем ее объеме, развить ее потенциал, с учетом сегодняшних реалий, поскольку сейчас возникает (правда, пока больше теоретически!) возможность строить школьное и вузовское образование на основе не только дифференциации, но и интеграции различных областей знания и искусства. Что касается религиозного компонента, то, если понимать его широко, а не в узко конфессиональном смысле, то (повторим!) он неизбежно должен присутствовать в системе образовании как нравственно-философский, мировоззренческий ориентир, восполняющий каждую из дисциплин и всю образовательную программу до  целостной картины мира. В таком контексте национальные школы и преемственно связанные с ними вузы Севера, могут выстроить систему, где будут соотнесены  не только школьная и вузовская этнофилология, но и, в особом учебном варианте, школьное и вузовское североведение как одна из интегрирущих основ образовательной программы.

В кругу североведческих проблем, предполагающих активное участие этнофилологии,  — этническая самоидентификация школьников и студентов, реализуемая в процессе их учебной литературной деятельности. Дальше, в заключение, мы приведем, как обещали, пример из опыта работы со студентами-северянами. Нас будет интересовать здесь совершенно конкретный вопрос  -  как оценивать литературные пробы студентов, учитывая своеобразие их художественной мысли, выраженной словом. Творческая форма этнической самоидентификации студентов может быть объектом изучения, но одновременно это, как мы уже отмечали выше, действенный, результативный способ познания. При условии верного к нему отношения. Обосновать такое отношение непросто -  приходится преодолевать устойчивые стереотипы. Прежде всего – методические. И начать придется с разговора о школьной методике.

До сих пор бытует казалось бы неоспоримое положение: мы готовим в школе не писателей, не литературоведов, не критиков, а квалифицированных читателей. Еще говорят: это нормально, что писателями, критиками, литературоведами становятся единицы; зато все должны стать читателями. Разумеется, смешна установка на поточную подготовку писателей и литературоведов. Но ведь никто такой задачи и не ставит. Речь идет о праве школьника попробовать себя хотя бы в некоторых из  областей литературной деятельности, как на уроках физкультуры – испытать себя в разных видах спорта, на уроках пения – в вокале и т.д. Но высшее применение слова имеет более универсальный ареал: во всех  случаях жизни школьник и выпускник школы будет пользоваться словом, так пусть он пользуется им мастерски, — настоящим словом, а не теми «словечками», какими сегодня молодежь пересыпает свою речь. Защищая право школьника и студента пробовать и совершенствовать себя в высшей сфере применения языка, мы тем самым отстаиваем его культурное природное право, которое до сих пор школа не обеспечивает, воспринимая экскурсы в учебную литературную деятельность как один из приемов формирования системы знаний, умений и навыков, а не как одну из главных целей образования, ради которой, в особом индивидуальном, а не усредненно обезличенном варианте и эти знания, умения и навыки будут применены.

Говорят: у нас достаточно уделяется внимания вопросам развития речи, вводятся уроки словесности, риторики и т.д. Да, это так, но при этом нарушен  самый принцип школьной и не только школьной филологии – паритет литературной и языковой подготовки, Паритет этот нарушается преимущественно в пользу  лингвистики. Она рассматривает индивидуальный стиль, необходимый и в художественной речи, и в речи критика, и в языке литературоведа, — как факт языка. Это важно, но недостаточно:  включение школьников в учебную литературную деятельность требует понимания языка как средства литературы и – более широко – как средства личностной и этнической самоидентификации растущего человека.

Стереотипы еще более устойчивы в условиях вуза. Вроде бы верно: студенты уже не дети. Зачем их включать в какую-то учебную литературную деятельность?  Надо постигать основы наук – и только. На самом деле здесь все не так… Студенты, взрослея, слава богу, остаются детьми. Особенно студенты-северяне.

В конце ХVШ века и в 800-е годы в русской литературе, в критике и эстетике привлек внимание так называемый «спор древних и новых» (сравнение  преимуществ и недостатков древней и новой поэзии, возникшее еще в семнадцатом столетии на Западе). Начало «русскому» спору древних и новых положил Н.Карамзин  статьей «О сравнении древней, а особливо греческой, с немецкою и новейшею литературою. Сочинение Гроддека, доктора философии («Московский журнал», 1791 г.). Там сказано: «Но какое же есть главное различие между древнею и новою поэзиею, различие, столь затрудняющее всякое сравнение между ними? Яснее всего увидим его, когда сравним обстоятельства, в которых образовывалась поэзия древних и наша поэзия. У греков происходит и образуется она во время детства и юности нации. Гомер беспримерен и неподражаем для того, что писал или пел в сих обстоятельствах». Итак, детство и юность нации и преимущество искусства, в сих обстоятельствах рожденное, — неподражательность и оригинальность. Больше вдохновения, природы, чем искусства. Так в филогенезе. Но так, условно скажем, и в онтогенезе. С тем лишь отличием, что в онтогенезе детство все время соприкасается с опытом взрослых и в разных формах,  в игре и в жизни, старается ему подражать. Впрочем, в аналогичных обстоятельствах оказываются также народы, еще переживающие стадию детства, но не огражденные от воздействий цивилизации и общения с другими, «уже посвященными в цивилизацию» народами.

Один из участников спора древних и новых И.Г.Гердер, как известно, стоит у истоков культурно-исторической школы в филологии, а культурно-историческая школа, породившая в сущности все направления академического литературоведения, каждый раз возрождавшаяся в новом качестве, обосновавшая понятия историзма и народности в искусстве слова, в свою очередь, как установлено современным исследованием, оказывается предшественницей этнофилологии, нового направления, формирование которого происходит у нас на глазах. И вот,  если обратиться к ее истокам и если с помощью этнофилологических изучений осмыслить закономерности становления младописьменных литератур, мы неминуемо придем к закономерной аналогии и в филогенезе соотнесем понятия детства и творчества, связывая именно с детством нации природность, неподражательность и безыскусственность как преимущества подлинно художественного начала в искусстве. Быть может, так же дело обстоит и в онтогенезе, когда мы говорим о детском творчестве индивида.

В  Институте народов Севера (РГПУ им. А.И.Герцена) кафедрой литературы и методики ее преподавания несколько лет назад был введен   практикум «Литературное художественное творчество». Студенты-северяне пробовали себя в искусстве слова  — писали сказки, мифы, притчи, стихотворения в прозе, диалоги, словесные портреты, натюрморты, интерьеры, делали художественные, иногда поэтические переводы, Преподаватель «творил» с ними вместе. Затем все написанное обсуждалось, и внимание всех, по общему согласию, сосредоточивалось не на типовых общих недостатках, а лишь на том, что удалось. Нам уже приходилось писать и говорить о таком опыте. Главное здесь – точный критерий оценки и самооценки. Оказывается, при таком подходе, наиболее интересное в опытах студентов – это не литературность, а… детскость, безыскусственность, вызванные способностью возобновить в своем взрослом сознании давние переживания, оживить в себе ребенка и, используя опыт взрослого, артистически передать свои состояния точным словом, как бы воссоздающим слово ребенка. Возвращаясь к природе, искусно воссоздавая ее безыскусственность, студенты-северяне неожиданно обнаруживают присущую им художественную одаренность. И при этом, совершая возврат к природе, возвращаются к родной традиционной культуре как к спасительному началу. Вот четыре стихотворения, написанные студентками  прямо на занятиях:

1) «Выпал снег. Деревья замело. Белым-бело. \ Видны следы по снегу.\ Как хорошо мчаться на оленях \ В тихую зимнюю ночь. \ Здесь, вдалеке от дома,\  Скучаешь о самом родном, \ И видится мне, как вечером поздним \ С охоты вернулся отец, \ Как брат пригоняет оленей, \ Как мама готовит обед. \ Как хочется мне очутиться там… \ Шумит тайга, \ Ветер сосны качает…» (1 курс, отделение педагогики начального обучения).

2) «Я хочу, закрыв глаза, очутиться возле дома, \ Возле нашего дома. \ Где мне было тепло, \ Где мама утешит меня ласковой речью \ И погладит теплой и нежной рукой. \А после сидели бы мы \ За чашкой горячего чая, \ Говорили бы обо всем. \ И к утру я вышла бы к солнцу, \Протянула бы руки \ И кричала бы: Солнце! \ Как здорово жить! \ Но увы! Это чудо \ Не может свершиться \ В минуту, когда ждешь его \ Всею душой» (1 курс, отделение дошкольного образования и воспитания).

3) «Идет дождь. Темно. \ Возвращаюсь домой. \ На улице пусто. \ Никого не видать. \ Вдруг вижу — \  Пес бежит навстречу, \ Мокрый и грязный. \Свет из окна \ Упал на него. \ Пес увидел меня, \ Сел и смотрит умоляющими глазами. \ Я останавливаюсь, \ Наклоняюсь. \ Я вижу в  его глазах \ Печаль. \ Незаметные среди дождинок  \ катятся слезы. \ Я впервые вижу, \ Как плачут такие \ Невинные существа, \ Когда их предают и бросают. \ Зову его, он бежит за мной \ И готов залаять от радости, \ Но почему-то не лает…» (1 курс, отделение дошкольного образования и воспитания).

4) «Расскажи мне сказку, ветер, \ Спой мне песнь моих ты предков, \ Растрепли послушный волос, \ Раскачай верхушки сосен \ И овей стада оленьи \ Свежим холодом от мошки, \ Разбуди мою ты матерь. \ Пусть тайга моя родная \  Мудростью наполнит дупла \ Старых кедров и простая \ В ней душа проснется утром \ И зашепчет, зашаманит. \ Затрещит валежник старый, \ Оленята зарезвятся, \ И сохатый, пробегая \ Через мхи сырых болот, \ Слышит, как тайга поет. \ Утром все роазбудит ветер — \ Сказка старая такая, \ Что и давних наших предков \ Много лет назад будила… \ Расскажи мне сказку, ветер, \ Спой мне песнь моих ты предков, \ Разбуди мою ты матерь». (1 курс, филологическое отделение).

Стихотворения разные по степени «детскости». Ближе всего к профессиональной литературе четвертый  текст («Расскажи мне  сказку, ветер…») – автор его, будущий филолог, манси, уже писала и печатала стихи, она владеет размером «Калевалы», живые подробности, взятые прямо с натуры, искусно введены в поэтические формулы, но они  кажутся книжными, несмотря на то, что их фольклорные истоки очевидны, Все предельно обобщено – текст как бы специально создан для того, чтобы выразить дочернее чувство многих северянок. Опыт искусства преобладает над неповторимой и несказанной глубиной переживания. Нет даже осознанных попыток ее передать. Самый безыскусственный – первый текст («Выпал снег…»). В нем тоже все общо, нет ни одного приема конкретизации,,, Но почему-то этот текст несет в  себе больше тепла, и не потому что он передает звуки, запахи и видимые блики того, что встает в памяти. Скорее всего верлибр запечатлел реальную минуту воспоминания, сохранив те первые слова, которые сами собой излились на бумагу… Здесь приоритет жизни. Во втором наброске прорезалась сильная поэтическая формула («Но  увы, это чудо не может свершиться в минуту, когда ждешь его всею душой…»). В третьем стихотворении вдруг явилась наблюденная и «возобновленная» художественной памятью деталь – странность в поведении  пса  («Зову его, он бежит за мной \ И готов залаять от радости, \Но почему-то не лает…»). Авторы первых трех опытов – на пути к своему, незаемному поэтическому слову, которого пока еще нет.

Да, им не хватает искусства… Но как сильно стремление вернуться к себе, встретиться с собою, вновь войти в себя, воскресить те минуты, мгновения, когда видишь все «самое родное» «первым глазом». Теперь нужно усилие, чтобы вспомнить, возобновить или вообразить, не нарушая органики воскрешенного чувства, те конкретные детали, которые в детстве, казалось, и не требовали слов… Чтобы  найти их, нужно искусство, и немалое. Свое родное, природное, национальное, этническое было в детстве природным, давалось без усилий, «как дар», а теперь оно требует  немалых усилий и мастерства, которое пока еще не приходит на помощь, но стремление к которому уже осознано и выражено даже этими общими, но лишенными внешней литературности словами. На таком пути в каждом человеке можно выявить, почувствовать и изучить природу этнического…

 

________________________

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Гейне

ГЕЙНЕ

 

Все это было в Ноябре.

Ветер. Погода отвратна.

Листья летят. Но поехал я

В Германию обратно.

 

И никак себя сдержать я не мог.

Земля и граница та же.

Но к горлу вдруг подступает комок,

И я заплакал даже.

 

Дитя-арфистка пела там,

С таким проникновеньем

Фальшивым голосом, что я

Растроган был этим пеньем.

 

И пела она, конечно, о том,

Что мы напрасно ропщем.

Пела об ангелах, о святых,

О воскресении общем.

 

Я знаю авторов, знаю текст,

Мелодия мне знакома.

Они проповедуют воду в церквях,

Винцо попивая дома.

 

И до сих пор такое поют

И взрослые, и дети.

Народ-малютку столько веков

Баюкают песни эти.

 

Когда-нибудь придет конец

Надеждам пустопорожним

О том, что мы в итоге прильнем

К  заоблачным пирожным.

 

Сейчас и руки, и строки мои

Поют о насущном хлебе.

Но ангелы и воробьи

Пускай обитают в небе.

 

Чиновник, послушав пенье, сказал:

Желаемое возможно –

Германскую нацию объединят

Цензура и таможня.

 

И все для отечества моего.

Столетье минует скоро.

Война – хорошо. Но лучше всего

Внутренняя  опора.

 

Такими неровными и неловкими виршами я пытался переводить «Зимнюю сказку» Гейне. Мне было 12 лет. И это  мой первый отклик на победу над Германией. Немецкая книжка и словарь. Как-никак, но я перевел первую главку поэмы. Несколько ее первых стихов.

Любопытно другое. Да.  Я был верующим. И все же переводил эти строфы. О таком стоит рассказать. До сих пор я не разобрался. Решено. Расскажу себе самому.

Ясно. Гейне разрешал себе говорить о Боге по-особому. Как это может поэт. Себя я, честно говоря, тоже считал поэтом. И мне хотелось не просто перевести, а  переводом сказать нечто свое – так, чтобы Гейне одобрил. Ну хотя бы, заглянув мне в тетрадку, обронил слово одобрения.  Дескать – да,   это верно меня  повторили.

Гейне ничего не подсказывал мне…  Рядом никого открыто верующих  не было. А я все хотел сделать сам. Я прочел где-то эпиграф из Гете — чтобы понять поэта, нужно отправиться в его страну. Такой страной была теперь  Германия. И не та, которую мы сейчас победили, а другая.

Гете я тоже переводил, как умел. И о том уже пришлось рассказывать. Но Гейне был вовсе иной. Как будто он все время шутил. А я шутить не умел. И вот у него шутка, а у меня – попытка всерьез.

- Что же ты? — мысленно спрашиваю я у поэта.

Он безмолвствовал и оставлял меня одного.

Гейне шутил и насчет Германии. И о Боге, в которого я верил. Я пересказывал его, как мог, серьезно и требовал ответа. А он молчал.

Греховно или нет — заниматься таким переводом? Я долго думал и решил:

-  Нет, не греховно.

И вот вдруг со мной случилось нечто неожиданное. И я получил полный и ясный ответ.

Случилось это в воскресение. Тогда я первый раз встал в 6 часов. Печь еще не топили. Отец спал на своей солдатской кровати. Обе комнаты были в моем распоряжении. Дрожа  от холода, я быстро оделся, включил электропрожектор, стоявший у отца на дубовом письменном столе, и по-новому огляделся в отцовской большой комнате, откуда вчера только уехала его заказная картина. Комната, мастерская, казалась пустой. Белые стены без обоев. Холсты, повернутые изображением к стене. Мольберт, отодвинутый в угол. Запах растворителя за ночь так и не пропал. При чем тут Гейне? И зачем я так рано встал?

Я тогда учился в средней художественной школе при Академии. Мне  нужно было рисовать, рисовать и в понедельник показывать в школе, что я сделал за целую неделю. Все в школе рисовали. Один я переводил Гейне. И к  тому же учился я плохо. И по искусству, и по другим предметам. И на уроках немецкого языка тоже. А о моем Гейне, разумеется, ни слова. Ничего  и никому.

И вот тогда, холодным воскресным утром, сидя за дубовым письменным столом отца, я точно решил, что рисовать не буду. Что это не мое. А мне нужно сейчас научиться шутить, как это умел Гейне… Потому что тех, кто умеет это, любит Бог. А тех, кто не умеет, он все равно любить не станет. Конечно, мое рассуждение – глупость, и эту глупость никто не поймет, но зато я знаю, что это все так и есть.

Мы победили фашистов, и Гейне предчувствовал, что это произойдет, и о том написано в поэме. В тексте, наверно, такого нет. Но так нужно перевести. И если я, хотя бы в шутку, такое сумею, Гейне одобрит меня.

Вот что важно сейчас.  И так надо сделать, пока все спят.

Не получалось. Немецкий текст я знал наизусть. А русского не было. Я шептал какие-то слова, самые глупые, какие мог вспомнить. А Бог надо мной укоризненно покачивал головой. Воображение становилось все яснее и яснее – то, что я представлял себе, я легко мог бы зарисовать. Но я не умел. Да и никто бы не понял. Вот-вот проснется отец. И начнется воскресная жизнь. Которой я не хотел.

И все-таки у меня на столе появился рисунок. И откуда взялась бумага и  жирный итальянский карандаш. И как это я не заметил. И рисунок получился вроде бы неплохой. Но какой-то детский. И показывать его нельзя никому. Теперь не хватало только слов. И тогда я был бы доволен. А Гейне… Он  бы сразу об этом как-нибудь пошутил.

Слова  сбегались и разбегались. И ни одно из них не оставалось в пустой строке. И я подумал, что это когда-нибудь повторится в моей жизни. И я опять буду учиться, как надо удерживать нужные мне слова.

Рисунок я решил уничтожить, разорвал бумагу и сунул обрывки в печь, которую затопят сегодня. Печь у самой двери в прихожую. Только в нее я мог незаметно просунуть обрывки бумаги. Потому что родители уже проснулись в малой комнате. И я даже мог расслышать приглушенные слова их разговора.

Воскресение началось.

Отец открыл дверцу печки. Ему нужна была бумага для растопки. Какие-нибудь ненужные обрывки. И он их обнаружил. Заметил линии рисунка и стал  рассматривать  — один и другой. А потом попытался их как-то положить на полу. У него не получалось. Тогда он убрал все листочки и положил их на свой письменный стол, за которым я сидел.

Рисунок вернулся ко мне. Отец быстро его сложил. Но там не хватало нескольких обрывков. И ничего нельзя было понять. Я не двигался и думал о своем. Папа нашел листочки, сложил их и потерял к рисунку всякий интерес. А я тем временем находил какие-то нужные мне слова и шептал их все тише и тише. Было ясно  — отец все разгадал. Я не хочу рисовать.

Бумажки лежали передо мной. Рисунок мне нравился. Но я прямо по нему записывал что-то.  И отец, проходя мимо с охапкой дров, это видел. И я знал, что ему горько видеть такое, потому что он по-особому долго молчал. И очень медленно собирал свой этюдник и, наконец, ушел куда-то на улицу. Рисовать.

Мне тоже было горько. И я не знал – почему. А перевод понемногу получался. Гейне шутил. Уже надо мной. И это была горькая шутка. А Бог отвернулся от нас. Потому что он знал все слова. А мне нужно было их отыскать.

Смешно сказать. Но после такого случая наша жизнь с папой пошла по-иному. Уже в то утро он не позвал меня рисовать вместе с собой. Ушел один. А у меня перевод все-таки получался. Но не так, как я хотел.

Я  ждал, когда отец вернется. А он как будто нарочно не торопился. А когда пришел, не вынул из этюдника очередной «нашлепок». Уже спустя несколько дней, вроде случайно, я увидел его. Там изображен был Соловьевский сад. И между деревьев на снегу – маленькая фигурка. Это я сам. Я сразу себя узнал. И мне стало еще горше. Я почувствовал, что я совсем один.

Это случилось в первый раз. И только тогда я нашел несколько нужных мне слов. И записал их на отдельном листке. Уже без рисунка.

2.

Самая горькая шутка – сознание жизни.  «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг….». Нет, не пустая и глупая, а именно горькая шутка. Так я переделал для себя цитату из Лермонтова, которого уже в раннем детстве хорошо знал и много читал.

Лермонтов и познакомил меня с Гейне. Он переводил, и я тоже решил попробовать

На северном снежном утесе

Растет искривленная ель

И синим, и звездным сугробом

Ее накрывает метель.

 

И елочке снится пустыня,

И в этой пустыне одна,

Вдали, на  песке раскаленном,

Прекрасная пальма видна.

 

Сейчас я чуть-чуть подправил этот перевод. Но прекрасная пальма осталась. Как у Лермонтова.  А тогда Гейне для меня был открыт. Но вернемся к тому, что значит  — горькая шутка.   Она, как все у Гейне. Позднее я читал в  томике Толстого о том, что сознание  любого из нас всегда было и будет. Оно не знает пространства и времени. Да. Но Толстой писал серьезно. А Гейне шутил.

И вот получалось, я тоже так подшутил над отцом и над собой. Тяжело подшутил и понял, что Гейне, к сожалению, прав. Наверно, прав. Я спрашивал об этом Бога, спокойно, в молитве. Но он безмолвствовал. А молчание – знак согласия с поэтом. Конечно, Бог знал ответ. Но открывать его не спешил. Учитесь отвечать себе сами. Ответить могли только стихи.

Прекрасная пальма не просто росла и грустила. Нет, она виделась издалека. Сон или сонный мираж. У Лермонтова – сон. У Гейне – другое.  Выдумка. Недоступное исчезает. В тексте этого нет. Но так надо перевести.

Шутка – ответ Богу. На его, божьем языке. Помнится, когда я подумал так, во мне что-то дрогнуло, я  не выдержал и разрыдался. Впервые.  Так, чтобы никто не слышал. Но, оказывается, отец на этот раз утром не спал. Из другой комнаты он догадался, как я задавил в горле мой плач. Да, он догадался и понял.

Так случилось тоже утром, спустя несколько недель после рисунка. За это время со мной столько произошло.

И елочке снится пустыня,

И там, от песка и жары,

Грустит одинокая пальма

На гребне гранитной горы.

 

Вспоминаю. Такой вариант перевода у меня был. Но я отбросил его – по понятной причине. Гранитная скала – слишком явная реальность. Торжествующая.  Непобежденная. А для меня сон хвойного дерева был  как  разгадка горькой поэтической  шутки. Не знаю. Но мне понятно.

Что бы ни происходило вокруг меня и во мне, поэт   призван остаться победителем. И вот Германия сто лет назад. В жизни и в поэме.  Пошутить с Богом ради того, чтобы победить жизнь. Бог простит, потому что все понимает. А кто бы меня понял? Разве только отец. Вот сейчас он выйдет  в большую комнату, где я вновь сижу за его столом, обнимет меня и, может быть, сам заплачет, сжимая смятые губы  – так, чтобы даже я не услышал.

Тишина.  И как будто папа нарочно оставляет меня одного, чтобы я сам что-то решил.  Да, такая минута повторится у меня в моей жизни еще один  раз. И опять, как только я это подумал, мне стало невыносимо страшно. И не за себя, а за отца.

Ведь я не все знаю о том, что с ним происходит. И о том, что его мучает,  не знает никто. И даже мама не знает. И стихи молчат. И перевод бесполезен. И шутить не надо над тем, что так горько и страшно.

Но подожди, ведь то, чего ужасался Гейне, что он предчувствовал и видел во сне, — вот оно… Мы победили. Значит, жизнь как-то поспевает за стихом и волей поэта.

Я не мог тогда так подумать и выразить все такими словами. Это я думаю сейчас, когда  во мне та же минута. Вот она  повторилась. Но от того  еще тяжелей. Чувствую и сказать не могу.

Отец вошел в комнату и предупредил меня о том, что сейчас привезут  картину, которую он кончил две недели назад. Ее нужно доделывать и переписывать заново.

Я тогда не очень понял, что это значит. Но почувствовал – случилось ужасное.  Я бросился к отцу, и мы первый раз по-особому крепко обняли друг друга. И папа, нагнувшись и  осторожно сдавливая мои косточки, даже положил голову мне на плечо.

Такого никогда не бывало прежде.

- Гранитная гора, — проговорил я.

-  Вот именно, — еле слышно  прошептал отец.

Я был рослым и крепким и вполне мог удержать его. Но он скоро пришел в себя. А я решил, что больше  не стану шутить.

 

3.

Мне жутко. Я взгляд его встречаю.

В лучах луны узнаю сам себя…

 

Так пел Шаляпин романс Шуберта на стихи Гейне. «Двойник». Я слышал этот романс по радио. Был у меня и немецкий текст. В моем дословном переводе получалось: «Мне жутко. Луна показывает мне мой собственный образ…».

Пение Шаляпина, да и музыка Шуберта производили на меня болезненно страшное, гнетущее впечатление. Какие тут шутки…

Во-первых, я был  уверен, что все это не выдумка.  Двойник не придуман, а действительно был.  И была любовь, какой мне еще не приходилось испытывать.  Это уж точно. И как певец мог все это вынести и передать своим замогильным, нечеловеческим голосом?

Но, кроме того, я точно знал, что дело здесь не в любви. Она не может быть страшна. Жутко то, что повторяется то, что было. Никуда оно не уходит и вдруг является к тебе. И такое со мной произойдет непременно. И тогда мне понадобятся мои слова.  Да, Гейне мог испугаться. А я уже боялся. Неизвестно чего. Но знал, что оно придет и будет повторяться. И чтобы такого не случилось, нужно самому не изменяться – быть верным себе. И это во всем, не только в любви.

Тишина ночи. Спокойны улицы.

Вот в этом доме жила моя любовь.

Она давно покинула этот город.

Но дом стоит на прежнем месте.

 

Не  знаю, почему такие строки пронзали меня ужасом. Кто бы мне объяснил…

Я пытался поговорить об этом с отцом. Но он был мучительно занят своей заказной картиной, которая для доработки вернулась к нему.  Он явно страдал. И когда я позвал его в малую комнату слушать по радио Шуберта, он не мог скрыть своего страдания. Но, конечно, он пока никак не хотел ничего объяснять. Да и сам я понял: дом старый, все изменилось. Я чувствовал – мама моя знает это очень хорошо.

Чтобы изгнать из души страх, нужно было куда-то отодвинуть этот дом, как-нибудь его потерять. Но  самому от себя уйти нельзя. Разве? Наоборот. Я все время от себя ухожу. Да и Гейне в своем «Двойнике» — тоже. Только двойник верен себе. Вот почему он страшен тому, кто изменился.

И она, мама,  как будто читала мои мысли.  Прослушав немецкий текст и мой дословный перевод, она сказала:

- Отгони от себя двойника. Ты ведь каждую минуту – совсем другой. А он…

И вот я решил отогнать.  Тем, что двойник сам отгонит меня.  И при этом было: двойник  это тоже я, тот, который никогда не изменится. Получилось не очень страшно и даже хорошо. Надо отогнать себя, а не своего двойника.

Я рыдал, ревновал сначала,

Я ее разлюбил потом.

Где-то здесь она проживала,

Где-то здесь опустелый дом.

 

Но двойник мой  рыдает, ревнует

По ночам и средь белого дня.

Вот ко  мне он подходит вплотную

И в упор глядит на меня.

 

Это страшно. Дрожат колени.

Головы не могу поднять.

Он решает, что я привиденье,

И рыдает, ревнует опять.

 

Так я перевел «Двойника» позднее, в совсем другие годы. Но по сути, перевод был готов уже тогда.  Странно сказать, но для меня такой перевод многое решил.  Я учился и научался быть своим двойником.  Разумеется, я прекрасно понимал, что я остаюсь при этом собой. Но в самом себе  я вполне мог быть им, двойником, хотя бы на какое-то мгновение.  И в самом деле – образ? Выдумка? Правда?

И еще. Оказалось – я научался побеждать мой страх. Нет, конечно — бывает страшно, «дрожат колени, головы не могу поднять». Но двойник не боялся,  он рыдал, ревновал, и мне самому надо было так.

У Гейне о ревности нет ни слова. И скажу прямо – я редко рыдал и ревновал. У меня был другой двойник. Не тот, что у Гейне. И не тот, что был в моем переводе.

А что если это все-таки горькая шутка. Говорю – «страшно», а на самом деле страх побежден. И я не испугаюсь даже в самые  жуткие минуты жизни. Я не испугаюсь – значит, не прогоню ужасное, а буду страдать.

И впрямь – я ведь видел и переживал первую зиму блокады. Для шестилетнего ребенка этого достаточно. Я знал, что еще до войны погиб мой брат – в день своего рождения, когда ему исполнилось 11 лет. А впереди…

Возвращаюсь домой из школы.   С отцом плохо. Его увезли в больницу. Вот тут я испытал настоящий страх.

4.

Горькая шутка – достойный сыновний ответ  Богу. И вообще ответ сына отцу. Папу живым я больше  не увидел.  Мы так и не договорили с ним. И об искусстве. И о стихах. И о Гейне. Мысль о смерти отца на всю жизнь стала моим двойником. Нет, конечно… Мысль была ощущением его, двойника, присутствия.

Я продолжал верить  в Бога. Но горько, по-детски, сомневался в том, что есть загробный мир. Вернее, я знал, что такого мира нет. Мама почувствовала, что со мной происходит неладное. Но она сама не знала ответа и ничего не могла мне сказать.

Да я и не спрашивал ее о том. Я чувствовал, что здесь нужен мужской ответ. Вот Гейне мне бы ответил. А может быть, просто назвал бы меня глупцом. И тем он бы вылечил меня раз навсегда… Но он в своей «Зимней сказке»  лишь упоминал о Дантовом Аде. И то – как упоминал…

У меня уже тогда был полный текст поэмы, параллельно со стихотворным ее переводом. И я вчитывался в каждое четверостишие. Данте у меня тоже был. С рисунками Доре. Увы. Ни стихи, ни рисунки не помогали. Везде чувствовалась выдумка, воображение или что-то вроде. А мне, после того, как я испытал настоящий страх, нужен был ответ, ради которого стоит жить.

Я вновь переводил «Германию», на этот раз ее последнюю главку. Начал я свой перевод, когда еще папа был рядом. И теперь мне казалось, что если я продолжу и доведу мою попытку до завершения, папа еще не уйдет от меня совсем.

Но в том, что уже было сделано, я ничего не хотел править. А тогда я переложил отрывок, еще не имея чужого стихотворного перевода, лишь обращение к королю – там, где упоминается Данте. Конечно, мне помогли понять немецкий текст. Но стихи мои были очень уж плохи.  Кроме, пожалуй, одной строфы – о Дантовом Аде.

Мысль Гейне  была  проста, и, мне кажется, папа мой был бы согласен с поэтом. Но автор «Зимней сказки»  вновь горько шутил о  том, во что, может быть, верил сам  и во что я уже поверить не мог.

Для него Дантов Ад был страшнее  загробного. И даже страшнее того, который настанет после страшного суда.  И все потому, что он создан поэтом. И получалось: поэт выше и даже могущественнее  моего Бога.

И главное, в это не надо было верить – все очевидно.  Вот он – Ад, из которого никто не спасет. Можно ругать и богов Олимпа, и Иегову. Конечно, насмешник и супостат-хулитель попадает в Ад, но если подкупить святых лептами и молитвами, они как-нибудь избавят  грешника от такой загробной участи даже на самом беспощадном страшном суде. А из Дантова Ада нет исхода…

Вроде бы, Гейне посмеивается над этой своей собственной верой… А как быть мне?

Согласитесь, с таким вопросом  тогда обратиться было не к кому. И – о ужас! – здесь нечего было переводить. Оставалось только излагать по-русски. Повторять.

Нет. После всего, что произошло – и война, и смерть отца – надо чем-то ответить самому Гейне. Да. Надо его переселить в мир, где никто, как думал я, не верит в загробье и  где мы победили ту Германию, какую поэт предсказывал. Как это сделать?

И вот я начал просто переводить. Ничего не меняя в моем собственном тексте, какой получился у меня еще тогда, при папе. Да, ничего не менять и как будто все переписать, чтобы стало по-новому.

Вот он — этот первоначальный отрывок. Приведу его точно, хотя стихи очень плохи. Пусть будет он подтверждением всего,  что здесь рассказано. Тем более, что я так ничего в нем и не изменил. А новое – в других строфах? Не знаю…

Может быть, помимо слов…

Король, я, любя, уважая тебя,

Скажу, сколь ты ни всемогущий:

Чести, сколько влезет, умерших певцов,

Но только не живущих.

 

Не тронь живого поэта. У нас

Молний такие разряды…

Страшнее Зевесовых, созданных нам

Автором «Илиады».

 

И старых, и новых богов поноси,

В том нет тебе запрета.

Иегову со всей шайкой Олимпа оплюй,

Но только не трогай поэта.

 

Конечно, боги будут мстить

Хулителям-супостатам.

Не сладко там в адских котлах посидеть.

Лавина огня горяча там.

 

Но есть и святые. Они из огня

И грешника вызволить смогут.

Тут лепта иль взятка подкупят святых,

И те им, конечно, помогут.

 

Христос проведет свой страшный суд

Неукоснительно строго.

А кто-то адских мук избежит,

И беженцев будет много.

 

Но Ад  есть другой. И вот из него

Никто улизнуть уж не сможет.

Бессильны тут лепты, и взятки, и мзды,

Спаситель — и тот не поможет.

 

О Дантовом Аде ты, может, слыхал,

Читал роковые терцеты?

Любое спасенье бессильно для тех,

Кому отомстили поэты.

 

Ни Бог, ни Спаситель не  заглушат

Поющий огонь  творенья.

Смотри, берегись. Или в этом огне

Тебе мы упрочим мученье…

 

Ах, Гейне, мой Гейне… Как я не хотел с тобой расставаться… Но ты сам, вспомнив терцины Данте, отошел в сторону. А ведь он, Данте, был  уже  тогда моим самым любимым поэтом.

Терцины, в немецком тексте – терцеты. Я так и оставил, хотя знал разницу. И потом  я не стал поправлять. Немецкое «терцеты» означало «терцины». Пусть так  и будет. Лучше звучит. И  дело не в том, как расположена тройная рифма. В каком порядке. И еще: терцина – один из видов терцета.  Важно, чтобы терцет, если по-русски, стал терциной. Да, особая тройная рифма. Я еще научусь так писать. А самое точное сейчас другое.  Трехстрочие – вот что важно, рассуждал я, не желая менять мой текст.

Трехстрочие, трехмирие. Вот он, загробный мир, который, как считал поэт, в чем-то сильнее божьего суда.  И в  нем надо побывать еще при жизни. Да и вообще он, населенный тенями,  создан только для  живых.

Теперь, когда моя минута настала, хорошо вспомнить эти детские мысли…  Я стал писать терцины. И вновь, и вновь у меня на пути появлялся Гейне.

5.

Добавлю немного.

Гейне вроде бы отошел в сторону и не ушел, слава Богу. Он мне объяснил, как поэт может судить о другом поэте – сам будучи совсем другим. Данте рисовал свой мир. И не шутил. Верил ли он  в свое трехмирие?  В то, что оно есть на самом деле? Думаю, нет. Он верил в то, что Бог ему простит его выдумку.  Но  ни в одной строке он не просил Бога о том. Он считал себя вправе поступать, как поэт.

Разумеется, он не ставил  свое воображение выше божьего промысла. А вот Гейне – решился. Роковые терцины.  Да. Не просто суровые, а роковые. Неодолимые, как судьба, которая уже совершилась.

Я в мои тринадцать лет — очень хотел, чтобы у поэта была такая власть. И решил для себя, что Бог тоже этого хочет. И сейчас,  оглядываясь, я думаю так же.

Но теперь у меня другие, уже свои строки. Есть среди них особые, только для меня. Перед сном я повторяю их. И так уже три года подряд. После всего,  что случилось со мной. Кто знает, может быть, кому-то они тоже помогут.

А я  — три года, каждый день. Перед сном.

Какой небывалою новью

Усиливаем контраст,

Любовь распиная сыновью

Крестами времен и пространств?

 

Какой квадратурою круга

Бытийная воля верна?

Перечеркнули друг друга

Пространства и времена.

 

Зато небытийною волей,

Повернутой наоборот,

От наших распятий и болей

Создатель рванулся вперед.

 

И, долгого пересозданья

Одолевая контраст,

Он собственное сознанье

Из наших сознаний создаст.

 

Не спите, не спите ночами,

Рожденные во плоти.

Поймите, мы только в начале

Единственного пути.

 

Единственный логос и метод

Спокойно провозгласи,

Пока  апокалипсис этот

Готовится на Руси.

 

Лиловой и синею вестью

Ответила ранняя рань.

Земля, изначально и вместе

Моею голгофою стань.

 

Распятиями грозили…

Но все улетает в зенит.

Пространство и время России

Голгофа соединит.

 

Слиянием всех категорий

Любовь бытию вменена.

И снова… отцовское горе,

Пространства и времена.

 

Итог этой боли горчайшей,

Вневременной и временной,

Лиловою синею чашей

Сегодня встает надо мной.

 

2020г

Отечественная война и великая победа — поворотное событие российской истории и истории русской литературы

ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА И ВЕЛИКАЯ ПОБЕДА —

ПОВОРОТНОЕ СОБЫТИЕ РОССИЙСКОЙ ИСТОРИИ

                      И ИСТОРИИ РОССИЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ.

 

 

И в том, и в другом случае – идет ли речь о российской истории  или же об истории российской литературы – важно осознать, что стоит за Великой Победой и чем одухотворен освободительный прорыв в искусстве многонационального российского слова. Что мы победили? И к чему духовно приводил и привел нас опыт Отечественной войны и Великой Победы. Когда вторая мировая война уже началась, махатма Ганди писал в статье о том, как победить гитлеризм, что чисто физическая победа над фашистской Германией была бы победой «фашизма в кубе», ибо гитлеризм – это зло, оснащенное по последнему слову техники и физически победить такое зло может только еще более оснащенное техническое зло. Ганди, в сущности последователь нравственного учения Льва Толстого, полагал, что гитлеризм можно победить только «силой ненасилия»:  даже завоевав чужие земли, фюрер не сможет управлять духовно независимой страной. Как мы знаем, Великая Победа совершилась иначе, не по Ганди, а скорее по тому же Льву Толстому, на сей раз автору романа «Война и мир», вдохновленному «предшествующей» великой отечественной войной 1812 года. Там речь шла не о силе ненасилия, а «скрытой теплоте патриотизма» и о «дубине народной войны», которая «гвоздила» врага до тех пор, пока справедливый гнев не сменился жалостью и презрением. Да, опыт отечественной истории внес поправки и уточнения даже в великую проповедь. Фашизм физически победил не фашизм в кубе, на него была наложена рука «сильнейшего духом противника». Того, для кого «бой идет не ради славы, ради жизни на земле». Вот почему и в российской истории, и, как видим уже из приведенных ссылок, в истории российской (в данном случае – русской) литературы Великая победа в Отечественной войне стала поворотным событием.

Приведем для начала один пример, подтверждающий только что сказанное. Вспомним первую встречу Пьера Безухова и Платона Каратаева в романе «Война и мир». Там есть один, необходимый нам момент. Пьер спрашивает Платона: «Скучно тебе здесь?» Каратаев отвечает: «Как не скучать? Москва – она городам мать! Как не скучать на это смотреть. Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае… Так-то старички говаривали…». На языке Каратаева – «капуста» – мир, «червь» — война, французское нашествие. И вот, казалось бы, в момент торжества, когда Москва занята и горит, а в ней враги расстреливают «поджигателей», Каратаев предсказывает гибель этому нашествию, в сущности изрекает приговор Наполеону. Кстати, почему он шьет французам рубашки? Оказывается, уже сейчас жалеет их – скоро начнутся морозы. Они будут погибать тысячами, добиваемые «дубиной народной войны» и кутузовской армии. Каратаевская жалость звучит и в речи Кутузова перед Преображенским полком: «Когда они сильны были, мы их не жалели, а теперь и пожалеть можно…Так, ребята? А и то сказать – кто их к нам звал? Поделом им…». Сказанное Кутузовым, вроде бы содержит противоречие. Но, как и у Каратаева, и то и другое из двух противоречащих фраз («пожалеть можно» и «поделом им») – было правдой. В этом духовное, а не только физическое превосходство победителей.

Теперь вернемся ко Второй мировой войне. Второй Отечественной в нашей литературе. Вот страница из гениальной поэмы О. Берггольц «Твой путь», завершенной в год Победы (Апрель 1945 г.). Там показан тоже нравственно кульминационный момент войны. Враг сжимает кольцо вокруг блокадного Ленинграда. Я помню эти обстрелы, я, кому тогда было пять лет. Помню завывание сирен и свист падающих бомб. Сильнее и глубже Берггольц это никто в русской поэзии не воссоздал.

…А в темноте, почти касаясь кровли,

всю ночь снаряды бешеные шли,

так метров семь над сонной нашей кровью,

и рушились то близко, то вдали.

Ты рядом спал,

Как спал весь город – камнем.

Сменясь с дежурства.

Мы с утра в бою…

Как страшно мне.

Услышав свист, руками

я прикрываю голову твою.

Невольный жест, напрасный – знаю, знаю…

А ночь светла.

И над лицом твоим

с тысячелетней  нежностью склоняясь,

я тороплюсь налюбоваться им.

Я тороплюсь, я знаю, что сосчитан

свиданья срок.

Разлука настает.

Но ты не знай…

Спи под моей защитой,

солдат уснувший,

муж,

дитя мое.

 

Вот я тоже – не муж, не солдат, а дитя, ребенок, попал в эту формулу. Но продолжим еще немного:

….Свистит. Опять фугас!

Сюда идет… Враг обнаружил нас,

засек,

нашел,

сюда кладет снаряды,

невидимый,

нацелился в упор

откуда-то из гатчинского сада,

от царскосельских дремлющих озер, -

сюда идет…

…   В ночной молочной дымке

Я узнаю, безносый невидимка,

тебя.

Ты проходил ко мне зимой.

Свистишь?

Свисти.

Я принимаю бой.

Ты утопить хотел меня в отеке.

Ты до костей обтягивал мне щеки.

Ты мне глаза мои вдавил в глазницы,

ты зубы мне расшатывал во рту,

ты гнал меня в подвалы,

в темноту,

под свод психиатрической больницы…

Но меж развалин горестных и дымных,

в ожогах вся,

в рубцах, в крови, в золе,

я поднялась,

как все, — неистрибима,

с неистребиной верностью земле,

и здесь, под этой обреченной крышей,

нашла возлюбленного своего.

Он рядом спит.

Он жив.

Он мирно дышит,

я ни за что не разбужу его.

Что может враг? Разрушить и убить.

И только-то?

А я могу любить,

а мне не счесть души моей богатства,

а я затем хочу и буду жить,

чтоб всю ее,

как дань людскому братству,

на жертвенник всемирный положить.

Грозишь?

Грози.

Свисти со всех сторон.

Мы победили.

Ты приговорен.

Это приговор – уже не каратаевский. Да и враг – другой.

Но все же – кто он?  Уже 60 лет прошло, а мы до сих пор ненавидим и не желаем его пожалеть. Поделом ему. Однако на полках современных книжных магазинов все чаще видим монографии, посвященные большим и малым фюрерам фашистской Германии. И самому фашизму… И, конечно, главному фюреру… Сейчас даже гениальный фильм М.Ромма «Обыкновенный фашизм», с его замечательными комментариями документальных кадров, точно, рукой жудожника-публициста отобранных для киноленты (фильму этому уже более тридцати лет!) – даже, повторяем, этот фильм сегодня уже недостаточен для того, чтобы разглядеть, какое зло мы тогда победили. И самое страшное для меня, свидетеля войны. Фашизм начинает расти на нашей почве. Непостижимые для нас прежде корни и причины его утверждения в Германии, сегодня для нас как будто бы становятся ближе. Наши скинхеды пошли за германским фюрером. И книга «Майн кампф» уже давно, с начала 90-х годов — только что прошедшего века – издана по-русски и у многих лежит на столе. Вот она. Несмотря на полулегальные издания, она до сих пор под запретом. Неужели до сих пор ее боятся?  М.Ромм советовал заглянуть в эту книгу – но тем, тогдашним немцам, а сам лишь ограничился несколькими, публицистически обрубленными цитатами из нее. Заглянем  на минуту в нее  иначе – в условиях, когда на нашей российской почве русский патриотизм порой обретает не только фашистскую ритуальную форму, но и дух. Вот передо мной несколько выпусков «Славяно-арийских Вед» — «священной» книги русских язычников – «инглиистическая церковь» официально была разрешена во время ельцинского президентства. Книга, хоть и набранная условной славянской вязью, кириллицей, вся усыпана свастиками. И дело не в них (сами по себе они не виноваты), но употреблены эти свастики приблизительно в том же символическом их значении, в каком  применял  их в Германии фюрер. И все в этих славяно-арийских «Ведах» подобно, по ритуалу, романтике фашистской символики и несет в себе сходную идею – единства по крови и преимущественной любви к этой крови. Такая идея на нашей российской земле свидетельствует, как ни ужасно и как ни парадоксально это произнести, уже не о физической, а о духовной победе гитлеризма в сознании некоторых наших юных россиян-«патриотов». Некоторые – это не все. Но эти некоторые есть. И они, как это мы видим у одного из англоязычных поэтов, книжку которого я недавно видел в петербургском магазине, подносят «цветы Гитлеру». Да, это вынесено на обложку той книги, и в ней есть стихи, где фюрер назван великим и где с сожалением и философической грустью сказано о том, что великие проходят. Многие, и у нас, и за рубежом, «сползают к фашизму».

Но Великая Победа одержана. И совершили ее народы России, «сильнейшие духом», чем тот народ или те представители народа, которые отдали себя дьяволу нацистской идеи. Даже ради спасения нации.

Вернемся еще раз к русской литературе. Вот уже близкий к дню смерти Лев Толстой по-каратаевски парадоксально пишет едва ли не последнее свое произведение  (20 июня 1910) «Славянскому съезду в Софии». Писатель получил приглашение на этот съезд. Поехать он не смог («годы» и «нездоровье»), но ответил письменно. И здесь поставил главный вопрос, имеющий отношение к нашей теме – о единении людей. Заметим, что и коммунизм, и фашизм, каждый по-своему, выдвигает в качестве спасения принцип единения. Коммунизм – интернационального, фашизм  — национального, расового. Заметим также, что принцип национального  единения сегодня для многих более предпочтителен и популярен. Так вот, старец Лев Толстой предостерегает в своем едва ли не последнем слове не только славянских патриотов, но и нас с вами. Вот несколько цитат: «Единение, то самое, во имя чего вы собрались, — пишет Толстой съезду – есть не только важнейшее дело человечества, но в нем я вижу и смысл, и цель, и благо человеческой жизни. Но для того, чтобы деятельность эта была благодетельна, нужно, чтобы она была понимаема во всем ее значении  без умаления, ограничения, извращения». «Несомненно, что соединенные люди сильнее разъединенных. Семья сильнее отдельного человека. Шайка грабителей сильнее, чем каждый порознь. Община сильнее отдельных личностей. Соединенное патриотизмом государство сильнее разрозненных народностей». «Да, в единении и смысл, и цель, и благо человеческой жизни, но цель и благо достигаются только тогда, когда это всего человечества во имя основы, общей всему человечеству, но не единение малых или большей части человечества во имя ограниченных, частных целей. Будь это единение семьи, шайки грабителей или государства, народности или «священный союз» государств, таекие соединения не только содействуют, но более всего препятствуют истинному прогрессу… Так и единение… должно иметь целью единение всех людей, во имя общего всем людям». «Единение есть ключ, освобождающий людей от зла. Но для того, чтобы ключ этот исполнил свое назначение, нужно, чтобы он был продвинут до конца, до того места, где он отворяет, а не ломается сам и не ломает замок».

Казалось бы, Л.Толстой избирает и проповедует вариант единения, близкий к коммунистическому. Но не забудем – он ведь против насилия. А опыт коммунизма, как мы знаем…  Другое дело – справедливая, останавливающая насилие отечественная война и Великая Победа в ней. Здесь, напомним слова Твардовского, «бой идет не ради славы, ради жизни на земле». Почти дословное совпадение с заветом Толстого! Подвиг под Шенграбеном (батарея Тушина) – воинский подвиг, ради славы. Бородинское сражение – ради жизни на земле. Таким был и наш подвиг. И эту высокую правоту его отечественная литература осознавала. При этом она развивала то истинное, что жило в толстовском парадоксе. Общечеловеческое она поправляла и восполняла национальным и, применительно к России, многонациональным. Посмотрим, как эта нелегкая  проблема, несмотря на жестокости войны, решалась, скажем, в хрестоматийно известном стихотворении Михаила Светлова «Итальянец». (Прочитать и разобрать его). Оно не о силе, а о справедливости нашей освободительной войны и Победы. Вот этой силы духа и был лишен весьма «патриотический» германский фашизм. Он был сосредоточен на расе, на национальности и ставил ее превыше всего. Кто ступит на этот путь – будь то Америка или иная страна  – возникнет та же самая «западня» для того, что на этот путь ступил. Замок будет сломан, и ключ не откроет. В этом Л.Толстой прав и останется правым.

Но даже всеобщее единение, если оно подменено единением большинства, ведет к не менее страшной западне. А это уже касается коммунистического варианта. Поэтому приведем еще один пример того, как оживает тема войны и победы в одном из самых сложных, вершинных произведений русской литературы, ставшим нам известным в начале 90-х годов. Я имею в виду «Пирамиду» Л.Леонова. По значению, его можно было бы сопоставлять в «Доктором Фаустусом» Томаса Манна. Но проблема в нем – русская, с глубочайшим осмыслением нашей истории ХХ века и с творческой, благородной оглядкой на Л.Толстого. Действие романа относится ко времени как раз перед началом войны. Ангелом Дымковым заинтересовались и в гитлеровской Германии (намечены немецкие гастроли цирка, в котором работает Дымков), и в сталинской Москве. Но немецкие гастроли отменены, а с Дымковым встречается сам Сталин. Чтобы избежать «самовозгарания человечины», Сталин предлагает ангелу Дымкову использовать свою ангельскую силу для такого единения, которое было бы построено на генетическом уравнении всех, дабы превратить советских людей и народы Советского Союза в единую массу единомыслящих и единочувствующих, искусственно соединенных в одно монолитное целое. Ангел не может учинить такое насилие над живыми людьми. Он вырывается из западни, нарушая планы Сталина. Так же, могли бы продолжить мы, не попали в западню и победившие народы России. Даже формально руководимые Сталиным и приведенные им к победе. Несмотря на страшные условия войны, люди жили чувством высшей справедливости и вносили свой смысл даже в коммунистические догмы. Единение, достигнутое нами тогда, несло в себе духовный смысл, спасительный для нас и сегодня, и завтра. И не только для нас.

Вот почему и в истории России, и в истории российской многонациональной литературы Отечественная война и Великая Победа стали поворотным событием, до сих пор еще не осознанным нами. Но оно было осознанно в лучших, вершинных произведениях отечественной литературы. На некоторые из них мы указали сегодня. Это единичные примеры. Но число их можно умножить. Если только не забывать о духовной силе, глубине и смысле «поворотного события».

________________________