Архив рубрики «Uncategorized»

Поединок

ПОЕДИНОК.

 

1

Нет ничего. Пока ничего нет. Верный путь к тому, чтобы все было. Уверен. Проверял много раз. И никто не знает о моем способе. А вокруг. Агрессия. Беготня. Тревожность. Но я просто не ведаю таких состояний. И скрываю тайну мою ото всех. Время еще не пришло. И, главное, никому не нужно. Получается, что я все наблюдаю со стороны. Помогает. Ученики присматриваются ко мне. И никак не могут понять. Да, не разгадали. А я и не тороплюсь. Но сегодня понял. Они совершают ошибку. Простите – кто?  Я. А уже потом – они. Ладно. Пока не буду. Полчаса, а уже потом надо бежать на первый урок. В 30-ю школу. Там разыгрывается драма. После нее из ничего будет все. Надо выдержать. Выстоять. Пять уроков. Пять Катерин из «Грозы». А в это время гроза надо мною. Хуже грозы. Полный конец.

Но это внешнее. А вообще-то мне кажется: что-то удалось на вчерашнем последнем уроке. Больше, чем нужно для школы. И для моего класса, где я воспитатель. Больше. Но ребята поняли  и поверили мне. Я сам поверил. Кончай. Вредно вспоминать о вчерашнем уроке. Целый день впереди. Ничего не получится. Надо все заново. Будто не было. То, с чего  начал свой день. Вместо молитвы. Слова убегают. Разгони их. Вакуум. То, что нужно литератору. Кажется, я им становлюсь. Повтори правило. Он, литератор, должен быть отделен от тебя. Больше, вернее. Совсем безнадежно. Смогу. Но зачем в портфель кладу записную книжку. Я ничего не записываю. Запоминаю. Нет. Записная книжка. Пустая. Правильно. Нужно, чтобы хоть где-то был вакуум. Полная пустота. Кладу и забуду. Нельзя.  Напоминаю настойчиво. Забыл сварить кашу. Все. Некогда.

Что-то меня задерживает. Воспоминание. Надо проверить. Вот. Оно весь день будет со мной. И все погубит. Смысла нет никакого. Одни предметы, взгляды. Прикосновения. А что если так построить урок. И все рассказать, что я гоню от себя. А потом повторить и проверить. Что Катерина? У меня в каждом классе. Будь осторожен. Ты еще молод. И тебе двадцать шесть. Я закрываю входную дверь. Ключ кладу в левый карман. В левый, не в правый. А какая разница? Почему эта привычка. Все неслучайно. А ты не притворяйся. Темная лестница. Черные углы. Как в детстве. Когда ты боялся. Теперь смешно. И все равно дрожь пробегает, когда прохожу мимо. На этой площадке ни одной двери.  Нужно мелькнуть побыстрей. Пробегаю. Уже не смешно. Действительно страшно. Господи. Не дай бог, если будет и состоится… То, что в черном углу.

Вот – пробежал. Надо уехать отсюда. Но я не уеду. Почему известно? Точно. Я никуда не уеду. Характер. Судьба. Как себя переделать? Пусть будет. А сегодня – прямо об этом сказать. На уроке. На каком? Четвертом? Пятом? Или потом? Завтра? Нельзя. Нарушается принцип. И вдруг  понимаю: то, чего я жду, не случится, если я все скажу. На последнем уроке. Да. На последнем. Ну вот. Спокойно. Можно идти и забыть обо всем. Лишнее. Записная книжка. Никогда больше не буду брать. Мучает. И вот я вспоминаю, какая драма ожидает меня. И чувствую – готов. И даже нетерпеливо жду поединка. Хорошее утро. Правильно. Так бы всегда.

Поединок с людьми или с годами… шестидесятыми. А в чем суть этой схватки? Дело в том, что сейчас начало того, что потом приведет к катастрофе. Заметить почти невозможно. Чувствуют все. Не замечая. Самое правильное – чутье. А я старше моих двадцати шести.  Очень просто. Не знаю, как у других. Сознанье ошибки. И увлеченье. Дескать, конечно, да, я ошибаюсь. Но… увлечен. Понимаю. И ничего поделать уже не могу. Вижу сейчас. Но потом будет видно. «Хороший человек в темных блужданиях твердо знает верный путь». Гете прав. Но формула работает по-разному. Я твердо знаю верный путь и потому, будучи хорошим, разрешаю себе заблуждение. Таковы наши шестидесятые. Потом объясню. Самому себе. А теперь – Островский. Пять Катерин. Что услышу – не знаю. Кроме того, методист, который меня изучает, придет на урок. На четвертый? На пятый?

Здесь, у Андреевского собора, в прошлом году, зимой, помню, я упал и сломал себе руку. Потому что был удачный урок о Тургеневе. О «Певцах». «Записки охотника». Я один говорил. И все меня понимали. А я говорил о том, что мы заблуждаемся. Вышли на волю и не заметили, что все дорожки позаросли. Частым ельником и березником. Так пел Яша Турок. А я говорил и думал о том, что нам предстоит. Удалось позабыться. У Тургенева – чайка на камне. А у меня бескрайний туманный простор. Видел своими глазами. И было больно и горько. Ну, ладно. Пока не надо. Из глубины простора. Возвращайся назад. К началу шестидесятых. Да. Уже сейчас вижу, что это прорыв. Урок получился. И  я вдруг прервал его на середине и попросил написать и сам сел писать. Сначала – досада. А потом увлеклись. Я собрал эти листочки и поспешил домой. И упал. И сломал руку об угол панели.

Вот это место. Опаздываю. И все равно останавливаюсь. Не знаю зачем. Оправдалось тогда. И теперь оправдается. Вижу – церковь открыта. Крестятся. Входят. Но это потом. В тумане. А теперь все не так. Люди спешат, не оглядываясь. Дверь крепко задраена. Кто-то, как я, останавливается и глядит,  сожалея. Видит меня. Мы понимаем друг друга. Он хочет заговорить. Пожилой. Благообразный. В старой бобровой      шапке с черным бархатным верхом  и в черной шубе с бобровым воротником. Седая бородка. Пенсне. И пронзительный взгляд. Интересно. Что-то бормочет. Я не слышу. Опаздываю. Надо бежать. Вот. Осторожно обхожу  угол. Поднимаю глаза. Но старика уже нет. Шуба его напоминает отцовскую шубу. Шапка тоже. Я их надевал после папиной смерти. Никто не замечал. Мама мне вслед глядела печально. Смешно и горько. Ну, кажется, я совсем опоздал.

Почти бегу по аллее. В руке портфель. Путь знакомый. По этой аллее я мальчишкой, «весь в мелу», бегал  к Среднему, в букинистический магазин. Теперь – мимо и мимо. И опять кто-то шепчет – надо уехать отсюда. Но я не уеду. И когда-нибудь здесь, медленно проходя по аллее, буду собирать в себе память обо всей моей жизни.  И когда-нибудь кончится. Но сейчас, перед уроком, зачем эти мысли? Оно неслучайно. Вот, кажется, я не опоздал. Угловой дом. 30-я школа. Надо зайти со двора. Много ребят. Киваю головой. Отвечаю. На самом деле – по-молодому обгоняю кого-то. Меня пропускают. Чувствуют – что-то не так. Ожидают. Вижу. Такие улыбки.  Пять Катерин.

Никогда не нужно себя обгонять. Кто говорит? Не я. Обгоняю. А теперь, на первом уроке, так обогнал. Что даже сам пришел в себя и вернулся. Ребята в недоумении. Предчувствуют. Одна Катерина. Ждали. И не дождались. А я забежал далеко-далеко. И вдруг мне стало холодно. Передернуло, как от простуды. В каждом классе – одна. Кто меня понимает. Остальные за ней. Причем тут Островский. Говорили много. Спорили. Угадывали чей-то план. А его не было. Плана. Светло и жарко. Вот меня передернуло. Возвратился. Не все погибло. Выпустили. Дождались возврата. Нельзя. Больше нельзя. Спасибо. Что осталось? И что останется? Ожидание. Что-то мелькнуло. Они хотели, чтобы я вернулся. Никак нельзя отпускать. Ребенок – учитель. Сами дойдем. И вдруг тишина. И «не нужно ни слова, ни просьбы…». Она для меня – тишина. Полвека самообмана. Переживете. И я вместе с вами.

Остальные уроки не в счет. Не помню, что было. Кто говорил. Много ли, мало. Только бы промолчать. Но я не умею. Перемена. Спрашивали, что было на первом уроке. И так до конца. И до последнего – пятого. Передавали устно. Что-то прибавлено от себя. Ничего. Полезно. Холодно. В коридоре. В учительской. Сижу прямо на солнце. И все равно. И неужели так будет завтра. И послезавтра. Не выдержу. Еще раз руку ломать?  Наложили гипс очень крепко. Сдавили запястье. Болит невозможно. И я не спал тогда целую ночь. А теперь? Неужели тот перелом? Перед погодой. Нельзя, когда падаешь, выставлять правую руку. Но я никуда не уеду. И все равно буду жертвовать правой рукой. А уехать куда? В деревню. Туда. В детство мое. Там наступало первое обновленье. И не наступило. А сейчас. Впереди полвека. Тяжело. Дальше – тупик. Доживу. И они доживут. И переживут.

Листаю журнал. Выставляю пятерки. Четвертый урок. Предпоследний. Никого не забыть. Человек с бородкой. В пенсне. В бобровой шапке и черной шубе с бобром. Но куда он пропал? Передо мною совсем другой. Продолжаем литературный спор. Чуть перемена – он рядом. С ним хорошо. Он из тех, кому будущее не нужно. Он весь в настоящем. Сидит напротив. Историк. Обществовед. Что он думает об ошибках эпохи. Той, которая наступила? Нет, ничего. Нужно думать о том, что можно исправить. Полвека пройдет. И только тогда начнут исправлять. Толстой перед смертью продиктовал, что каждый из нас тогда существует, когда и поскольку он связан с другими людьми. Конфликтно. Порой идиллически. Пока живешь, надо жить. И писать. Побольше. И переписывать набело. Без единой помарки. Есенин не ставил ни одной запятой. И каждую букву отдельно.

Слушаю. Перемена проходит. И никак не может пройти. Мучительно. И я по-прежнему – в той тишине. Проставляю пятерки. Память хорошая. Никого не забыл. Не выдерживаю. Прерываю. Как же так? Нельзя допускать ни малейшей лжи. А мы уже допускаем. Видите? Признаете?  Тот, с бородкой, хотел говорить. Кто – не знаю. Пропал. Теперь вместо него… Хорошо. Хорошо. До звонка еще пять минут. По моим часам. Говорите, надо конфликтно? Идиллически? Лев Толстой  о другом. О том, чего мы боимся. И что неизбежно. И оно спасет нас. А мы далеко от него на полвека. И еще пережить катастрофу. Не переживем? Звонок. Пятая Катерина. Моя тишина.

 

Жизнь устроена так. Всегда не доделано. Трудись. Жертвуй. И уходи, потеряв последние силы. Кто-то любит процесс. А я все довожу до конца. И тогда вопрос бытию. Что дальше? Зачем? И когда? Пустые вопросы. Процесс. Но сегодня урок нужно кончать. Пятый, а дальше некуда. Второй, третий, четвертый. Тут еще многоточие кстати. Но пятый. Все равно. Ты понимаешь. Попытка – не больше. Многоточие, мучение, все останется – до нового дня. И все-таки надо пытаться. У меня смешная уверенность – будто мои дорогие ребята ждут пятого часа. И там она. Что скажет? О чем промолчит? Никому не отвечу. Будут смеяться. Но для меня это моя особая жизнь. Даже ей не скажу. Она иногда глядит – будто спрашивает. Нет. Не скажу. Историку – этажом выше. Но пока нам по пути. Он продолжает. Киваю. Согласен. Молчу. Дверь класса.  Вхожу. Как завершить. Помогите.

Нет. Пятая Катерина – увы! – не желает помочь. Не хочет. А вообще – могла бы. Пол-урока. И вдруг – здравствуйте. Вижу – методист за последним столом. Там, где репродукция – карандашный рисунок. Почему не заметил. Надо кончать. При нем – невозможно. Тем более – увидел внезапно. Ребята молчат и не думают выручать. Любопытно. Методист – мужчина. Хуже не может быть. Привыкли. Мгновенно всматриваюсь. Пенсне. Бородка. Уже полгода. А я не узнал сегодня. Там, у Андреевского собора. Вот что значат шуба и шапка. Отлегло. Он уже изучил. Он обо мне все завершил и только ждет подтверждения. Точно. Ну, если так – думай  спокойно. И я начинаю исповедь. Очень трудно. Катерина глядит в окно. Осуждает меня. При нем. Нельзя. Невозможно. Перестань. А почему оставили меня одного. И вдруг он встает. Он делает жест и выходит. Он дарит мне половину урока.

 

Вот я уже дома. Очень медленно по обледенелой панели. Как сейчас вижу. Себя самого. Иду. В портфеле – то, что написали ребята. И я кое-что написал. Десять минут. Но каких. Знаю, о чем написали. Нет, не знаю. Сегодня особый пятый. Победа? Поражение? Все равно. Закончил. Мы кое-что завершили. Вот иду. Обледенелый угол панели. Нет никого. И никто не поможет. Миную благополучно. Каждый шаг. Твердо ступай. Не ставь ногу на пятку. Не выставляй правую руку. И так – до самой парадной. До лестницы и темных углов. Промелькнули. Вырвал сегодня целый день для себя. Осторожно, как по льду, вступаю в большую комнату. Слава богу. Стол чист и без скатерти. Только тут вспоминаю, что каша не сварена. Сил нет никаких. Удивительный жест. Встал и вышел. Хорош поединок. Почему пенсне? Думаю, долго не проживет. Потому и ушел с половины урока.

Малая комната. В ней все начинается. И в нее легко возвращаться, если что-то удалось окончить и завершить. Удалось. Вспоминаю. Сколько здесь бывало друзей. И все они живы. Вообще все, кроме отца и матери. И, удивительно, те, кто заглядывал ко мне, отсюда уже не уходят. Мысленно. Понимаешь? Они бы ушли. Но я их не отпускаю. Память хорошая. Говорят. И я знаю, о чем говорить. Карандашный рисунок. Он у меня в том углу. Там почему-то одно свободное место за последним столом. А здесь, в малой комнате, голые стены. Говорят, очень полезно. Для начала начал. Вот характер. Двадцать шесть лет. А все будет именно так. Пусто после победы.

Гроза миновала. Несколько дней впереди. Когда опять соберется. Нет, жить все-таки невыносимо, пока знаешь: полвека уйдет на общее заблуждение. А ребята еще далеки от него. Они вместе со мной. Вот что написали. Посильнее меня. А через год – уже другое. Будут готовы. И все-таки. Школа. Подружимся. У нас – двухлетка. Два года. И сколько еще промелькнет. А мне уже двадцать шесть. И что-то случится. Потом. Примериваюсь. Что-то рисую в воздухе. Странное занятие. После обеда. Рисовать. И снова не быть свободным. Так и не снял мой светлый серый костюм. Желтые кожаные сандалии. Форма, которую нам для хора выдавали в Москве. 57-ом. Мы тогда победили. И вот надеваю на все уроки. Лень снимать. Лягу. Посплю. Мамин диван держит меня. Сандалии – дома. Они домашние. Аккуратно поставлю. Зимой ходить в сером костюме. Странно.

Спать в нем хорошо. Вообще хорошо во сне продолжать мой поединок. И что бы ни было там – проснуться и не отступать. И пусть любое безумие. Продолжить его наяву. Насколько возможно. Попробуйте. Очень хороший способ. Кому говорю. Никого. Гулкая комната. Попробуйте – все равно. Пока еще можно. Потом вы придете, а я забуду, как продолжать прерванный сон. Вот, пока я рассуждал, мой сон растворился. Большая потеря. Что-то хорошее. То, ради чего остальное. Оно пропало. Не вспомнить и не рассказать. Поединок не состоялся.  Катерина глядела в окно. Потом, когда он ушел, повернулась. Она силуэтом на фоне окна. Разглядел выражение.  Боже. Сколько таких судеб откроется и пройдет мимо. Но ты. Учитель. Будь осторожен. Обгоняй. Оставляй позади. Полвека пойдет, пока я смогу объявить. Уже другой пустоте. Себе самому. То, что зреет сейчас.

 

Двадцать шесть лет – предельное время. Наступает внезапно. Вдруг что-то шевелится в глубине. Предчувствие? Боль? Неужели сегодня. То состояние, то мгновение, после которого… Да, после которого… Подожди. Очень опасно.  Когда же ты кончишь – довольно так вот жить в полусне. Ведь именно полусон тебя обгоняет. Ты живешь в другом. Становишься там на себя не похожим. Но тоже самим собой. А потом возвращаешься. Трудно сказать. И нельзя исповедоваться. Видишь – все откликаются. Только не знают, что делать с новым открытием. Вот написали. Читаю. Не дай бог кто-то прочтет. Медитации. Да. Иная духовность. Попробуй, переломи. Такая школа никому не нужна. Подожди. Обнаружат. Но ведь и ты сам ничего не можешь от людей утаить. Как сегодня. В минуту, когда  подарена тебе твоя тишина. Воздействие сильное. Попробуй встать и уйти. Тот попробовал.

Да, люди уходят. А кто-то сидит и пишет. Но я и не думал, что так могущественно расщепление атома. В минуту прикосновения к тайне. Но ведь и тайны, в сущности, нет. Страшно подумать: людям все известно. И вот они стараются отогнать лишнее знание. Они считают, что лишнее. А все равно смутно чувствуют свое заблуждение. И вот его укрывают от себя и других. И так и рождается тайна. А потом кто-то пытается ее разгадать.  Полвека такое нам предстоит. А потом двадцать шесть лет. И катастрофа. Какая? Не напрягайся. А то увидишь в подробностях. Вот сегодня – первый урок. И почти увидел на пятом. Увидел, увидел. То, что в черных углах.

 

2

В черных углах – наши страхи. Чего сейчас люди боятся? Вместо одного культа придумали новый. Говорят, прежний был от страха. А этот светлый. И еще не обжитый. Но ведь все видят, чем он закончится. Того и боятся. И загоняют в угол. И погружают во тьму. Дети. Играют. В опасные, смертельные игры. А методист в пенсне уже не ребенок. Откуда он взялся?  Кто его, такого, назначил меня изучать? Лучше не спрашивай. Ответ известен. А я не хочу отвечать. Благоразумные люди вопросов не задают. Но сегодня мне показалось, что дети мои в каждом из пяти классов – отказываются от игры. Они уже не играют. А мы – от одной игры переходим к другой. И следим друг за другом. Невольно. И поправляем, когда кто-то нарушил правила этой игры. Хочу в детство, в деревню. В эвакуацию. Туда.

Вот – все будет серьезно. Я уже нашел мой способ, как выходить из игры. На уроке. Методист понял меня. Какое счастье. Он, у двери, сделал свой замечательный жест. Больше не буду. И скрылся. Туда, откуда возник. И уж конечно, он об этом хотел заранее молвить на углу, там, у Андреевского собора.  Узнал меня, а я его нет. Жаль. Не появится вновь. Мы ни разу не обсудили наш общий вопрос. Как переломить ситуацию заблуждения? Как остановить новую ложь и эту новую, благостную игру? Однажды он завел разговор – после урока. Но я не помню. Историк был рядом. Курил трубку. Помалкивал. Бритый. Седовласый. Он следил за моим выражением.  Но слушал человека в пенсне лучше, чем я. Почему я тогда не вникал? Не помню. А, мы обсуждали – зачем я переставил Островского и Тургенева. Ранняя зима за окном. Для «Грозы» необычно. Да. Я перепутал.

Система прекрасна. Какая удача. Стройная идеология. Другой не будет. Как хорошо. Я промолвил тогда вполголоса – детям такое внушить невозможно. Методист поправил: детям пытаются навязать. И не надо стараться. Жизнь поможет. Где-то у Гете сказано: теперь они тебя не станут слушать – их нужно предоставить жизни. Так мудр и благ. «Прометей», мой любимый. Надо поставить в нашем школьном театре. Предложу на уроке. Вот почему я не слушал и не запомнил тот разговор. А теперь – все забыто. Он, видимо, понял, что со мной – в порядке. И успокоился. И отошел куда-то. Куда? Надо мне самому стать методистом. А я опасался. Отодвигал «Грозу» от начала учебного года. Поменял Островского и Тургенева. Прямо об этом – стыдно сказать. Самому себе. Тоже загнал в черный угол. У каждого свой. Но как много хороших людей. Вот надо хорошо думать о них.

Непрерывная жизнь. И никакой усталости нет. Желтые кожаные сандалии стоят у дивана. Брюки помялись. Ну что ж? Буду гладить. Когда-нибудь кончится моя одинокая жизнь. Как-нибудь нужно сделать, чтобы и здесь не было новой игры. Кто согласится? Но я свободен. Думаю только о школе и об уроках. Неправда. Вот чего я боюсь. Гроза все-таки надвигается. Полный конец. Недаром я ее отодвинул. Смешно. Отодвинуть нельзя. Надо замедлить. Изо всех сил. Вот, я замедляю. Но это что-то большое. И все  правильно. Думаю только о школе. Так получается. Вот здесь и будет вся моя жизнь. Как успокоиться? Кто успокоит? Не надо. Сам. Вижу все – до конца.

 

Учителя. Отец и мать. Оба. Он постарше. И вот раньше ушел. Мама – за ним. Как только сравнялись годами. Это значит – и я уйду, когда мне исполнится шестьдесят. В двадцать шесть по утрам и ночам думать об этом… Думаю. Порой исповедуюсь на уроке. Днем – никогда. Но сегодня. Что случилось, и что будет со мной? Дети материалисты. И я укрепляю их в этой религии. Страх отсрочен. И у них. И у меня. Смеются, думая о конце. По-разному философствуют. А я знаю одно. Конец – это весть о конце.  И отец то же мне завещал. Тихо. Спокойно. Осталась библиотека. Здесь. В малой комнате. Там, где я сейчас никак не могу заснуть. Кожаные сандалии. Мятые брюки. Сажусь на диване. Стеллажи по стенам. И уже посередине, между стенами – полки. Мой лабиринт. А в гостиной – шкафы. Шкафы. Дед собирал. Целая жизнь.  Гражданская война. Блокада. Холод и голод. Книги.

 

Где-то за стеной – неоконченная симфония Шуберта. Очень люблю. И буду любить. И до последнего дня. Отец. Мать. Уходили спокойно. И никто из них не страдал. То же самое – и со мной. Слава богу – в школе об этом ни слова. Плохо. Ведь ученики мои знают, что я ничего не скрываю от них. То, что помню и вспоминаю. Не надо. И ни в коем случае нельзя повторять. И вот  ни разу не вспомнил. Потому что много, много раз,  думал здесь. По утрам и ночам. А неоконченная симфония – детская память. Приемника у нас не было. Трансляция. Раннее утро. Что-то похожее на «Лебединое озеро». Та же тревога. И почти та же мелодия. Нет, все по-иному. Не то. Чайковский заимствовал. Шуберт вначале. Никак не поймаю. Поутру  – великое счастье. Как уловить мелодию, чтобы ее помнить весь день? И ту, и другую. Так было. И опять она за стеной. Книг больше. Мелодия та же.

 

Учителя. Они согласны во всем. Отец и мать хорошо понимали друг друга. Они решили, что не будут меня учить и воспитывать. Вот бесстрашные люди. В такие годы. Они твердо выдерживали. И я невольно чувствовал сам, чего они ждут от меня. И поступал свободно – как надо. И не было никаких проблем. И шло незаметно. Может быть, потому что все мы учителя. И нет желания отступить и нарушить. И нет страха перед неизвестным. И не было никаких темных углов. И мы заранее знали, как быть и что делать. Или мне казалось. Вполне возможно. Я мог вообразить. Потому что родители были не так откровенны, как я. Они замечали за мной такую особенность. Но это их не пугало. Мы жили спокойно. Говорили вполголоса. Даже я приучился. И уже не знаю жизни другой. Только в школе и на уроках. Там что-то случается. Там – неоконченная симфония Шуберта.

Пятая Катерина. Дай перечту. А ведь она сдала белый нетронутый лист.  Кажется, я что-то читал.  Было. Исчезло. Вот – вторая часть «Неоконченной». Соседи не выключают. Спасибо. Нет ничего. Без подписи, без даты, без обозначения класса. Только она. У всех остальных афоризмы, стихотворения в прозе, рассказы, притчи. Но я точно помню – слова на  белом листе. И еще подумал –  потом, потом. И если не торопиться, даже узнаю – какие были слова. Нет, не сумею. Шуберт. Вторая часть – раздумья о первой. Не окончено. Мне, психологу, все ясно и так.  Иначе она не могла. Записывала мысленно. И остановила себя. И поглядела в окно. И перечитала.

Она от меня далеко. Дальше, чем детство и эвакуация. Между нами двенадцать лет. Я знаю, кого она любит. Из соседнего класса. Будущий физик. Самый красивый из всех ребят. Обдумывает страшный эксперимент. Потом. После университета. Когда-нибудь. Непременно. Любви никакой не знает. И не должно быть. Никогда. Уж если эксперимент, какая любовь. Вообще они даже и незнакомы. Он заметил ее. А она – только и думает. Вот моя исповедь ей помогает. Учителю можно послать белый листок. Он поймет и не будет спрашивать. А себя? Неужели я мог бы экспериментировать. Неужели мог бы разгонять частицы друг против друга так, чтобы столкнуть их и уничтожить все бытие. Нет. Но он по-своему ближе к тому, о чем я давно догадался. У меня еще будет с ним разговор. Через год. Не раньше. Он расскажет. И спросит. И тогда я смогу ответить. А сейчас. Белая страница.

Как опасно и как легко – жить во всех временах и проникать в любое сознанье. И я могу научить. И это сразу приносит счастье. И не нужно сюжетов иной, тяжелой любви. Все достигается. Нет. Нельзя.  Никто не учится. Ведь вот они так друг друга и не узнают. Ладно. Господь с ними.  Даже не поговорят. Не посмотрят в глаза друг другу. И разойдутся. А я все равно уже не смогу их забыть. И даже если я дам белый листок. Не поймет. Но я не имею права. Листок послан мне. Чтобы я молчал. И чтобы мне было грустно. Как сейчас. Впереди целый свободный день. Гроза миновала. Можно вернуться.  Да. Важное дело. А я тоскую. Жду и мечтаю, когда опять войду в этот класс. В тот и в другой. И теперь понятно. Вот почему. Не думай. Отодвинь от себя. Ты чего-то не знаешь. Только не это. Что-то другое. Кому написать. Подожди. А что ты уже написал на уроке?

Сразу? Тогда? Перечитывать? Ну а теперь?.. Удивительно. Совсем о другой любви. Которой нет и не будет. Оказывается, у меня тоже эксперимент. Целая жизнь. Ну почему я не могу, как отец и мать. Они оттуда глядят и покачивают головами. Не понимают. Эксперимент заключается в том, что кто-то один… Боже мой. Уничтожь свой тетрадный листок. Там фамилия, имя, дата и даже класс. Пять листков – и каждый в разных классах. А это последний. Пятый. Понятно, почему не успел прочитать. Потому что… Представил себе мой странный эксперимент. Вернее, вспомнил, что сам задумал его в школе. Тоже в девятом классе. И не говорил о нем. Никому. Никогда. И не вспоминал. Уничтожь. А если соединить их. Пять, по порядку. Перечитай. Получается исповедь. В той тишине. Когда человек снял пенсне и вышел из класса. А она отвернулась к окну. И это не я. Мое чужое сознание.

 

Белое толстое кружево. На черном круглом столе. Фамильное. Мама любила его. Низенький столик на выгнутых ножках. Знаю, куда-то он пропадет. Кружево успокаивает. Можно вернуться. Это мама моя, уходя, так постелила. Ничего не меняю. Убираю листочки в портфель. Прислоняю портфель к ножке дивана. Как плохо, что я ничего не умею. Говорить и писать. И проникать в чужие сознания. Или думать, что я проникаю. И вот, пожалуйста. Кто-то еще проникнул. В мое. И в нем остается. Встаю. Встряхиваю головой. Ничего не меняется. Головное. Нет. Оказывается, безразлично. Кто-то во мне. Как получилось. Афоризмы. Притчи. Любовь.

Джойс придумал язык. Множество языков. Между народами. В пространстве. И поверх эпох и столетий. И не надо переводить. Пытаются. И ничего не выходит. Оставляют без перевода. На листе бумаги – те же новые корни и звуки. Произнесите вслух. Очень просто. Произнесите, поймите, объединитесь – как дети, вы, любые народы и времена. Футуризм. Вопреки советской эпохе нового культа. Нет. Не надо придумывать новый язык. Он уже есть. На белом листочке. И в душе у меня. Совсем другой. Буду придерживаться. Без перевода. Малыми дозами. Вторгаясь в обычную речь. Понемногу привыкнут. Или от меня медленно отойдут. Кто куда. И не забудут. И порой, тоже малыми дозами, станут говорить на этом простом языке. И научат всех, кто еще не умеет. А потом новый культ начнет исчезать. И в ином столетии, в новом тысячелетии, заговорят, наконец.

Нет. Все будет не так. Поединок продолжится. Остановись. Не заглядывай. Ты проживешь долгую жизнь. Подумай сам. Тебе – двадцать шесть. А будет – переживешь знакомых и давних ровесников, учеников. Уйдут все. А ты… долгожитель. Вот еще кто-то ушел. Опередили. И там говорят, что это естественно. Ты пойми. Говорят – на моем языке. Слышу сегодня. Опомнись. Ну и что?  Ничего не меняется. В природном порядке вещей. И это ведь хорошо. Насчет языка. Ничего не будет. А язык остается. Нет, не сейчас. Будет. Останется. И его нужно туда занести. Вот настоящая цель. И уж это я беру на себя. Вот о чем ты написал на листке. Уничтожь немедля. Подожди. Записано, значит, не будет сказано в классе. В первом и в пятом. Паллиатив. Малыми дозами. И наоборот. Побольше пиши. На уроках. И не показывай. И не произноси. Громко и внятно. Перечитывай дома.

Поэты. Но ведь и сам ты… Они догадываются. Но ты помалкивай. Конечно, поэзия – это способ туда перенести язык. Да, все это понятно. И лучше – пускай они подумают сами. А и думать нечего. Пусть они пишут на каждом уроке. Да. Уже получается. И мне хорошо. Сознаю. Надвигается. И все равно хорошо. Как сегодня. Как сейчас. В эту минуту. Вроде бы нет никого. А я чувствую себя  где-то в самой гуще того, что живет. Потому что все, кто уйдут, не уходят. А язык тот все лучше и лучше. И на нем говорят. И от этого он все больше будет моим. Но пока – ты слабее, чем дети.  Отвлекись. Плохо владеешь. Что бы сказал историк. Или тот методист. Один пожалеет, потеряв собеседника. А другой – уже пропал. Он моя выдумка. Фантом. Воображение. Разрешаю себе. И единственное, что смущает. Да. Встреча у Андреевского собора. И то, как он сегодня ушел с половины урока.

 

Вот кто-то болеет. А я слишком здоров. Может быть, есть отклонения. Трудно понять. Врачи бы от меня отшатнулись. Предполагаю. Тут нужно другое здоровье. Чувствую. Природа заботится. Оберегает. И охранит. И побольше играй. В иную игру. Не в ту. Путь к пониманию. А вы… Предлагайте другой язык. Молчание. Пустота. Ну что ж. Потеснитесь. Там и здесь. И опять вспомнил того. Из другого класса. Разговор неизбежен. Когда буду в силе. Прямо начну всерьез на моем языке. Большие глаза. Он сразу ответит. Пожалуй, не так уж и долго ждать.  Выдумки. Обдумывает и боится.  Она помогла. Понимаешь? Мне помогла. Только мне одному.

Через полвека – предел, конец общему заблуждению. И ты пойми – тогда уже поздно. Полвека потеряно. А я почему-то переживу всех, и тогда я стану молодым удивительным стариком. Катерина пропадет, затеряется. Физик померкнет. Как я хочу, чтобы они встретились. Были бы счастливы. Доиграли бы до конца. И ничего бы уже не боялись. И тогда не надо никакой благодарности. Увы, это все кажется. А будет не так. Пропадут. Исчезнут. Не заметят. И никто не заметит.  И продолжится бытие. Не прервется. И  эксперимента не будет. А мой, к сожалению, состоится. Уже состоялся. Потому что – могу предсказывать. На свободе заглядываю туда. Возвращаюсь. И приношу оттуда горькую весть. Поздно. Уже сейчас опоздали. Оказались не на высоте положения. Подготовили крах и распад. А это хуже, страшнее, чем разогнать частицы друг против друга.

Ну, молодой старичок, у тебя вечер, ночь, а завтра целый день полной свободы. Отвлекись. Наступит. И разве мало? Жена и сын. Предполагаю. И ты, по крайней мере, не опоздал. Отчего так тяжело на душе. Неужели  зависит от какого-то физика. Нет. Разговор состоится. Вижу и слышу. Он придет к тебе сам. В первые дни после рождения  сына. Он увидит кроватку. Нет, не увидит. Я его не пущу в малую комнату. Но он будет знать, что кроватка стоит у дальней стены. Он придет рассказать. Посоветоваться. Ничего себе. Какие советы? Сказать о новом открытии. Оповестить. И услышать за капитальной стеной милый недовольный голос младенца. И то, как он зачмокает и потянется. Такой разговор. Большеглазый физик умолкнет на полуслове. И вновь тишина. И я тогда вместо разговора, дам ему тот белый отдельный листок. Без фамилии, даты и обозначения класса.

 

Воображение. Книги все в большой комнате. Негде сидеть. Не помню. Кто-то придет вместе с ним. Оба студенты. Школа, добрая память. В прошлом. Вот  момент, когда ничего еще нет. Он сейчас. А тогда –  все  решится. Мой сын и листок. Физик умолкнет. А что же открытие? Не помню. Ведь если не сказано, выпадает из памяти. И все будет не так. Но бытие сохранится. И тогда, и сейчас. Большеглазый поднимется и уведет своего широкоплечего друга. Уйдет. И больше я его не увижу. Только имя. Среди каких-то ученых. Лауреатов. Не помню. Как интересно. День спасения. Уже очень ясно. Похоже на правду. А куда передвинуть книги? Зачем? Подождут. В каждой загнутые страницы. Мои. Мамины. Все равно. Душно в малой комнате. Представляю. Кровать у самой двери. Дальше – круглая печка, новый стеллаж. Пора. Буду передвигать.

Почему пустота? Вот исчерпана целая жизнь. Полвека. Мне двадцать шесть. Почему поединок? Он труднее всего. Начался или нет? Едва, и уже смертельно опасен. Видишь? Временное состояние. Говорю, с кем говорю на моем языке? И кто мне отвечает? Еще и еще раз? Впереди. Сегодня,  завтра. Надо вслушиваться в тишину вечером,  в самом конце дня. У цели. Там, в пустоте, ответ на любой вопрос. И не надо бояться. Да, потемнело. Черно за окном. И все равно свет проникает оттуда. Кажется. Нет. Круглый столик. Белое кружево. Ощупываю. Прямо передо мной. И вдруг понимаю —  все пропадает. Пропало. Ушло. И сегодня, сейчас, в темноте,  первая схватка.

 

3.

От чего зависит? От слова. Сказанного и неизреченного. Произнести где угодно. В пустыне. Или прямо здесь. В ночной тишине. Ты филолог. Тебе остается верить в слова. И в то единое слово. Но не в то, которое было в начале. Оно уже не требует веры. Каждый раз нужно кому-то начать. Как в классе. Кому-то из моих любимых ребят. И ты не думай. Ты любишь всех равно и по-разному. А теперь их нет рядом с тобой. Вот почему каждую ночь – дух над бездною. Носится над водой. А твой удел – опять и опять молвить какое-то новое первое слово. Или то же самое, но смысл другой. Иной, небывалый. И еще больше. Сказано, и все изменится. Вот. Проверяю.

А ты собрала все мои страхи. Тьма. И уж если молвить первое слово, то  здесь. И только сейчас. Как научить медитациям ночи? Никто не поверит. И не надо. Может быть, он, большеглазый физик, тоже не спит. И готовится гибель. А ты одним только словом, от которого все зависит, решил что-то в себе изменить и остановить этот страх. Пытайся. Вот главный сюжет на полвека. Серьезно. К сожалению, поздно шутить. Большеглазый страдает. Оттого, что не находит верное слово. Он Фарадей. Только словами. Без формул. Красивая формула вызывает у него подозрение. А слово спасает от новых ошибок. Откуда я знаю? А, это он написал в сочинении. Признался мне. Там написано – Базаров остановится перед моей новой формулой. А я перед словом его. Уж этот Базаров. Опыты. А впереди – частицы друг против друга. Остается немного. Но кто-то мешает. Кто? Сочинение кончено.

Ах, большеглазый. Кажется, я тебе сумею помочь. Подброшу идею. Но сначала внесу ее в эту черную пустоту, которая прямо передо мной. Вижу формулу и не могу разглядеть. Ничего. Главное – вот она. Чувствую – рука вновь заболела к погоде. Стало светлей. А ведь еще только час ночи, не больше. Метель. Белая метель за окном. Крупные хлопья. Падают медленно. И вдруг – порыв. Метет, метет. И опять замедление. Сквозь хлопья – огонек в доме напротив. Слава богу. Я не один. Формула неподвижна. Если бы Фарадей поглядел, то сразу нашел бы нужное слово. А у меня оно уже наготове. Сейчас прошепчу. Подожди. С кем поединок? С ним? Нет. Он еще ничего не нашел. С формулой. Но она в пустоте и во мраке малой комнаты. Она прямо нависла там, где… Не продолжай. Там, где место у правой стены. Освобожденное милое место. Отвожу глаза. Передвигаю. Сразу. Мгновенно.

Вот оно – слово мое. Стоило только его прошептать, и сразу в него вошли все мои силы. Вся память о детстве, о том, которое было здесь в этой комнате. Да, было здесь, когда меня оставляли, гасили свет. А сами сидели в гостиной. Там шумно, а здесь не могу заснуть, потому что боюсь темноты. И даже голос подать боюсь. И только один спаситель. Тепловой прожектор. Как раз там, где освобожденное милое место. Он высоко стоит на чем-то и красное что-то как будто бы светит и пружинка издает иногда странные звуки. Я не знаю, что это пружинка, и кажется, круглое хочет о чем-то запеть и не может, и что-то шепчет. Поставили, и оно, круглое, охраняет меня.

Шепот, шепот. А за окном  даже метели не слышно. Все, что в комнате, заглушает. А на самом деле – ровная белая тишина. Один из моих самых счастливых часов. Если удается победить засыпание. Теряю себя. Вздрагиваю. Мой молодой организм. Не больше – не меньше. Не хочу быть ребенком. И чтоб все было так же, как тогда, в сороковом, до войны. В этой же малой комнате. Тут был кабинет отца. Мамин письменный стол. Но кроватка моя  пребывала в гостиной.  И меня положили здесь, потому что гости у нас. Поставили круглый прожектор. Особый день. До войны. Нет, не хочу. Молодой организм, и я взрослый. Впервые. И того, что будет, пока еще нет. Похуже войны. Гости умерли, погибли на фронте. В прошлом. А теперь… Я обнаружил того, кто погубит. Постараюсь поправить, насколько возможно. И вновь та же комната. И тут я сам оставил себя одного.

 

Сейчас я самый умный, мудрый и точный. Никогда впредь уже таким быть не сумею. И вроде бы ничего особенного. Ничего не могу. Только уроки. Откуда, однако, столь небывалое ощущение силы. И всего-то я один человек. И живу напряженно. И не разделяю мнений. Новый культ. А рядом он. Торжество разума. Уничтожение бытия. Твой ученик. Фарадей  большеглазый. Ты ему ставишь отметки. Он может. И ты находишь слово, которое его остановит сейчас. Или не остановит.  И больше такого не будет. Год пройдет. Он станет взрослее. Слово тогда уже не поможет. Сейчас. Надо сейчас. И тогда он придет. Посоветоваться. И его широкоплечий приятель. Кшатрий. Придет вместе с ним. И белый листок спасет бытие. Ну что может быть лучше. Да, сейчас я назначен быть мудрым и точным. Я и мой ребенок, чью кроватку мы поставим у этой стены. Что ж? Выдумка посильнее правды.

А я точно знаю, что никакой выдумки нет. Вот книги на стеллажах. Дореволюционные кожаные переплеты. Отец-книголюб. Кто-то мечтал бы о таком книжном богатстве. А вот оно – без всяких фантазий – прямо передо мной. А вот на стеллаже в правом углу – тот самый прожектор. Он сохранился. И на керамике та же пружинка. И это она шептала тогда. Какая тут выдумка. И так же все остальное. Понимаешь? Как просто на самом деле оно совершается – то, что важнее всего. Проще войны и мира. Проще евангелия. Ну, еще бы. Подожди. А кто внушил ему эту мысль? Неужели ты сам. Ты хотел одного, а он подумал другое. И пришел к убеждению. А теперь попробуй перебороть. И  это уже не шутки фантазии. Ладно, попробуем. А ты  сохрани белый листок. И свои странички. Это не так уж трудно. Их не выбрасывай. То, что писал на уроках. И чего испугался. Они спасение всем.

Когда-нибудь и ты скажешь об этом. Надо сказать. И не ищи чего-то особого. Такие поиски – вот заблуждение. Кто знает и кто не знает. А все меркнет перед этой простой действительной притчей. И вот уже так светло ночью в густом снегопаде. И так тепло от прожектора в правом углу. Эта ночь согреет и осветит всю мою жизнь. И любовь придет и вернется ко мне.  Ты не заметил. Уроки. Уроки.  Сегодня. Уже вчера. Потому что за окном – два часа ночи. А в комнате время пропало. Люблю. Оно пропадает. И когда уходит – вдруг найдено слово. Которое затерялось. Тогда. Понимаешь? Не притворяйся. Оно то же самое. Или это совсем другая мелодия.  Все равно.

Сначала опишу мое слово. И только потом произнесу его вслух. Одно только слово. Занятие долгое. Устно. Оказывается, я не люблю писать. Каждый раз – мука и боль. А устно – как будто легче. А потом и совсем легко. Наслаждение. Какая свобода. Любое слово. И если хочешь его описать, придумывай ради него рассказы, романы, трактаты. Кто хочет, входите. Проникайте. Присутствуйте. Когда и где угодно. Устно и письменно. И уж если так – ничего не надо. Прикосновение. Бесконечность. Ответ. Новая тайна. Все, как положено. А потом – оно, слово. Громко и ясно. Живет. Существует. И не знает себя. Еще немного. И вот оно. Произношу. Называю. Могу повторить. Повторяю. И сразу оно умирает. И я остаюсь один. Как  сейчас. И вновь по ночам пытаюсь его описать. И все оживает. По-новому. И так всегда. Привык. Но сегодня… Вдруг – пустота. И это любовь?

 

Честно говоря, началось давно. Сильный человек скрывает свои желания. А я не знаю – сильный ли, слабый, но это природа моя. Скрываю. Запретно и неизбежно. Кто придет и откроет? Все равно. Природа. Мама еще замечала. Отец не заметил. Потому что рано ушел. Он велел мне утаивать. Он говорил – будет всегда у меня то же самое. Полюби натуру свою. Учитель. Он говорил мне, что наше дело – непрерывная мука. Оно голгофа желаний. А ты любишь тех, кого учишь, и эта любовь ежедневно смягчает всю твою боль. Да, да, это особое чувство. Другие не понимают. А ты… Подожди. Подожди. Когда-нибудь настанет минута утаенного, скрытого счастья. И тогда будет ясно. И вдруг ты опомнишься. И обнаружишь – рядом с тобою – жена. И уже много лет. А ты не заметил. И слово твое затерялось. И вот уже ребенок в кроватке. И никакого другого счастья. Годы прошли. И тебе двадцать шесть.

Он говорил серьезно. А я был мальчишкой. Слушал. И по временам плохо учился. Мама страдала. А отец ни разу не выдал себя. Уходил на уроки. И только однажды  исповедался мне. И вот я стал думать. Мысленно повторял каждое слово. А потом его проговаривал вслух. Печально и тихо. Пока не слышит никто. Проговаривал и покачивал головой. И вот в итоге научился молчать. И утаивать чувства мои и желания. А было их столько… Даже сейчас утаиваю от себя самого. И никого, ничего. А на самом деле – все было. В душе. Только в душе. Я себе запрещал даже фантазии. Так я научился. И понимаю – отец мой был прав. Да, он был прав. И уже в школе на каком-то уроке, я, пятиклассник, подумал, что буду учителем. И решил, что  у меня как раз для учителя есть преимущество. От природы. И однажды прямо сказал об этом отцу.  Отец, очевидно, меня одобрял. Мама страдала.

Ну, это скучно рассказывать. Каждое утро любовь. И все больше и больше. И все переживания во мне оставались. И казалось, что если я утаю от себя самого, то мне что-то откроется и я испытаю радость любви, которой ни у кого не бывает. И  это сильнее меня. И я утаивал. И удивлялся. И все получалось как будто. Но когда плохо учился, исправлялся потом. И вот однажды я научился любить каждое слово. И вдруг стало понятно. Любить слова. И не молчать. И не утаивать. И говорить, говорить, без конца говорить себе самому. И потом собирать. И удивляться. И радоваться. И это уже в седьмом классе. И тогда я твердо установил – буду учителем. И полюбил.

Никому не рассказывай. Никто не поймет. А все именно так. Я полюбил. Но ее еще не было. Нет. Не мечта. Не фантазия. Не было.  Как будто она – как во время войны. Но тогда она была далеко. А теперь ее не было. И я знал – долго не будет. Но я полюбил. И берег себя для нее. И теперь мне двадцать шесть. И ее еще нет. И я уже учитель. И сохраняю для нее мою чистоту. Ну, слава богу, меня сейчас не слышит никто. Норма. Серьезно. И до сих пор грехопадения не было. А я все знаю вполне. Как будто попробовал. И вот храню в себе чистоту, по которой плакал Толстой. Вот мое преимущество. И вот почему я учитель. Сколько раз говорил себе. Но только сегодня…  Теми словами. И не то, что можно сказать. А то, что и на самом деле во мне и со мной. Чистота – преимущество. И это чувствуют люди. Но мне все равно. Преимущество или нет. Норма. Которой можно и нужно учить.

Господи. Вот я прошептал. И как будто нарушил.  Нет. Самому себе. Можно признаться. Единственный раз. Когда за окном – снежная белая ночь. Понимаете? Нет. Чувствую. Чистота во мне. По-прежнему охраняю себя.  Потому что люблю. Как тогда. А ее еще нет. И я думаю. Природа ответит. И даже если не сможет, я все равно буду любить. Удержаться почти невозможно. Особенно мне. Каждую ночь. И каждое утро. Любой шаг. И каждое слово. А я удержался. И обнаружил. Нет силы такой. Вот единственное, что надо делать. Попробуй, скажи вслух. Засмеются. Невесело и недобро. А кое-кто – по-глупому от души. И вот сейчас торжественно тихо произношу. Когда смогу сказать в классе. И никто не засмеется в ответ…Господи.   Нет, невозможно. Ведь надо, чтобы никто. А ведь я не один такой. Нас много. Но все молчат. А это спасение. И тут нужен учитель.

 

И все-таки нет. Не могу. Для меня такой урок только, если я сберегу себя для нее. Тогда все очень просто. А пока нельзя. Отец мой прав. Мама страдает. А я… Что мне говорить. Вот он я. Каждый час добавляет силы. Ни разу не изменил. Ее еще нет. А я ни разу. Не изменил. И все понемногу становится радостью. Но если ее нет… Если только. Тогда разгоняй частицы друг против друга. Тогда я подумаю так. Нет, я не ангел. Я, может быть, стану еще страшнее, чем он, большеглазый. Опаснее, чем он, Фарадей. Но она все-таки есть. Даже если не встречу. Люблю. И от этого зависит. От слова. От его силы, которая скопилась во мне. Смеются. Вижу. Мысленно. И не дай бог увидеть живьем на уроке. Тогда конец. Полный конец. Вот нарастает гроза. И страсть набегает. И чистота за пределом. И такая радость. Кому бы о ней рассказать. Никому. Потому что люблю. И слова наготове.

Круглый столик. Белое кружево. Мамин подарок. Ушла и оставила. Я сохраняю. Что бы ни было. Все остается как есть. Тоже подвиг. Никто не узнает. Нет никого. Белые хлопья за стеклами окон. Я подхожу и смотрю, как они падают. Огонек в доме напротив. Пропадает и снова. Еще немного, и разгадаю загадку смерти. Вполне возможно. Уже разгадал и забыл. И в такую ночь – лишнее.  Потом буду локти кусать. А теперь забываю. Вот опять пропал огонек. Жду. Не появляется. Нечего ждать. А может быть, он не дождался. Всего верней. Сострадаю. Огонек сгинул в ночной белизне снегопада. Сгинул.  И тем более я в эту ночь не зажигал электрический свет.

Он не дождался. Вот о чем нужно думать. Помолчи. Нет, это не он, а она. Вот она, смерть, если она не дождалась. Будь осторожен. В школе все может случиться. Больше того. Не случается, потому что может случиться. В жизни кое-что уже не случается. И не происходит. Потому что не может. А здесь. Хорошо – ученики мои знают, что я не сплю по ночам. Довольно посмотреть на учителя – каков он сегодня. И все они знают. А иногда мне кажется – они оберегают меня. Потому что мне двадцать шесть. А им только пятнадцать, шестнадцать. Они предвидят, как все будет с ними. Конспирация. Все скрывают. И друг от друга, и от себя. А со мной – дело сложнее. Тут ничего не скроешь. Поэтому живут осторожно. Ради моей чистоты. Вот почему я учитель. И это не я так думаю. Это они. Оберегают. А то как бы со мной чего не случилось.  В школе все может быть. С этим учителем. Доброй ночи.

Я бы сам себе не поверил. Сказка. Идиллия. Да, конечно. И все висит на этой вот ниточке. Прямо про это. Но телефонный кабель крепче. А здесь – почти ничего. Как может не оборваться? Висит. И не обрывается. И так может быть. И не только сейчас. Но и потом. В конце века. А он погибает уже сейчас. Без всяких частиц и Фарадеев. Уже погибает. Потому что неправильно. И все, что будет, возможно сейчас. И все уже есть.    Но если учитель на грани жизни и смерти – помедлим. Он не выдержит. Когда узнает. Поэтому давай так, чтобы нечего было узнать. Но ведь и рано еще. Двадцать шесть лет. Перетерпел. Пережил. Ну а потом. Страшно подумать. Ты подожди, пока он еще не переступил этот год. Кто-то из них. Может быть, кто-то один, усмехаясь, думает это. И засыпает. И видит сны. И ничего не случается. И с ним, и со мной. Кто-то один. Кто из них? Огонек не дождался.

Мне становится грустно. От всех этих выдумок. Сейчас, я точно знаю, оно так и есть. Ничего не придумано. А выдумка остается. Наивно, и сказать нельзя никому. И кто-то один живет и не обрывается. А может быть, и не один. Конечно. И скоро два года. И зачем я придумал? И ради кого? А сегодня исполнен срок этих двух лет. Подтверждение выдумок. Вот почему пустота. Подошло. Тише, тише. Не говори вслух. Дальше нельзя. А ты один. В темноте. Формула растворилась. Ее не собрать. Фарадей уснул до утра. В такую ночь он долго не засыпал. Работал. Что-то записывал. И ждал, когда зажжется электрический свет. В доме напротив. А происходило другое. Срок. Два года мы ждали. И вот он оборвался. В темноте. У меня на глазах. И я видел этот разрыв. В комнате. И за окном. Тут отражение. Того, что рвануло вправо. И понеслось. Почему вправо? Не знаю. Долгий порыв. Тихо.

 

Я вот что скажу. Прекрати. Завтра свободный день. Подарок по этому случаю. Очень кстати – свобода. Во время таких событий. В истории бытия. Прекрати. Видишь – любовь. Напомнила срок. И ничего не поделаешь. Корешки непрочитанных книг. И не надо читать. Вижу заранее. Каждую книгу. Прочитано. Теперь надо встретить. Не знаю, где. Дурацкий характер. Где-нибудь. Обязательно встречу. Долгая история нашей любви. Сразу во мне собралось. Дождались. И теперь уже неизбежно. И зачем я придумал?  Зачем? И ведь что интересно. Поневоле. Утаивай дальше. Два года. А  за это время все состоялось. И все неизбежное произошло. Долго. Метель утихает.

 

4.

Мы расстались на два года. И как будто бы навсегда. Я один знал об этом назначенном сроке. А она… Что она могла думать, если поверила тогдашнему слову. И сейчас я не могу сомневаться в том, что заставил  поверить выдумке. Но это сейчас. А тогда… Я сам был обманут. И сам себя обманул. Молодая память. Попробуй вспомнить, что было на самом деле. Туман. Снегопад. Какая-то неизвестность. А может быть, потому что не хочу вспоминать. Потому что знаю все до последнего слова. Она уходила из этой комнаты. И все быстрей и быстрее – к двери. И я тогда испил ту же самую горечь, ту же самую, что и она. И она ушла. А я оставался на месте. И вокруг была пустота. И точно такая она была, как сейчас, этой ночью. Тогда. Вечер.

Я понял, что остался один. И сразу придумал двухлетний срок. Зачем? Вспоминать не надо. Характер. И я тот же самый. И всегда останусь таким. А ведь мог бы кое-что поменять. В детстве пробовал. Получалось. И в университете. Что-то менялось. И застывало. И я снова и снова ломал. И опять. Но в ту минуту, вечером, оставаясь один, я ничего менять не хотел. Выдумка стала законом жизни. И до сих пор не могу понять, почему. Как получилось. Нет. Не интересно рассказывать. И не хочется вспоминать. Полюбил. Еще раз. Ничего не могу поделать. Один аргумент. Моя чистота. Никакой измены. Потому что не было ничего. И один только я знал, что ничего этого не было. Вот попробую. Полюблю. И себе назначил два года. А ей – свободно – целую жизнь. И мы поверили слову. Поверили оба. А оно как раз и не значило ничего. Для нас обоих. Как все, что сегодня заведомо лживо.

Единственный мой окончательный грех. Нет, не единственный. Весь я с моей натурой какой-то не тот. Не знаю. Невыносим. Особенно выдумки. Но этот грех и в самом деле не похож на все мои остальные. И по правде он окончательный. И его изменить нельзя. И вспомнить. И позабыть. И ничего от меня уже не зависит. А тогда я лгал или нет. И ведь я знал, что все это ложь. И лгал чистосердечно. И как будто молился. И правда была сильнее. И все равно все состоялось. И произошло почему-то. И сейчас происходит. И вот наступает срок.  Для нас – раньше. Или нет, пока для меня одного. Как было сказано. И что же теперь делать? Ждать, когда мы встретимся вновь. Где-нибудь. Я знаю, где она. Знаю, а искать не пойду. Смешно, если буду искать. И за эти два года, за эти придуманные два года.  Может быть, все потеряно. И что? Как бы не так. Срок наступил. Ночью сегодня.

И уже после ничего бояться не надо. Отец отступает и отдаляется от меня. Куда-то, где вспомнить и вообразить его невозможно. Он уходит по-своему. И его нетрудно узнать в темноте. Он тоже один. Да, это он. Почему пропадает. Но ведь и я за ним никуда не иду. Вот зажигаю свет – настольную зеленую лампу. Здесь он сидел. Начинаю писать. Не отрываясь. Представляю, как она сама жила эти два года. Воображал несколько раз. И получались глупые выдумки. А сейчас пишу совсем о другом, но чувствую это. Вообще-то, честно говоря, такого быть не могло. Но длилось два года. И  несколько лет.  Пока  что-то возьмет верх над моим сказанным словом. Пока.

Для меня кончилось. А для нее?  Тоже, наверное тоже,  и независимо от меня. Голова у тебя – молодой организм. Иначе ты бы никогда не сделал такое. Частицы  разогнаны, и бытие уничтожено. Ты разогнал, ты уничтожил. А если оно остается? Какие частицы? Какие? Она удержала и сохранила. Потому что их не было. И сейчас, далеко от меня, почувствовала. Я разгонял пустоту. И вот она улеглась и понемногу исчезла. И сегодня  уже  предел. Что? Перестает исчезать? Перестала. Или опять. И снова боль. И опять – новое горе. И ничего не известно. И только слышны его шаги. Мое дыхание. Почему такая белая ночь?  Так или не так?  Надо ответить. Уже все ясно. И все-таки я снова останавливаю себя. Нельзя уговаривать мою пустоту. Нельзя. Что-то кончится. Что-то начнется. А сроки твои уже позади. И когда-нибудь ты не сможешь ничего пожелать. И не захочешь спасения.

Пытка и мука. Днем и ночью. Все эти дни. Все эти полночи. Годы прошли. Кому-то уже дальше нельзя. А кому-то ничего не назначено. И ничего не обещано. И вот еще одна белая ночь. И как понять, что она не похожа на все другие такие же ночи? Ненавижу себя и мое состояние. Эта вечная боль. И эти два года. И все-таки, несмотря ни на что,  я снова бы так поступил. Какое-то предназначение. Или что это было? Не хочу отвечать, потому что могу оглянуться. Я сам от себя отступаю. Как мой отец. Отхожу — от меня и от нее в бесконечность.  Вот я здесь и оттуда смотрю. Отлетаю. Чтобы вернуться назад. А ей в такие минуты – никуда нельзя отойти от себя. Оставайся и предчувствуй новую боль. И каждую минуту сильнее, и нет никакого конца. Никакого. Он перестает ощущать. И это спасение. А мне – все больнее и горше. Как два года назад. Когда он сказал. И я побежала.

Вдруг меня озарило. А ведь это все правда. Частицы. Не было их. Я-то знаю, что они  были. И даже есть какой-то смысл в этом решении. Мы решаем. А они терпят и ждут. Потому что рядом с нами зреет общая гибель. А мы не боимся. Идем навстречу. И ничего хорошего. Мы блуждаем. И неужели – срок не напрасен. И я угадал. Тогда надо спешить. Нет, ничего не надо. Перебори быстрее то, что открылось тебе. И в самом деле. Ты себя ненавидишь.  Выдержи. Не уступай. И так все пропало. И твой срок не имеет значения. Он для тебя одного. И все-таки не отступай. Она ждала. И ты подожди. Хотя бы немного. А потом – что-то само собою случится. Но я никогда не любил все, что происходит само собой. Понимаю – ошибка. Но только так. Мое призвание – любить ошибки. И потом, когда они сделаны, их исправлять. И это неверно, что исправить нельзя. Вот – мое преимущество.

Я знаю – характер  плохой. Попробуй ужиться. Кто-то решает. А кто-то любит. Вот и сейчас. Какая прекрасная, белоснежная, тихая ночь. Никаких новых решений. Возвратилось прежнее. И как будто настала та же минута. И в той же комнате. И ты еще ничего не сказал. Не надо. Самообман. Ты любил и вдруг почему-то влюбился. В кого? Почему ты сейчас не отвечаешь. И не произносишь вслух? Почему? Не обманывай. Говори. Прекрасное чувство. Но ты видел разницу. И не боялся.  И тогда  был вечер. Окна открыты. Что-то звенело в душе и вокруг. И воздух дрожал. И она уходила. И ты радовался непонятной свободе. И пил горечь минуты. И уже заранее придумывал срок.

И что-то тебя отвлекало. И это было счастливое детское настроение. Ты очень любил жизнь. Бытие. В ту минуту. Утратил, отодвинул самое главное и был счастлив. Счастьем других. Ничего не пойму. Как такое могло получиться. При твоем характере. И в двадцать четыре года. Боже. Мама твоя умерла. Отец приходил, уходил в бесконечность. И вот впервые, после ужаса и непрерывных воспоминаний, счастье свободы. Лично твоей. Что? Назовите смысл в таком сочетании слов? Пробовать жить и влюбляться. Ну что ж? Попробуй. И вот я стоял. Оглушенный, счастливый. Почти ученик. А ведь  еще недавно был молодым старичком. Так называли меня. И никто не верил, что я стану юным, даже красивым и открытым для счастья. И вот я таким оказался. И не обманывай. Именно этим я был тогда увлечен. Больше ничем. А влюбленность – награда. И я не хотел слышать никаких лишних слов.

Вообще роскошная жизнь. При моем аскетизме. Нет, не подумай, что я был расчетлив. Ох, уж этот рационализм. Вы просто поверьте, что его не было у меня. Аскетизм – природа. Ничего не поделаешь. Есть у Микеланджело или у кого-то иного скульптура Иоанна Крестителя. Тощий, высокий, как я, держит кукурузный початок. Отодвинув его от себя. На самое большее расстояние. От голодного рта.  И смотрит на него свысока. А в початке уже нет ни единого зернышка. Я любил смотреть репродукцию этой фигуры. В биографии Германа Грима она показана в разных ракурсах. Это хорошие фотографии. Да, понимаете. Вот мой образ. Формула. Точное воссоздание. И такая жизнь бывает роскошной. А вместо початка – папины книги на стеллажах и в шкафу. Голод и одиночество. Убежденно и добровольно. Любовь отодвинута. А влюбленность – вокруг. Аскетизм.

Вечер понемногу темнел. Прохладный воздух веял в окно. А я долго рассматривал кукурузный початок. Посреди комнаты живая фигура. Стоял. И вместо мрамора – прикрытая костюмом плоть молодого учителя. Очень комично – со стороны и по сути. Мраморный кукурузный початок пропал. Растаял в воздухе. Рука невольно сжалась в кулак. Ничего не осталось. Я усмехнулся еще раз. И теперь усмехаюсь. Потому что стою в той же позе. А вокруг и во мне – все другое. Как же так? Словно и не было этих двух лет. Честное слово. Пальцы в воздухе собирают вновь памятное прикосновение. Живое, прощальное. Только что. Оно. Два года. Минуту назад. Ночь. Зеленая лампа горит. Исписанные листки. Что? Неужели стихи. Предсказания. О том, что ночь пройдет. И что будет завтра. Стихи как стихи. Пожалуй, неплохо. Но в них почему-то нет кукурузных зерен. Поэтому – та же усмешка. Тоска.

 

И вдруг вижу – рядом со стихами белый листок. Тот, что вчера на уроке. И после урока – в моем забытьи. Чужая судьба – такая родная. Все приблизилось вдруг. Вот удивительно. Я все позабыл. И мог писать на этом белом листке. Потому что свет от него ярче всего остального. Того, что лежит на столе. И вот, оказывается, есть особая память. Она, слава богу, живет, и она меня удержала. Какое счастье. Ведь это спасение. Пора просыпаться. Предвижу все. И то, что завтра будет со мной. И то, что потом. Все, все на свете. Предвижу. Еще. Еще одно погружение. И я буду знать. Правильно все. Остается немного. Несколько слов. То слово. Четыре строки.

О том, что будет с ней. Нет, не со мной, а с ней. Что она подумает, и что она сделает завтра. В свободный день. Или в день свободы. Что? Воскресение? Суббота?  Я думаю, воскресение. Молодая память. Все позабыл. Она станет религиозной. Нет, не сразу и рядом со мной. А я буду проповедником ипостаси. Она везде. Ее и моя ипостась. Уже сейчас присмотрись. Везде мы встречаемся оба. То, что между нами, происходит везде. Мы невинны. Грехопадения не было. У других по-другому. Или точно так. И они тоже невинны. Вот почему я учитель. Может быть, у кого-нибудь что-то и было. Но вот они в классе невинны опять. И к ним приходит на первый и пятый урок тоже невинный. И на все остальные уроки. И сразу видно. Где-то она уже два года ожидает его. Ее чистота. А он избежал и сейчас избегает грехопадения. Вот в чем суть уроков литературы. Любят.

Кто кого? Многие в классе. И сами не знают об этом. А друг о друге  —  прекрасно. Как об учителе и о той, с кем он расстался. Еще бы. Они видят обычно друг друга со стороны. А себя – только в зеркало. Значит, самое главное, как научиться быть ипостасью себе. Вот он этому учит. Невольно и незаметно. А они. Любят и утаивают любовь. Надо ему подсказать. Он тоже такой. Что делать? Мы ипостасны. Как подсказать? Белым листком? Полночной метелью? Огоньком в доме напротив? Черными окнами друг против друга? Частицами? Формулой? Или чем-то иным. Но это я. А она – действительно станет религиозной. После чего-то ужасного. Или счастливого. А сейчас пока  этого нет. И религия не при чем. И кажется, пока мы все атеисты. И ничего. Глупости. Нет. Пятая Катерина верует в бога. И не надо. Радуйся тому, что она есть. И первая тоже. И на всех уроках. Кто кого?

 

Еще и еще раз вглядываюсь в белый листок. Никаких прикосновений и никакой авторучки. Белый как белый. В него мгновенно уходят слова и всплывают и вновь пропадают. Очень быстро. Может быть, за пределами света. Быстрей. Потому белизна. А на моей странице всплыло и задержалось, и не хватает последнего четверостишия. Вот оно мерцает, как на ладони, является. Исчезает. Исчезло вовсе. Непонятная дрожь. Будет. Явится и застынет. Мое написанное уже никого не спасает. Знаю заранее. А этот листок. Белизна его. Тоже знаю. И вот они сейчас ипостаси друг друга. И  оказались рядом. Лежат. Читаю. Забываю. Читаю опять. Здесь все вопросы и все ответы. Молодое сознание. Не надо обманываться. Не увлекайся. Ее спокойствие и ожидание – сильнее всего. А еще сильнее – то, как она убежала. И то, как я тогда не остался один. И придумал два года. И ждал.

Подсказала. Несчастливая подсказала счастливому. И ей – неизвестной, далекой. Ну, и долго ты будешь читать. Отвлекись. Не вспугни откровение ипостаси. Ее всеобщность. Прозрачная, как белое снежное утро. Еще в полутьме. И неясно, когда загорится тот огонек. Еще можно поспать. А вот – он загорелся. И это совсем другой человек. Я знаю всех по квартирам. Классный руководитель. Или переселился?  Кто-то из них. Поближе ко мне. Да, воскресение. Просыпается трезвая память. Видимо, так. Успокойся. Нормально. Значит, есть еще один огонек. Утро большое. Долгое. Приготовься. Как трудно осознавать, что предназначено. В самом начале.

Попробуй изведать близкую жизнь и счастье рядом с таким человеком. Впрочем, теперь эти слова не нужны. Два года все объяснили. Такой человек. А что лучше и хуже, не знает никто. По-своему хуже. Но обнаруживается внезапно. А тут известно заранее. И ничего не скрыто. И ведь я не знал тогда, что любое слово, любое движение – наша любовь, для таких, как мы. Кто-то решает. А кто-то любит. Мы оба такие. Но решать предназначено мне. И она не пыталась бороться. Понимаешь, не было поединка. И я не боролся. И она сразу ушла и потом побежала. И я глядел ей вслед. И вдруг перестал быть Иоанном Крестителем. И заплакал, как в детстве. И закрыл руками глаза. Когда ребенком предощущаешь самое горькое в жизни твоей. Предвидишь и предощущаешь. И никто не поможет. И никто не поймет. Мама, и та почувствует. И отойдет осторожно. В другую комнату. И будет страдать.

А я первый раз говорю себе об этих слезах и об этих ладонях, прижатых к лицу. Не признавался. Тоже почему-то решил забыть и не рассказывать никогда, никому. Именно такое выдерживал я целых два года. Никому, ничего. Силы хватало. А теперь, сегодня… Прорвалось. И вырвалось. И как будто она тихо открыла дверь, и посмотрела, и все поняла, и, зажав, затаив дыхание, вышла опять. Отнимаю ладони. В том-то и дело. Никто не входил. Я бы услышал. И сейчас проверяю. Нет никого. Но если подумалось мне. Если почудилось. И уж если нарушен запрет. И я признался в том, что сам себе запретил признавать. И такое случилось… Только что. Вот минуту назад. Уж если такое… Что? Неужели опять новый срок? А потом опять.  И так целую жизнь. И оно, то же самое. Нет, уже невозможно. А что же тогда? Спрашиваю. И не знаю ответа.  Новое. Утром. Да, оно, это новое, произошло.

Иногда ничего не меняется. А на самом деле все происходит. Сила воображения тут не причем. Ты другой. И глядишь иными глазами. И чувствуешь – есть кто-то посильнее тебя. Это известно. Я много раз повторял. И где-то читал. Не помню. И это неважно. Оно теперь происходит. У Андрея Болконского – прямо противоположно. Что-то более важное. Никуда не надо идти. И, главное, не надо искать. И не надо ждать неожиданной встречи. И сегодня, точно не знаю когда, если только не буду решать, плакать и не буду искать и ожидать, и прислушиваться, и сожалеть, и шептать самому себе, — вот с нею произойдет все то же самое, что и со мной. И я сразу узнаю об этом. Но только не трогай белый тетрадный листок. Положи на место. Выключи зеленую лампу. А то он слишком белый – рядом с твоим. А ты записывай последнее четверостишие и отходи от стола. Молча.

 

Вдруг слышу ее голос. Непонятно откуда. Будь осторожен. Вновь постарайся отвлечься. Какой-то еще голос. Из далекого будущего. Тоже не слушай. Прекрасное утро. Солнечный день. Сказка. Там, за окном. Снег на ветках. Белые крыши. Снег осыпается. Непроизвольно. Сам по себе. Дом напротив едва-едва желтеет сквозь ветки, с которых осыпается белый пушистый узор. Синие темные окна. В одном из них, почти незаметно, горит электрический свет. И теперь понимаю, что он горел за метелью всю ночь. Снег на ветке его закрывал, и тогда мне показалось, что свет погасили. А теперь осыпается белое кружево. И вот он, горит. И ни разу не угасал.

 

5.

Все состоялось. Все именно так. И даже я не предвидел. Но так получилось. Целое утро. Дома не мог оставаться. И вот я вышел и сразу встретил и увидел ее. Сначала встретил. Почувствовал. А потом поглядел и увидел. Это значит – я не высматривал. И не искал. Мы узнали друг друга. Оба остановились. Поговорили о чем-то, совсем постороннем. А потом вдруг вместе пошли и вернулись ко мне. Она заметила сразу. Обе комнаты. Все аккуратно. И ничего не изменилось пока за эти два года. Нет, изменилось. Книги будут перемещены в гостиную комнату. Потому что один стеллаж уже передвинут. Освободилось у правой стены милое место. Милое – так он его называл. И не объяснял почему. А теперь…  Но уже теперь зачем объяснять?

Не могу повторить, что она сказала в ответ. Проклятый характер. Не могу повторить. И даже то, что сам ей сказал. Не могу. Солнышко ты мое. И это я солнышко? Вот. Все очень просто. И самое удивительное. Ведь я не возразил. Согласился. Очень смешно. И тут уже не просто характер. Что-то совсем другое. Что делать… Солнышко так солнышко. На самом деле она. Сразу все началось. Время пошло быстрее. Потом побежало. Как раз. Мы вовсе не удивились. В порядке вещей. Какая-то римская, латинская формула. То, что надо. Неважно. И все-таки человеческая природа очень красива. Это я о ней. О природе. Все в ней как-то и куда-то заторопилось. В природе. Разумеется, в ней. И все равно, то первое мгновение никуда не уходит. И нам никак не выбежать из него. А мы не хотим выбегать. Кружится комната. Стол. Стеллажи. А ведь я все-таки старше. Смеюсь. Успокаиваю. Напрасно.

 

Все состоялось. Будет свадьба. И только тогда. Это я опять. Новые какие-то сроки. Слушается. Она согласна. И это все не как у людей. И слава богу. Надо быстрей. Вот мы  инопланетяне. Говорят, что все люди такие. Возможно. И все-таки это не так. А уж мы – точно. И не по природе. А потому что знаем. Кто-то велит и предназначает. И это мы сами. Скорей, скорей. Как хорошо. Белоснежная ночь. И день белоснежный. Первый наш день. Любая выдумка – лучше природы. Как хорошо осознавать. А все происходит само. Не торопитесь. Это я за вас тороплюсь. Отдохните от этих двух лет. Я знаю, что делаю. Понимаете – кто я? Вот уж никак не могу вам помешать. И всегда возникаю рядом с теми, кто может послушать меня. Но они почему-то не слушают. И все у них пропадает. И я пропадаю тоже. Но с вами легко. Даже когда вы торопитесь. Или сдерживаете время. Ради меня.

 

В первый день. Во второй половине. Гости. Гости. Гости. И все почему-то приносят стихи, рассказы. Читают вслух. Обязательно. И видят, как мы вдвоем. И говорят мне, что, может быть, я заболею. Уж очень внимательно. А она не слушает вовсе. И ее как будто бы нет. Молчу, молчу о том, что была бессонная ночь. Да, природная аномалия. Снег еще никогда не выпадал во время уроков о Катерине. Вы заметили? Одному и другому гостю. А сколько их было. Нетерпеливо. Стихи. Рассказы. Я запомнил от слова до слова. Конечно, все обостряется. Надо о каждом из них. Потом. Потом. И ясно, что я люблю. Оставляют. Стихи. Рассказы. Беру. Складываю. На круглом столе.

Первый день. И уже к нам приходят. Это молодость. Или что-то еще. Сегодня кажется мне, что у нас будет особое предназначение. Мы не хотим… Подожди. Надо спросить. Она не понимает ни слова. Молчаливо покачивает головой. Пытается понять, что происходит. И не получается. Вижу. Осознаю. И все-таки, да, я согласен, что-то очень большое. Хотя что может быть больше и важнее, чем это счастье двоих. Наше дело, конечно. Для нас. Но это не все. Где и почему от нас чего-то ждут. Неназойливо. Незаметно. Как будто невидимо. И от Наташи никто не требует, чтобы она понимала. Но ведь все дело – в ней. Поэтому и покачивает головой. Да, все в ней. Как-нибудь потом объясню. Вопреки. Скажу тишине. Воздуху. Круглому столику. Белому кружеву. Этим стихам и рассказам. А потом уже тем, кто приходил и вот удалился от нас. И тому, кто придет. Ему. Большеглазому Фарадею.  Потом.

Они удалились. Их было четверо. Один за другим. Как нарочно. И не заставали друг друга. Даже на лестнице не встречались, когда проходили навстречу друг другу мимо тех черных углов. Очень забавно. И все они знают меня давно. По школе, по университету, по филфаку, по университетскому хору. Вот из школы я так и не ушел.  И на филфаке читаю лекции. И в хоре пою. Нет, ничего не уходит и не отдаляется. А тут еще старшее поколение. Дядя. Скульптор Синайский. И еще один скульптор. Нет, все понятно. Я молодой. Чем старше, тем больше знакомых, друзей, и тем реже так вот они будут у меня появляться. А ведь и я не хожу ни к кому. Только в хор и к тем пожилым. И к себе на уроки. И еще один. Он пришел сегодня последним. Саша. Художник. Поэт. Живет и не знает, что я его очень люблю. И вот ему-то как раз я не успею об этом сказать. И он уйдет навсегда.

Саша не оставил стихов. Только читал. Отрывисто. И будто внезапно. Не успею обругать одно, а он уже другое читает. Почему я всегда ругаю то, что он пишет? Он хороший художник, и я не хочу, чтобы он становился поэтом. А он хочет. И все-таки оставит искусство. Единственный случай, когда что-то я отрицаю. Но все будет не так. И сегодня. Вот Наташа вздрагивала от этих стихов. Да и сам я не мог удержаться. Впервые. И это он мне сказал, что я заболею. И правда, вдруг я почувствовал сильный озноб. Это верный признак. Проклятый характер. И почему я раньше не слышал. Вот от слова до слова – настоящие строки. Надо сказать. А я ругаю. От радости. Да. И мой Саша понял. И сразу встал. И заторопился. И я вижу со стороны, с какой ласковой доброй улыбкой иду за ним к дверям и провожаю его. Иду. А он …всегда замечал. Но было не так. Что же такое? Провожаю. От радости.

Вот мы одни. Поели. Попили. Наташа чувствует – жар. Легко распознать. Долго не распознавала. Так мне и надо. За все мои ипостаси. Которые набегают. И сильнее, и  больше. Температура сорок. Падаю на диван. Как вчера. В тот же час. В те же минуты.  Наташа никуда не уйдет. Нельзя. Будь спокойна. Что-то сразу дала мне. Сбегала в магазин. Я дремлю и знаю, что почему-то стою любви этих людей. Только Наташа. Смешно. Путаюсь и выплываю. Снова. Как будто кто-то меня окунул с головой. Помню, в детстве тонул. Пятилетним. В пруду. Похоже. Легко. Нет сознания. И что-то. Серьезное. Вот. И  самое важное. Самое. Что-то. Оно. Вместо всего.

Да, вместо всего. Но вот они собираются у моего изголовья. И все говорят. И каждый свое. Одновременно. И чтобы я любого слушал  больше других. Утомительно. Получается. Могу повторить. И ничего. Таблетка действует. Они разойдутся. И то, что сказали, останется в памяти. Кое-что очень важное. Сравниваю. Сопоставляю. Понимаю, почему я учитель. По-новому понимаю. Сейчас. И, к сожалению, забуду. Вот уже забываю. И не могу повторить. Жаль. А ко мне приходят недаром. Надо выслушать. Много терпения. И ведь это все родственное. Чужое и чуждое. Саша. Ты знаешь или не знаешь. Мы родственны. И будет плохо, если кто-то из нас уйдет раньше другого. Заранее знаю, кто. И это ужасно. Лишнее слово. Некому ужасаться. Все уйдут, и не будет меня. Голова раскалывается.  Красный, красный  кирпич.  Вбили мне в череп. Тому и другому. Наташа…

Все проясняется. Но еще звучат голоса. Или уже отзвучали? Нет, я не болен. Что-то другое. Вспоминаю. Так было два года назад. И тоже необъяснимо. Такой же день. Кажется, воскресенье. Или суббота. Свободный и вполне счастливый. Наташа рядом. И тоже гости. И все было, как сегодня. Стихи и рассказы. Круглый столик. Белое кружево. И что-то мучило, когда мы остались одни. Говорили о Саше. У него были тогда неплохие стихи. Но рифмы плохие. И мы говорили об этом. Подумаешь, рифмы. Но попробуй – пошевели, поправь… Пробовали. И не выходило. А так оставить было нельзя. Но ведь это чужие стихи. Оставь. Не могу. Послушай, оставь его. Пусть он сам потрудится. Нет, не могу. И вдруг случилось. Тоже температура. И красный кирпич. И все говорили вокруг. Наперебой. Одновременно. И Наташа лечила меня. И я лежал и заснул. И долго спал.

А теперь – вполне хорошие рифмы. Одна строка. Да, только одна – выпадает. И Саша знает о ней. Видно было, когда он читал. И ради нее – все  что угодно. И он заметил, что я встрепенулся. И прямо на этой строке. А без нее нельзя. И с ней невозможно. И вот он почувствовал и ушел. А я не заснул. И таблетка не помогала. И теперь проясняется. Вот я здоров. А тогда болел несколько дней. И рассказывал Саше потом. А он качал головой и удивлялся чему-то. И запомнил, конечно. Вот – я чувствую себя хорошо. О свадьбе – ни слова. Это я решил про себя. Наташа не знает. А ведь все ясно и так. И тем более – эта болезнь. И, кажется, я Наташе сказал. Да, все-таки был сильный приступ. Не знаю – чего. А, может быть, все нормально. Второй раз. Третьего лучше не надо. Не вынесу. Не совладаю. Что-то останется и не пройдет. А теперь отпустило.  И ничего не будет. И о свадьбе – все    решено.

Пересказываю Наташе мои голоса. Каждый отдельно. А как рассказать, когда они вместе. Пытаюсь. Вижу – не получается. Вечер опять. Приближается час. Надо расстаться. Наташа молчит. Нет, спорить со мной бесполезно. Характер такой, что и слов не надо. Ясно, что со мной жить невозможно. Предупреждаю заранее. Смешно и занятно. Что-то само совершается, без наших усилий. И даже запретны прикосновения. Быстрей. Быстрей. А то будет поздно. И ты пойми. Нельзя с моим и твоим характером взять и легко отступить. А я уже дважды не выдержал. Видишь – случается иногда. А так не бывает. Это что-то особое. Наташа уходит. И я снова один.

Вот она возвращается. Что-то забыла. Да, точно. Забыла в той комнате. Очень торопится. И я не заметил, как она снова ушла. А ключи у нее. Те, другие. Остались тогда. Но в тот раз она не вернулась. А теперь – вот они. Вот лежат на большом столе. И это значит. Правильно. Первый раз понимаю, что значит – радуйся, дево. Так оно было. И сейчас. И никаких чудес и ангелов. Тогда люди не поняли и придумали дивно прекрасный образ. А он скрывает за собой то, что возможно. Вот никогда не думал, что евангелие – книга о нашей любви. Да, видимо, назрел момент в бытии. Когда повторяется то, что было однажды. И не возвращается вовсе, а повторяется. И по-новому. Так же благоуханно. Ключи от квартиры. Обещание гибели – в самом начале. И только теперь ощутимо. Родился тот, кто погубит. И должен родиться тот, кто спасет. Радуйся, дево. Ты серьезно. Вот ключи от вертепа. Заранее.

И это все, о чем я не могу рассказывать на уроке. И о чем не могу исповедоваться. Еще за минуты или за полчаса до звонка. Ничего. Услышат все, кому нужно. Уже услыхали. Вернее, слышали. И не поняли. Не осознали. Как там еще сказать… Все правда. А мы осознали. Поняли. А вот услышали только сейчас. Но я позже всех. И позже Наташи. Видимо, нужно. Отсюда приступ непонятной болезни. Она задержала. И я вполне допускаю, что все это миф. А объяснение всему будет простое. И все-таки природа и бытие обязаны обезопасить себя. Ну, ладно. Кому неясно, пусть заблуждается. А если не так – лучше для нас. Не будет голгофы. Там, в далеком-далеком будущем нашем. А что это значит? Будущего не будет? Что? Безумие или заколдованный круг. Тут одна только строчка. И попробуй сегодня с ней разобраться. Понимаю. Саша оставил. Обычно он от меня домой не спешит.

 

Все недоделанное очень опасно. И не надо преуменьшать. Помалкивай. И не говори никому. Жизнь все равно выше любого конца бытия. И вообще выше любого конца. А уж это мы все помним и понимаем. Усвоили хорошо. Выше. Да, но при этом она гибнет, и наступает конец. Детская мудрость подсказывает исход и спасение. Оно, известие о конце,  меня осенило, когда мне исполнилось десять лет. И тогда уже… Ладно. Все правильно. И сегодня ты не совершил ни одной, ни единой ошибки. Вот ключи на столе. Вот иди закрой дверь на темную лестницу. Закрой на защелку. От себя самого. Закрываю. Нет у меня философии. Подожди. Будет еще. И она уже есть. Но пока ничего не случилось, она растворена в малой комнате, в воздухе. Да, в предвечернем воздухе первого нашего дня. Удивительно. Стеллажи пропадают, и я вижу совсем другой интерьер. На секунду. Как озарение. Все.

Что я увидел? Какой такой интерьер? Что за слово. Случайное. Может испортить строку. Саша отсюда никак не хочет уйти. А он знает, что сейчас не до этого. Но, по крайней мере, у него хорошие строки. Вот бы увидеть их вдвоем, увидеть его рядом с моим Фарадеем. Приплюснутый нос. Толстые губы. А над ними – глазки молодого сатира. Я очень люблю это лицо. И высокий морщинистый лоб. И ежиком стоящие волосы. Он, многоопытный, любит мою чистоту и невинность. Он мог бы что-то сказать Фарадею. Этой  слабой строкой. Но вот милый Саша встал и ушел. И когда-нибудь он уже не вернется. А теперь оно у него еще впереди. Нет, все правильно было сегодня.

Услышу все голоса. И те, что молчат. И те, что раздаются не вовремя. И те, что ушли. И один этот голос. И те, что еще зазвучат. Ничего. На уроке такое бывает. И от боли раскалывается голова. И озноб. Жуткий последний озноб.  И чтобы никто не заметил. Дома такое – смертельно. А на уроке естественно. Каждый раз. Последнее время. Полный конец. И непроизвольно. А ты – как можешь. Тихо. Спокойно. Бери себя в руки. В половину. В четверть. Приглушай себя самого. И пусть методист изучает. Но температура тогда еще выше. Все плывет под ногами. И, если такое нормально, моим ребятам никто и ничто не грозит. У меня – с возрастом. А у них – все в порядке. И то, что Наташа вернулась, они почувствуют сразу. И это будет завтра – увидим. Развязка еще далеко. А тут план. Уже отодвинут.  Хватит. Ритмы иные. Ребята не выдержат. И не уйдут. Пора. Медлить нельзя.

Если кто выдаст меня или как-нибудь расскажет родителям, возобновятся прежние разговоры. Бывало. В учительской – шепотом. У директора в кабинете вполголоса. Потом историк на педсовете. Завтра он опять проводит меня к дверям десятого класса. И попросится на урок. И придется его пустить. И вот мы  будем один на один. И ребята со мной. И хорошо, если вновь блеснет пенсне методиста. Но все это малой кровью. Как ни странно, у меня опыт и положение. Охранная грамота. Лекции там и тут. А потом рухнет в минуту. Знаю, когда. Наташа вернулась. Нельзя. И не забывай – другое, что предстоит. И будь осторожен. Общий закон полезен сегодня и завтра. Математика. Физика. Удержись. И не вздумай обронить, что назначена свадьба. У нас двухлетка. Девятый, десятый.  Никто ничего не знает. И не дожидается. Вот разве от прежних ребят. Едва ли. Будь спокоен.

За окном  темнота. Снег растаял. Черной пастой по черному. Ветки  деревьев пропали во мраке. Дом напротив. Разноцветные окна. Где мой огонек? Он горит. А его распознать невозможно.  Попробуй, узнай. Но я узнаю. Там, за окном, тоже зеленая лампа. И если увеличить, какой уютный теплый чужой интерьер. Кажется. В доме на той стороне Большого проспекта. Воображение. А если оттуда взглянуть?  Нет, конечно, пока никто не посмотрит. А я благодарю огонек. Он уже которую ночь мне помогает. И не надеется на то, что я помогу. Снежная добрая сказка. Внезапно. Природная аномалия. Так и надо внушить. Самому себе. На пятом уроке. И ладно. А ты подожди. Не растрачивай силы. Вспомни отца. Подумай и рассуди.  Понимаешь, он отступил. Мама что-то сказала. Не слышу. Страдает, конечно. И все-таки я разобрал. Спасибо. Черные ветви на черном.

 

Окна гаснут. Опять и опять. В доме напротив. А одно остается. Мое, наверно, горит в темноте. Интерьер. Зеленая лампа.  Готово. А теперь лучше выспаться хорошенько. Падаю головою на стол. Но где он там? И что он такое? Нет, непонятно. Читаю стихи. Читаю рассказы. Повторяю строку. Выпадает. Корешки непрочитанных книг. Снова  то, что на круглом столе. А на письменном –  белый  прежний листок. Боюсь прикоснуться. Надо по белому. Еле слышно. Где Наташа? Поворачивается  от окна. Вижу глаза. Вот, наконец. Почему просыпаюсь? Нет ничего. Мы одни. И внезапно я понимаю, с кем и когда после многих бессонных ночей там неизбежен мой поединок.

 

6.

Видимо, все-таки я заснул, как убитый. Полностью. Отрублено. Потеряно. И не то слово. Ну, какие слова. Одно. Сразу прихожу в себя рано утром. Уже давно пора в школу на первый урок. Что осталось от меня, который был ночью. Первый раз хочу разобраться. Что-то осталось. Чувствую. Вот это и надо схватить и удержать на бегу. И когда спешишь, такое возможно. Хватай. Вот, кажется, поймал. Похоже на что-то. Знаю только – это ощущенье свободы.  Или как там сказать. Не делаешь ничего, потому что можешь все. На бегу получается очень похоже. Быстрее, быстрее. Лучше и лучше. Подобие полное. Отсутствие мысли – это изначальная мысль. Того, кто бежит. А то, что во сне тебя нет и не было, ты уже осознал. И не надо.

Вот, пока бегу, изначальная мысль о шестидесятых годах. Они в самом начале. То же самое. Кто-то понял давно. А кто-то уже опоздал понимать. Интересно. Осознает индивидуум. Тот, кто бежит. А личность уже давно все поняла и не нуждается в осознании. Понимаю, пока бегу и не решил, что скажу ребятам о сочиненном позавчера. Да, я все прочитал. Но заснул. Отрубило. И Наташа пропала вместе со мной. Именно вместе. Вот поворот на панели. Мокрый лед. Упадешь. Выставишь правую руку. Вот поскользнулся. Но как удачно. Все-таки мысль помогла. Удержался. А со стороны показалось, что я нарочно. Пока молодой. И никто не подумал, что я  учитель и бегу на урок. Прекрасная память. Вспоминаю работы. Сказки. Притчи. Стихотворения в прозе. И вдруг – мое четверостишие. Которого нет. Не успел. Так и сказать? Нет, на бегу. Породил.  Вот оно. Очень точно.

Да, да, я хочу, чтобы ребята меня увидали, пока я бегу. Тоже остаток от меня – того, каким я был, засыпая. Прыжок. Минуя часы, бесплодные состояния. Вот что такое сон. Природа подсказывает. А мы не можем понять. Строка выпадает – усни. Проснулся – беги и в прыжке через лед рождай эту строку. Ницше учил. Прыгать, скакать, перескакивать. Правильно. Схвачено. Бедный философ. Люди видят, когда ты скачешь на месте. А я прыгаю на первый урок. Это совсем другое. Вот знакомые лица. Девятый А. И девятый Д. Притча и гроздь афоризмов. Узнали. Смеются. И также прыгают. Молодо и удачно. И не знают, что это прекрасный способ достижения цели. Нет, нет. Они теперь уже знают. Оба, и автор притчи, и творец  коротких изречений. На манер Дхаммапады. Джатаки и откровения. Они видят, что я прочитал. То, что позавчера. Видят. И легко, и молодо обгоняют меня.

Вдруг, уже когда они мелькнули, в одном из них узнаю моего Фарадея. Он тоже еще не проснулся вполне. Он обогнал меня. А его большие глаза остаются. А кто же второй? Широкоплечий, тот самый, который везде сопровождает его. Листок его – притча. Страшный миф. И надо об этом сказать. А почему он так весело прыгает. Крепкий парень. Вот ему бы поручить роль Прометея. Очень хороший ход. Он еще раз обдумает притчу. Фарадей не поможет. А если тогда Фарадея сделать Юпитером. А  Катерину – Пандорой. Нет, Гете не подойдет. Кстати, я знаю текст наизусть. Прочитаю. Но сам от себя. Никакого театра. Дважды. А и Д. Для того и другого.

Ретардация. Какой он Юпитер? А, может быть, в самый раз. Невысокого роста. Соразмерный. Бледный. Когда бежал и прыгал, — чуть приметный румянец. Он уже сейчас Юпитер. Опередил учителя. Кшатрий – за ним. Нет, какой Прометей? Это Меркурий. Все хорошо. А кто Минерва? Среди математиков и физиков девятого А и Б легко ее отыскать. Тогда все же кто Прометей?  Пока не вижу. Перебираю. Вот есть один. Подходит внешне. В классе аристократ. Аккуратный. Белый воротничок. Манжеты. Его нужно вырвать из этого амплуа. Он  писатель. Уже сейчас. Первые рассказы. Какой программист? Противник Базарова. Павел Петрович выстроил себя как храм себя самого. Цитата из его сочинения. Да, это он – Прометей. Если не дать ему такую роль, знаю, какой он будет писатель. До конца века. Нет, не хочу. Пусть поиграет. Он все равно выйдет из роли. А так он в ней поживет.

Пять Катерин, а Пандора одна. И эта роль не подходит. Ну и что ж? Надо играть именно то, чего в тебе нет. А впрочем. У Гете Пандора – совсем особенная. Она познает любовь. И спрашивает у Прометея – что значит странное чувство, которое охватило ее. А он отвечает, что это смерть. И объявляет: она, смерть, утоление всего бытия, предел постижения мира. Вот, наконец, я прозрел, почему Пандора она. Разумеется, вижу  сцену в кабинете истории. Именно там. Большая комната. Зал. А у правой стены – возвышение. Площадка. Там хорошо декорации. Точно. Все решено, пока подбегаю к воротам во двор. Мои ребята расступаются и смеются, как надо. Легко и доступно. Замедляю свой бег. Ретардация. Делаю вид, что задумался. Вспомнил. А и в самом деле. Внезапная мысль пронизала меня. Остановила. Притворяться не надо. Стою. Потом иду медленным шагом. Тихо. Солидно.

Спас положение. Дети идут на расстоянии – после меня. Двадцать шесть лет. Волей-неволей. Само собой. Получается. Первый раз. В моей молодой жизни это – уже очевидно —  прощальный бег. Все понятно. А о чем я задумался – неизвестно. Так оно и должно быть. И только я знаю мою страшную мысль. Кое-что остается в тайне. Прометей откровенен. Когда он один. И только тогда он продолжает страшную мысль и доводит ее до конца. Минерва уже почти избавила его от поединка с Юпитером. Спор не закончен. Мимо меня по двору проходят учителя – один за другим. Конечно, для них мое поведение странно. И у каждого есть версия. Для шестидесятых годов – устарело. Шестидесятые. Снег во дворе не тает. Солнце не проникает сюда. Надо пройти поскорей. Пора сдвинуться. А зачем грузовик? В кузове – белый сугроб. Как хорошо. Как приятно смотреть.  А почему, не знаю. Полвека.

 

Страшная мысль – о скором конце шестидесятых. Только-только началось оно – и закончится быстро. Сюда бы историка. Вот он мимо. С трубкой в зубах. И ничего не видит, не слышит. Пусть идет в одиночестве. Еще подожду. Конец готовят они. Единственное желание. Притормозить развитие. Потому что неминуем распад. И они добьются распада. Но если по-моему, легко проскочить промежуток. Перепрыгнуть. По-молодому легко. Прихожу в себя. Рядом кшатрий и Фарадей. Оба спрашивают, медлят. Сообщают – вот через минуту звонок. Оба знают, что со мной происходит. Спокойно. Спокойно. Все хорошо. Буду, конечно. Да, да, первый урок. Буду.

Кабинет истории – в том помещении, где прозвучит «Прометей».  Это вроде бы – малый актовый зал. А большой – напротив. Там физкультура. Шведские стенки. Чаще всего – баскетбол. Я с моим ростом в университете пытался. Не получилось. Очень уж слаб. Но люблю смотреть. Если окно между третьим и пятым, прихожу и смотрю. А иногда и после уроков. Тогда играют свободно. И не ожидают звонка. Мужской математический  баскетбол. Мой воспитательский класс. Или, как правило, А и Д. Отдыхаю душой. Смотрю и не думаю о шестидесятых годах. Мысль куда-то уходит. Она сама перемогает себя. Но почему-то я никогда не досиживаю до конца баскетбольной игры. Побаиваюсь конца. Как только мой класс побеждает, встаю, ухожу. Так вот. Площадка лестницы. А налево будет наш «Прометей». В новых ролях. Нет, ради этого стоит жить. Кроме уроков. Игра и победа.

 

Историк догадывается, что в его кабинете весной мы поставим знаменитый отрывок. Откуда он знает? Ревнует. Придется уступать кабинет. И еще кое-что уступать. И кое-кого. Он ведь очень любит. Не знаю как. Но любит ревниво. А насчет «Прометея». Мы говорили недавно. Этот историк, несмотря на свою эрудицию, вряд ли прочитал все короткие сцены. И когда я ему напомнил и проговорил несколько строк последнего монолога, он как-то завял и нахмурился и посмотрел на меня подозрительно. А потом сформулировал: понимаете, автор «Вертера» в итоге отверг «Прометея», а вот мужскую силу на удивление сохранил. Это к искусству имеет свое отношение.  Именно в этом смысле. А  «Прометей» — понимаете? Да? Вот не закончено. И обрывается так внезапно. И его никто не ставил. И не поставят.  И довольно знать, что вот он есть. А другое дело «Вертер» и «Фауст». Верно?

Я не выдал себя. Но теперь его догадка вполне оправдается. А что еще? Дальше – ревность. Ребята увлекутся тем, что чуждо. Уйдут от проблем современной жизни. А потом срывы. И жуткие ситуации. Да. Шестидесятые кончатся. Понимаете? Это верно. И так непрерывно и ярко не могут они  продолжаться. А что в итоге. Подумайте. Вечная изменчивая современность. Вот опора для Фауста наших дней. Вы это хотите сказать? Я бы одним глазком глянул в сочинения ваших ребят. Они ведь и мои тоже. Мои – на моих уроках. Иногда я думаю: ну зачем, скажите, мы их тащим в разные стороны. А мы ведь с вами не просто учителя. Что-то, я понимаю, такое. Передается. Они сострадают нам. Нет, не точно. Они ловят момент, от которого дальше сами пойдут. А момент ежедневно иной. А что у вас нынче? А! «Снегурочка»? Завершает Островского?  Светлое царство? В итоге?

Вот, сегодня пока еще я не выдал себя. Да, самое трудное. Все наруже. Только слова запоздали. Но это мое сознанье удивительно: вижу – не   надо и слов. Да, он прав — передается. Надо по-своему чисто мыслить и чувствовать. Больше ловить себя. Чисто и хорошо. Для меня это просто. А признаться  нельзя. Слова не поспели. В самом начале. Гибель еще далеко. Неужели  окно?  Между вторым и третьим. А «Снегурочка» — дважды. Совсем незаметно. Вот окно. Сижу в физкультурном зале. Опять баскетбол. Потому и сижу. Кто-то рядом. Оглядываюсь. Он, Фарадей. Почему не играешь? В форме. Нет, не хочу. Все равно полный конец. Что? Откуда мое выражение?

Бросил команду? Нет, запасной. И не возражает. Наконец, он рядом, и я могу его рассмотреть. И вот странное чувство. Это мой сын. А ведь он совсем не похож на того, кто и впрямь успеет родиться.  Чужой, но почему-то родной. И уж очень красив. А ведь я так мечтал о красивом сыне. Это сбудется. Но сумеет ли он дожить до пятнадцати лет. Ведь вот в двух шагах от меня тут на скамейке он, тот, кто убьет бытие – и его, и себя, и меня. Пока можно его рассмотреть – каким, быть может, станет мой сын пятнадцати лет. На него не похожий. Что-то мне говорит: он уже сейчас думает не о том, что класс проигрывает, а о чем-то своем. А мой сын еще не родился. Этот гений без конца решает свое. Но почему он сел почти рядом со мной. Фарадей. Античный эфеб. Ничего не видит перед собой. Но порой поворачивает голову прямо ко мне. И как будто спрашивает. И большие глаза остаются.

Нет, лишь по видимости учитель и ученик. Он уже превысил свой возраст. И ему все равно, как он выглядит. Он занят. И то, чем он занят, надо скрыть от меня. А уже не скроешь. Тайна его мне известна. И я признаю, что она серьезна, и это не шутка, и это никогда не пройдет и не ослабнет, пока есть бытие. И он знает, что я это знаю. Смешно говорить, но, мне кажется, он уже начал со мною прощаться. И, понятно, со мною одним. Потому что прощание будет взаимным. А никто не в курсе того, что происходит сейчас. Кшатрий вырывает победу. Видишь – два класса объединили в один баскетбол. Полный конец отодвинут. Победа возможна. Мы болеем. Девочки у противоположной стены. Ждут своей очереди. Класс на класс. Физкультурник свистит. И никому невдомек, что происходит. Вот Фарадей опять повернулся. Глаза наши встретились. На какой-то миг. На секунду.

Попробуй понять. В эту секунду он еще больше стал моим сыном. Да, мы сказали друг другу,  что здесь удержать и изменить уже ничего не получится. Даже если бы он захотел. А когда чувствует меня рядом, то вроде бы хочет остановить свою мысль. Но в нем самом уже сейчас есть что-то – посильнее всего на свете. Тут не справиться никакому отцу и учителю. И ему самому. Самое время – проститься и забыть друг о друге. Попробуй. Он понимает. И я понимаю. А что мы поняли? В какой-то момент отец теряет свою отцовскую власть. А учитель остается учителем. И вот, если соединить, уже ничего не изменишь. А сегодня, пока он сидел рядом со мной, Фарадею кое-что удалось. Зацепилось – без формул. И вот невольно по его губам пробегает улыбка. И он пытается спрятать ее, потому что в этот момент уже надо позаботиться обо мне. И ведь я понимаю, что это значит.

Игра закончилась. Кшатрий вразвалку подходит к нам. А Фарадей продолжает сидеть. И как будто не видит и взглядом отделяет нас одного от другого. И мы оба чувствуем – Фарадей решил большую задачу. Какую – лучше не знать. Он решил, пожалуй. Но это не все. Чувствую – лучше его увести и о чем-то спросить. Но урок продолжается. И я ухожу. Победили. Но теперь все оно стало еще неизбежней. А зачем он ко мне поворачивает голову и чего-то ждет от меня? По-моему, ничего он не ждет, но хочет, чтобы я мог видеть его. Подробно и точно. Потому что это прощание. И не с ним. А с моим будущим сыном. Пятнадцатилетним. И с Наташей. И с жизнью моей.

Спускаюсь по лестнице. Нет никого. Чугунные перила. Отчетливо. Но как будто в тумане. И на душе тяжело. Ступенька. Еще ступенька. Деревянный верх чугунных перил. Скользит ладонь. От шишки к шишке. Чтобы никто не катался. Как называется, я не знаю. Один. И только слышны свистки из физкультурного зала. Свистки. Топот пробежек. Там. Но здесь, на гулкой лестнице судьба еще обреченней. В самом начале. И, главное, сейчас окончательно знаю, кто мой смертельный враг. И не только мой. Всеобщий. Нет, я его разглядел. И это не выдумка. Видел его в баскетбольной форме. И почему-то убедился еще раз. Нет, он не отступит. Значит, каждый из нас обречен. Как после этого идти на урок. А дома – как переставлять книжные полки. И освобождать малую комнату от пыли и книг. Я вообще никогда ни от кого не зависел. А тут гулкая лестница. И так тяжело на душе. Прощание.

Искал хоть какой-нибудь малый изъян. Искал и не нашел. Совершенная форма. Посмотришь, и, кажется – природа нашла то, что искала. Нет, мой сын будет немножко другим. Надо жить и рождаться. А когда подобная и ни с чем не сравнимая красота, веришь в то, что бытие исчерпало себя. И уже сейчас подтверждаю – он тоже мой сын. И вот радость рождения становится божественным роком, от которого не уйти и с которым нельзя помириться. А в современной жизни и через пятнадцать лет этот смысл может быть легко обнаружен. Вот я сейчас увидел его. И увидел в живом воплощении. Да. Он тоже мой сын. И что ж? Будем бороться? Но ведь это смешно. Чужой.  И все-таки нет. Я заметил малый изъян. Через пятнадцать лет акмэ поколеблется. Или, напротив, достигнет предела. И это решит. Но ведь Фарадей не видит себя. И не знает. И никто ему не подскажет. И никто не остановит. Никто.

И вновь захотелось увидеть его. И какой это страшный выбор. Между обоими сыновьями. Но ведь, хочешь, не хочешь, а мне приходится выбирать. Пока спускаюсь по лестнице. И самое невыносимое – глаза Фарадея. Они больше, чем надо. Вот его настоящий изъян. Фаюмский портрет – подобие. Или что-то другое. Нет, не подходит. Очень большие глаза. И, как ни странно, они делают фигуру его совершенной. И в этом дело. Я наконец угадал. И вот почему он ко мне поворачивал голову. Надо же было его рассмотреть. И вот уже теперь все на месте. При таких глазах акмэ не исчезает с годами. Весь человек изменяется, а они остаются. Видеть их все равно, что ими глядеть. И улыбка на его удлиненном лице немного асимметрична. А у моего сына будет иная. Вот я теперь увидел  и вижу его. Другого. С большим губами. И он все время смеется. Подавляя усмешку.

Вдруг на гулкой лестнице, за моей спиной, рванулся шум физкультурного зала. Свистки. Топот пробежек. Шквал. И сразу все тихо и отдаленно. Видимо, кто-то дверь открыл и сразу ее притворил. Оглядываюсь. На площадке у перил стоит мой Фарадей. Он вышел. Вслед за мной. Вижу – спускается медленно. Прямо ко мне. Ступень за ступенью. Рука на перилах. Подходит. Почти вровень. Я чуть-чуть выше его. Не страшно. Он через год меня догонит и перегонит. А что ты хочешь сказать? На губах та же улыбка. Он берет меня за руку. Да, да, прямо так и берет. Я выдергиваю руку и отступаю. Он подымает глаза. Не бойтесь. И я не боюсь. Это будет нескоро.

 

7.

Литература. Жизнь человеческая. И удивительно – каждый  раз: неужели тайна открыта? Мелькнула секунда, и вот – вновь: та же тайна – мерцает и ускользает. А то, что схватил, забываешь сразу. На глазах исчезает. Кажется, протяни руку, и схватишь. Нет, уходит. И сразу тебя кто-то отодвигает. Мягко и незаметно. Подальше от виденного. Надо немного. Не забывай. Изо всей силы сдвигай брови. Сжимай пальцы. Нет, все равно упустил. Чудо.  Может быть, это и есть главный – изначальный и окончательный ответ божества?.. Какого – не знаю. Вот почему шестидесятые просчитались. Наука. Наука. Очень скоро куда-то исчезнет языческий облачный культ. А успехи огромные. И все равно.  Пропадает. Уходит. И вот исчезает совсем.

 

Вижу, как Фарадей, оглядываясь, вновь ступень за ступенью подымается на площадку, медленно приотворяет белую дверь в физкультурный зал и оттуда, изнутри закрывает ее за собой.  Кажется, на площадке он последний раз оглянулся. Не помню, забыл. Топот, пробежки. Почему я ничего не спрашиваю и не спросил. Он был в том состоянии, когда мог бы ответить. А  что отвечать?  Загадок не стало. Тайны исчезли. Ответ воплощен и доступен глазу. А он, Фарадей, готовит конец. Тогда зачем отцовские и сыновние чувства? И я зажмуриваюсь, чтобы запомнить. И нет ничего. Осталась литература. Четвертый и пятый уроки. «Снегурочка». Пандора. Прометей. Любовь – это смерть. Но почему откровение так невыносимо для человека. Все проявлено. Будь отцом и побеждай как отец. Да ведь и он вышел к тебе за твоим ответом. Вышел к своему другому, чужому отцу. Вышел к тебе.

Еще один момент спасенья  упущен. Ты понимаешь? Сегодня – все. Потеряно право кого-нибудь и в чем-нибудь обвинять. Ты упустил. А почему – неизвестно. Вот судьба хотела с тобой говорить. Что? У тебя не нашлось бы спасительных слов?  Учительская. Никого. До звонка двадцать минут. Вот она где. Тайна тайн. И совсем не так. Сыновняя красота Фарадея – это вопрос, а не ответ. Понимаешь? Он все знает. Он прекрасно видит себя. И он не чувствует, что ему делать с самим собой. Гениальная мысль работает. И она идет мимо цели. Конец концов кажется невозможным. И вдруг – новое предчувствие. И задачу можно решить. Но решение пройдет мимо отца, у которого будет ребенок. И вот он рядом – прыгает через лед. Останавливается у порога. Смотрит нашу игру в баскетбол. Сидит в физкультурном зале. Подхожу незаметно. Вот он. И  я могу его рассмотреть.

И тут задача совсем другая. Сколько лет? Он еще совсем молодой. Но уже ушел далеко от таких, как мы. У него что-то случилось. Хорошее. Мне хочется взять его за руку. Но как это сделать. Когда? Вот он сидит. И надо его подвинуть к ответу. Я вижу границу ума и абстракции. Ее перейти невозможно. И ему никогда не понять все то, что я легко решаю сейчас. Он занят одной только тайной – красотой и цветением жизни. А я – тайной конца. И это не просто мысль. Это вся природа моя. И его природа. Мы  не похожи. Надо спросить. Или просто еще раз взглянуть. Он встает и уходит. Выйду вслед, пока пересменка игры. Лестница. Прикосновенье к учителю.

 

Я никогда не был и не буду красив. Как же мне иметь сына, у которого все соразмерно. Вот они вокруг. Сколько их. Каждое их движение – для меня загадка природы. С мячом. В баскетбольной форме. Прыжки. Попадания в корзину. Самое странное: Фарадей  все это видит, как я. Он прекрасно играет. Но чаще сидит в запасных. Как будто уже отыграл. А я так и не начал. Не получилось. И вот стал учителем. Но как будто играю. И теперь, оказывается, решаю задачу моего Фарадея. А ведь меньше всего я способен к такому открытию. Но мне почему-то нужно все проверить и, может быть, убедиться, что этот страшный опыт уже не получится никогда. Здесь тайна природы. И она доступна учителю. Интуитивно. Или как-то иначе. И все-таки нет. Сегодня решение состоялось. И Фарадей вдруг понял, кто он такой. И ему стало страшно. И захотелось увидеть себя со стороны моими глазами.

И то, что не имело значения, вдруг получает небывалую цену.  Молодость и то, что он, по глубинной сути, мой сын. Теперь, когда все решилось, он понял, и вышел за мной, и схватил меня за руку. И запомнит, как он это сделал сегодня. И еще больше, чем прежде, он возненавидит свою красоту. Потому что она мешает ему. Быть собой. И сделать что надо. Она сильнее эксперимента, после которого нет ничего. А учитель ищет ошибку. И не найдет. Он уже сегодня проверял мою внешность, а у меня получалось решение. Он искал изъяна во мне. И не нашел. И я уже теперь тоже найти не могу. А в голове, разумеется, все черновое. Еще много, много лет впереди. Что? Решил  пробежаться по залу? Что? Ноги сильные. Руки свободны. В плечах играет сладкая мощь, которую надо убить. А оттуда, с той стороны, девочки смотрят. Искоса. Поневоле. Нет, я не буду делать то, что хочется им.

А то, как учитель смотрит, совсем другое. Похоже на моего родного отца. Теперь он в учительской. Думает обо мне моими мыслями, смотрит моими глазами. Спасибо. Он вырвал руку, потому что мог не выдержать. И обнять меня, как он обнял бы своего еще не рожденного сына. Когда ему исполнится тоже пятнадцать лет. А теперь нельзя. Вот – я  чужой. И могут подумать. Они дураки. Прикосновения к учителю хватит на целую жизнь. Так я бы сказал раньше. А теперь – задача моя решена. И это не только моя готовность. Через пятнадцать лет все будут готовы. А если, не дай бог, я не сумею, предстоит постыдное умирание. Всем и всему. Учитель в силах вообразить. Один только он. А эти историки, физики, физкультурники, и она, из девятого Д… Она, которая смотрит. У шведской стенки напротив. Ладно. По крайней мере, ты не смотри. Пробежался, и хватит. Бросил в корзину. Довольно. Пора.

Вообще тем, кто опередил время, нечего делать в пространстве. Бедный учитель. Он тоже опередил, но слишком любит всю эту жизнь и ее обновление. А я знаю, что там и чем закончится эпоха великих научных открытий. Главное знаю, что там, за пределом. Или чего-то не знаю. И это неважно. Прежде всего, не могу и не хочу. Но там – главная тайна. Прорваться к ней любою ценой. Никто не поймет. Кроме учителя. Он боится. Напрасно. И не потому что нескоро. Пожалуй, пятнадцать лет это, я думаю, слишком уж много. Нет, не выдержу. Только бы сразу его убедить. И не сейчас. А то он совсем еще молодой. Он моложе меня. И счастлив, конечно.

Он счастлив. Учитель. И в этом все дело. Вот, оказывается, что произошло в его жизни. Вчера. Ну, конечно…Очень кстати – воображение математика. Программиста. Оно такое же, как у поэта. Или у мастера афоризмов. Психология математика может мне подсказать. И уже подсказала. Он счастлив тем особенным счастьем. И к нему пришла она. Та, о ком он так долго молчал. И вот учитель сразу подумал о сыне. Подожди. Вовсе не так. Ну, ведь это же очевидно. Он и не знает о том, что подумал. Такое бывает. Признак большой удачи. О которой лучше молчать. И только смотреть и любить. И сейчас он в учительской один – смотрит и любит. А продолжает он смотреть на меня. Хотя и не видит. Боже мой, как это здорово. И не объяснить никому. И не надо. А мне хорошо, потому что сейчас, наверно, я ему помогаю. И он вспомнит об этом дне. Вспомнит. Когда?..

Нет, не надо. Сейчас, математик, не вспоминай. Пусть он там, пока, один успокоится. Ведь я правду сказал – будет еще не скоро. То, чего он боится. И то, что я победил сегодня. Вчерне. И пока остановил мою мысль. А то получается формула. И это неверно. Отойди и забудь. Сядь в самый дальний угол у шведской стенки и понаблюдай, как девчонки играют. И как играет она. Он ее зовет Катериной. А я? Никак. Пытаюсь разглядеть и не вижу. Потерялась в команде. Дело в том, что я не люблю смотреть этот девчоночий баскетбол. Медленно, и очень много лишних движений. Она исключение. А сегодня совсем потерялась. А! Неужели это она. Там, у шведской стенки. Почти у кольца и корзины. Сидит в запасных. И даже не смотрит и не следит за мячом. Девчонки мешают игре. Тормозят прыжки и перелеты мяча. Надо не так. Все равно. Она сидит и не смотрит. Вижу на расстоянии. Пропала.

Вспоминаю, как это было. Совсем недавно. Здесь. В этом углу. На совмещенном уроке. Первый раз. Поединок двух классов. И вот я увидел ее. И сразу понял, что она будет смотреть на меня. Урывками. Искоса. И я себе запретил отвечать. Математик. И тогда она еще не была Катериной. Учитель ее не назвал. Мысленно. Про себя. Но я по его молодому лицу сразу узнал и догадался. И это было потом. А тогда… Запретил и как будто забыл. А потом  еще раз. И еще, и еще. Запрещал и всегда выдерживал. И не вспоминал. А сегодня случайно и неожиданно вспомнил. Тоже не знал и подумал. Ну, встань, поиграй. Надо отвлечься. А где же она? Я не заметил. Там ее уже нет. Изо всех сил зажмуриваю глаза. Так, ради шутки. И вот странно. Тот же самый зал. И те же пробежки. Топот все тех же тяжелых девчоночьих ног. А кто-то совсем не слышно. Красивые затяжные прыжки. Показалось. Корзина.

Шум и шквал перемены. Раздевалка ребят. Где мой кшатрий. А почему я его так называю. Учитель сказал. И мне понравилось это слово. Хорош брахман. И не сказал, а написал на моей работе. Он все видит и знает. Мои афоризмы и его страшная притча. Надо поговорить. Да вот он – рядом со мной. Какой могучий. Повыше и посильнее меня. Это счастье. Ну, конечно, другое. Не то. Подожди. Всему свое время. А почему не то? Это все и есть моя удача. И все дело в том, чтобы ее удержать. И помешать иному. И все рассказать. Ему одному. Только ему. Я понимаю, он будет согласен. Притча. И еще немного. И он одобрит мой план. Ужас. Поговорим. Задача и притча.

Если перечитать афоризмы, с конца к началу, будет подсказка в решении моей неразрешимой задачи. Подсказка. Учитель не догадается. А вообще, я думаю, он уже давно догадался. И недаром торопится. Я бы тоже сразу поторопился. Прозорливая притча. Я не читал, но знаю. Проверим сегодня после уроков. Думаю, о ней учитель не скажет ни слова. Она дружеское предостережение мне. А ведь он еще не знает, что я задумал. Вот какая дружба. Честное слово. Повезло. И с учителем тоже. Но все бесполезно. И потому, что мы одиноки. Уже сейчас. И легко проверить. Мое проверяемо запросто. И с годами все больше. Я, учитель и он, мой друг. Мы якобы встретились где-то. Спустя много лет. Готовые к разговору. Притча в том, что вдруг понемногу все исчезает. Одно за другим. И на что глянешь, то пропадет. Но еще много, много такого, на что мы не взглянули. Оно остается.

А эта моя внешность. Я знаю. На нее смотреть и смотреть.  Хорошо. Насмотрелся. Не вижу себя. А они вдвоем тоже меня разглядели. Сидим. И вот причина спасения. А я ведь моими большими глазами уже давно все поглотил. Они безопасны. Эти мои большие глаза. Чушь какая-то. Очень уж просто. И напряженно. Как натюрморт Пикассо. Абстракция – повторное зрение. Остается то, на что нельзя поглядеть. Элементарно. И вот понемногу  трое. Одни.  Кое-что и в них пропадает. Выдержали испытание зрением. Живы. Доступны и недоступны. Хочется тронуть. Но это опасно. Замена глазам. Прикосновение. Лучше не надо. Замерли. Мысль отпадает. Она тоже замена. Вот мы такие. Трое сидим. А время длится и длится. И теперь уже бесконечно. Закреплено. Притчу пора кончать. А она не кончается. И это не формула. Что он еще придумал? Друг мой. Стоит многоточие. Вижу листок.

Жаль, что в разных классах. Надо бы  с ним сидеть за одним столом. Не трое, так двое. Нет. Лучше уж сразу. Неправильно и негуманно – длить расставание. Попробую убедить. Но вот он рядом. Шкафчик открыт. Мы оба одеты. Перемена кончается. Вот мы повторяем движенья друг друга. И оба молчим. А это значит – слова не нужны. Как будто мы уже все друг другу сказали. Да, он согласен. И только третьего нет. Чтобы он согласился. Но ведь годы еще не прошли. И потом – учитель. Совсем другое. Он в любое время продолжает учить. И смеется. И головой мотает. И все-таки учит. А  уже нечему. И незачем. И мы трое смеемся. И продолжаем. Постой. Погоди. Как-то сегодня по-молодому нехорошо. Ты набегался. Наигрался. А я сидел. И только пробежался однажды. И положил в корзину. Раз или два. И она глядела. А кто она? И что я сказал? Ничего. Но ты зря улыбаешься, притча.

Он согласен. Своей громадной рукой берет меня сзади за шею. Ишь ты какой. И я тебе покажу внешность. Ну ладно. Пусти. Не трогай. Ты все-таки не догадался. И я тебе объясню. Пробую. Начинаю. Ничего не выходит. Кто-то держит и не дает. Вот еще раз. То же самое. Слова не идут. Запретны. Он видит, как я стараюсь. Притча серьезная. Тут не до смеха. Мы в коридоре. У раздевалки. Слова и ноги никак не идут. Глупо. Ты, кшатрий, мог бы другим объяснить. Я бы тебе разрешил. Но никто не услышит. И ты сам понял не так. У меня проще. В притче ужас. А тут раз и готово. Потрогай меня и прощай. При выходе на площадку  в дверях. Вот. Она. Проклятая внешность.

Торжество разума. А зачем оно – торжество? Невозможный вопрос. Они могут задать. И только со стороны. И только те, кто не понял. А он такой необъятный. Вопрос. Иногда он тебя настигает. Спросишь и вздрогнешь. И потом долго отходишь. Лучше не надо. Нет. Не требует объяснений. Оно, торжество. Испытать и увидеть при жизни то, что все равно будет когда-то.  Итог итогов. Бытие смертно. Мы все это чувствуем. И очень боимся посмотреть правде в глаза. И эта наша радость жизни, любовь и все остальное. И все это самообман обреченных. А я уже не могу таким оставаться. Проверил себя. Не могу. Все. Больше не возвращаюсь. А то, что люди не знают, это хорошо для них. Это спасение. Верующий не заметит, как исчезнет все бытие. А у них глупая вера в то, что материя неистребима. Я знаю правду. А вы не хотите – не надо. Мы. Друг и учитель. Довольно троих.

Внешность эфеба – вопрос и ответ. Возражение бытия. Казалось бы, для меня сильнее всего. Тут я сам себя отрицаю. Ну и что? Отрицаю. Но ты пойми. Одно дело – внешность, а другое –  затейливая глубинная суть. Вижу, как жизнь во мне красотою эфеба защищает себя. Да, это, конечно. А я  философствую. Ну, да ведь никто не узнает. А я  и сам над собою смеюсь. Что-то вроде игры в баскетбол.  И все вновь приходит ко мне. Запах кожаного мяча. Пронзительный запах пота. Совсем разный от разных ребят. Как положено. Природа старается. Женя, кшатрий. Но ты понимаешь. Она старается. Как любой человек. И даже я спасал бы мою проклятую внешность. Потому что еще не все решено. И до моего торжества нужно дожить. Поневоле стараешься. Очень затейливо. Красота эфеба радует жизнь. И отодвигает мой срок. Но я не дам. Кстати. Это я сам. И один одолею себя.

Прощальные прикосновения. Как-нибудь надо к ним привыкать. Многократно. Трогаю Женю. Какая сила. Не сдвинешь с места. И это здорово, что он всегда все понимает. Прощальное, а все равно радует мир. Никто не замечает, а радует. Мы вдвоем на лестнице. Нет, Катерина заметила. И все-то она видит, когда не надо глядеть. Не отвечаю. А Женя с ней в одном классе. И, как всегда, ноль внимания. Слава богу. Не предназначены. Да и я никому его не отдам. Он согласен. И вот я опять за плечо трогаю Женю. Он, как Толстой, ясновидец плоти. А там, из того же класса, аристократ. В воротничке и белых манжетах. Мы еще не знакомы. Первые месяцы нашей двухлетки. Все естественно. Все впереди. Не отвечаю. А ее уже нет. Убежала. Вот хорошо. Никто не глядит. Аристократ медленно отворачивается. Он будет совсем другой человек. Тоже в моей власти. Пока.

Перемена шумит и никак не кончается. Идет директриса. Она молодая. Но скоро умрет. Раньше учителя. Если вдуматься в это все, можно сойти с ума. Жалко всех. А ничего не поделаешь. Кто-то предназначен. Кому-то вложена способность решать задачи. А кому-то – исполнить одно. Подольше молчать. Пусть, кто хочет, все принимает в шутку. А молчать надо о том, что шуток нет никаких. Откровение, как сказал бы учитель. На самом деле – математический знак. Без формулы. И подтверждение – ежедневно. Все больше и больше. Опять Катерина. Там, у входа в девятый Д. Отпускаю Женю. Он идет неохотно. Лениво. Туда. А вот и учитель. Счастливый. Один.

 

8.

После уроков. Сидим в кабинете литературы. Из разных классов. Те, кого пригласил учитель играть в «Прометее». Кое-кто знает отрывок.  А остальные – шаром покати. Историк напросился и сидит за последним столом. Пронзительный  подозрительный взгляд. И тонкие губы. Не люблю. Все что-то выслушивает и высматривает. А волосы уже слегка поседели. Залысины, как рога. Не люблю заранее.  И все-таки он очень талантлив. А   девчонки – только я и еще одна из другого класса. Она совсем незаметная. А хочет играть. Кого? Неизвестно. Вот звучит «Прометей». Учитель по книге. Повторно. Еще раз.  Мальчики в сборе. И, кроме них, еще любопытные.

В математической школе много ребят. Пока девчонок поменьше. Зато какие. А здесь. Пришли. Отдельно сидим у окна. Приятно видеть много умных ребят. Устали от математики. Или так. Не знаю. Вообще у нашего главного, Эмпедокла, устать невозможно. Все время задачи, задачи. Решай непрерывно. Их много. И кто как решил. Значит, с «Прометеем» что-то иное. А почему я не слушаю голос. Первый раз было иначе. В классе. И это не повторение. А многим – впервые. Что-то задело. Сцена Пандоры. И сразу на меня. Все, кроме Юпитера. И не надо. У него с Женей другая, короткая сцена. А у меня с Прометеем. И кто он – пока не известно. Оглядываю ребят. Учитель еще не выбрал. Думаю, выбираю. Пишу на белом листочке. Мысленно. А слова пропадают. Что он? Тот листок. А сейчас верлибры Гете заполняют пространство. Потом. Потом. Еще раз перечитаю. По памяти.

«Снегурочка». Любовь – это смерть. Сначала она умерла. А потом он разъяснил. Мне, Пандоре. У Гете очень уж откровенно. Арбар. Где он, и почему его нет? В тексте – вот он. А для меня – просто не существует. Зачем эта выдумка? Не буду играть. Опять – белый листок. Нет, вижу, он прекрасно читает все мои мысли. И сейчас, повторно, в голосе – то же знание. И он, конечно, не скажет. Потому что счастлив. И даже над книгой думает о своем. Но остается после уроков. Заметно. Вообще любой учитель – тот, на кого можно смотреть. А на ребят не стоит. Выдаешь себя. Уже с первых уроков. Математика. Физика. Литература. Запреты. Запреты. Ладно. Минерва. Это не я. У нее большая сцена с учителем. Слова  заворожили меня и других.   О чем говорят? О богах? О Юпитере? Или так. Показалось.

Ну, сиди и смотри. Только на него одного. Нет, надо оглядываться. И сразу все поймут, на кого. А на самом деле – по роли. Ищу Арбара и знаю, что не найду. Он сам отыщет меня. Вызовется. А историк охватывает взглядом. По очереди. Каждого, кто сидит. Ладно. Впивайся. Чувствую. Верлибры Гете понемногу добрались до нас. И до учителя. Голос его дрожит. Звук исчезает. Шепотом. Про то, что сны еще не сбылись. А он не уйдет в пустыню. И останется тут, на земле, со своими детьми. Удивительная тишина. Произносит шепотом. И в этот момент. Я мгновенно и незаметно. Взглядываю. Опускаю глаза. Увидали. И учитель на последнем слове, последнего монолога.  Увидел. Отвлекся. Ну, теперь одно. Буду, буду играть.

Мы никогда ничего не скажем друг другу. Юпитер с Меркурием. А я с каким-то Арбаром. Так у него. У Гете нет моего разговора с Юпитером. И как в стихотворном отрывке, будет и в жизни. Какой-то Арбар. А ведь Юпитер задумал свое. Задумал. И Меркурий объявит потом. И это будет мгновение смерти. Красиво. И очень верно. Когда-нибудь он придет. Этот миг. И сбудется все. Желанное. Страшное. Все. Вот и я уже заговорила верлибрами Гете. Очень легко. Но такое – уже не игра. Историк что-то хочет сказать. И сам останавливает себя. Тает улыбка ядовитых и тонких губ. Учитель дает ему слово. Но в классе безмолвие. Сначала решают ребята. А девчонки потом. Она. Незаметная. И я, живая Пандора. Они решили. Но я прослушала, кто и что говорил. Прометеев много. И каждый хочет. И это нормально. И только Юпитер и Меркурий заранее предназначены. Принято.

Минерва принята. Как интересно. Присматриваюсь. Незаметная. Удивительно. Это она. И никого не надо искать. Высокая. Не больше, не меньше. Красивый особенный рост. И такое бывает. Громадный лоб. Неужели учитель заранее выбрал? У нее маленькие глаза. Как и должно быть у нашей Минервы. Узкие плечи. А почему она встала? Он попросил? Ребята глядят и ее признают. Учитель согласен. Все, как задумано. Прометеи попробуют. Поочередно. Шутки. Смех. Ничего не слышу. Неужели аристократ? По-своему, очень эффектный. Позвали. Сам не подумал бы и не пришел. Наконец учитель закрыл глаза и отключился на время. Замечала давно. Пауза, как на уроке. А сегодня очень уж долго. Он счастлив. Мы помолчим. Он приходит в себя и смеется. Мы глядим исподлобья. Тихо. Сочувственно. Хорошо.  Провожаем его в счастливую жизнь. Отпускаю.

Никто не уходит. Историк исчез. Ребята спорят. О чем? Не могу понять. У Гете ожившие статуи. Но как они ожили? Минерва молчит. Она помогла. Ничего себе незаметная. Ребята глядят на нее, как будто мы ей все обязаны жизнью. И здесь что-то серьезное. Физики. Математики. А на самом деле –  кто мы такие? Почему она. Получается, единственная, кому Прометей признается в любви. Но какое уж тут признание. Смешно. Вечная жизнь. Богиня. Любит отца и обманывает, и все  ради него, Прометея. И это любовь. Может быть. Я не знаю. И в самом деле – она незаметна. Как воздух. А я опять позабылась и не слышу, о чем говорят.  Все счастливые ошибаются. И почему его слушают. И Юпитер молчит. А он что-то задумал. И Меркурий с ним рядом. Профиль на профиль. Меркурий повыше, но когда сидят – получается вровень. Что со мной? Опять, и уже неотрывно, гляжу.

Учитель увлекся. Вопрос решен, а о таком отрывке можно поспорить. И тут чувствуется что-то очень опасное. Книга отложена. Он шагнул в середину класса. И внезапно все почему-то заговорили о том, что будет после. Фантазируют. А учитель не объясняет. Бледнеет и спрашивает. И ожидает ответа. И вот уже понятно, зачем внезапная тишина. Дело серьезно. Холодок пробегает по классу. Я  как всегда отвлекаюсь и не слышу ответ. И, по-моему, никто его не услышал. Молчание. Прямо тайная вечеря. Но за окнами день. И сейчас четыре часа. И нас шестнадцать. А сколько их в «Прометее»?  И неужели все, кто пришел?  Они. Кроме тех, богов, и меня.

Создан театр. Неплохо. Но мы все равно одиноки. Возраст. В девятом классе. Уже другое. Двухлетка. И к тому же, два класса, и только в театре они собираются вместе. Кончилось первое наше сидение. Учитель, он кабинет закрывает на ключ. Так надо. А то я бы осталась. Одна. И на том же месте, где и сидела. Пустые углы. И меня позабыли бы все. И это вот и есть настоящая правда. Но ключ повернулся. И учитель вдруг почувствовал, что я в коридоре стою у окна. Подошел и о чем-то спросил. Отвечаю. Слова скрывают и все равно выдают мое настроение. А ему надо поскорее домой. Но как быть, если есть разговор. И что-то касается лично его. Неужели мой белый листок. Но мы знаем – о нем ничего нельзя говорить. А ведь я тоже думаю: здесь что-то особенно страшное. Кто объяснит? Нет, невозможно. Ключ дрожит. И только время подскажет. Наверно. Видимо, так.

Вообще, даже странно. Перестаю отвечать. Он понимает. И говорит, что хотел вернуть мне мой белый листок. Но раздумал. И оставит его у себя для какого-то важного дня. Нужно мое разрешение. Да, разрешаю. И он сразу торопится и уже не видит меня. Вот учитель. Два часа потерял. После уроков. И только затем, чтобы это спросить. И попутно «Прометей» и театр. Но  все об одном. Признаю и сама себе ничего объяснить не могу. Любовь – это смерть. Вот единственное, что я понимаю. Остальное – время. И из-за него, из-за времени, так тяжело на душе. И к тому же мне пора возвращаться. Домой. Решать задачки. Ничего себе. Десять совсем заумных решений. Вот Юпитер с Меркурием наполовину. А я абсолютно одна. Разные каждому. Отвлекают. Эмпедокл. А почему Эмпедокл? Учитель ушел. В «Прометее»  что-то есть для меня. Гете. Он разгадал. Мы не можем понять. Все целиком.

Вдруг Юпитер идет в коридоре. Почему-то один. Отослал Меркурия. Или что-то другое. Пустой коридор. Мы вдвоем. Идет красивой походкой. Мы незнакомы. Пройдет мимо. Стою у окна. Напротив дверь кабинета литературы. За стеклом двери – другое окно.  Смотрю туда. Подходит. Заглядывает сквозь стекло в кабинет. Ко мне спиной. Уже задержался. Оборачивается. Не успеваю. Видим друг друга. Никак не могу отвернуться. Вот его большие глаза. Первый раз обращенные прямо ко мне. Издалека. Все равно. И теперь уже надо знакомиться. Но мы далеко друг от друга. Что я забыла? А ты что забыл? Текст «Прометея»? Мысленно. Кого-нибудь ждешь? Нет, никого. Ближе и ближе. Вот он рядом. И все точно так. Никаких изменений. Ослепительно. Говорить невозможно. А ему уже скучно со мной. Две секунды, и  уже исчерпано сразу. Для него. А для меня. Трудно сказать.

Да и что? Не о чем говорить. А мы стоим. И это хуже всего. Для меня. А у него что-то странное. Он как будто принуждает себя. Он сжал свои красивые губы. И не дает себе отойти. Приказывает себе. И выдерживает молчание. А потом вдруг произносит. Отчетливо. Какую-то умную мысль. Ну, конечно. Он из тех, к кому всегда приходят умные мысли. Видит, что я ничего не услышала. Повторяет. Еще и еще раз. Есть на сленге обозначение того состояния, в котором я сейчас пребываю. Забыла слово. А он вдруг повторяет  – и очень точно – какой-то свой афоризм. Что-то вроде того, что в сочинении. Я уже слышала эти слова. Они. Учитель мой читал на уроке. Сегодня.

Говорят, Гете был в юности феноменально красивым. И тогда в Германии — самым первым. И тоже большие глаза. Помню портрет. «Вертер» и «Прометей». Все одно. И вот Юпитер. Почти повторение. А сейчас, когда  рядом со мной – абсолютно. У него в словах особая хватка. Не спутаешь. Он не боится говорить и писать на своем языке. Так любого парня можно узнать. По тому, как он говорит и какие словечки вставляет. У этого – сразу понятно – все правильно. Афоризм Господа Бога. Только очень уж странный. Никого ни о чем не спрашивай. Хочешь делать – будь свободен и не спрашивай никого. Погибнут люди. Но ведь и ты – вместе с ними. И никто  не заметит и не поймает секунду. Паскаль не прав. Она, вселенная, осознает. И потому она – вместе с нами. Вот много слов. А у него одним афоризмом. Повторить невозможно. Ускользает. И это  слова. Только слова. А он стоит ощутимо.

Как понять? Василий – царь. Базилевс. Или какой-нибудь Зевс. Что-то вроде Юпитера. Чепуха – распределенье ролей. Почему он согласился. Не знаю. Вот когда близко, видно, кто он такой. Ни малейшей глупости. Презрение к форме. Прежде всего, своей. К тому, как он создан. И вот жесткая и страшная воля. В том, что глаза его могут быть неподвижны. И уж теперь в ответ смотри, сколько хочешь. Пользуюсь мало. Потому что воля отталкивает. И не только меня. Любого. А меня совсем. Толкает и приглашает. К тому, чтобы  я ничего не видела и понимала. Ну, я понимаю. И спокойно смотрю. Он первым отводит глаза. И это совсем интересно. Кто я такая? Почему спокойна? Потому что сама не слышу, как спрашиваю о том, что он задумал. А в шутку теперь уже не получится. И он отвечает. Подробно и четко. Он уверен, что мне можно все рассказать. Почему так уверен?

Он кончил еще один афоризм и смотрит. Но вовсе не спрашивает моего разрешения. Долго, долго. А я гляжу на него и вспоминаю учителя. И мой белый листок. И вот удивительно. А ведь он, тот белый листок, ну, объясните, как это сказать, не от мира сего. Он без единого слова.  А в нем ответ на любые слова. И на то, о чем спорили и не доспорили в классе. То, что случится потом. После нашего «Прометея». Вот оно. Простой белый тетрадный листок. Учитель, не отдавай. И я сама не отдам. Никакими словами. Только сейчас. И пока он отводит глаза. А потом не станет его. Говорю тебе, потому что он стоит и не слышит. И не услышит уже никого. Проклятая внешность. Он прошептал, когда проходил мимо меня в коридоре. У двери на лестничную площадку. По дороге сюда. Проклятая. Может быть. Но она спасение. Твое. А потом  и учителя. И мое. И Гете. Которого нет.

Пока я шептала, он исчез. И продолжал стоять рядом со мной. А потом как будто назад возвращался. И опять уходил. То же чувство. Ровное и спокойное. Так у меня. И я не знаю, что будет потом. Оно продлится или исчезнет. Наверно, оно пропадет. И тогда все равно. Ведь в конечном счете он прав. Ничего не останется. И не все ли равно, когда. Бытие смертно. Вот что он сказал. Просто и ясно. Ответил мне. И что он задумал. А то и задумал. Оно. Такое открытие. Оно и есть его афоризм. А остальное – будет, не будет. Какое дело? И все на белом листке. Но там еще кое-что. Мы не дозрели. Даже Гете еще не дорос. Вернее, он уже там. Он там, где будет «потом».

Чем дальше от школы, тем больше в ней. Там коридор опустел. Но именно там все будет решаться. Вот, оказывается, как. Тишина в пустых кабинетах. И уже смеркается. Идти далеко. Но я не поеду. Все ушли. А то я бы осталась и не возвращалась домой. Здесь больше, чем дома. Ведь я понимаю мальчишек. И как они изменятся все. Они сейчас не такие. А я такая одна. Между прочим, никто еще не заметил. И я сама заметила только сегодня. Мы страшно сблизились и сразу, вдруг совсем отошли друг от друга. Так надо. Он прав. Посвященным положено отдалиться. Такое дело. И для меня оно – вместо любви. Но это и есть любовь. Предложено. И больше не будет встреч. Так близко. И так доверительно. Слово какое. Недавно учитель сказал. И полюбил это слово. И я полюблю. Не сразу. Может быть, поневоле. Согласна. И что же? Это вся моя жизнь. Хорошо, что недолго. Посвящена.

Седьмая линия. Дальше Андреевская церковь и Большой проспект. Перейти. А потом налево. Пешком. В Андреевском храме – богослужение. Показалось, конечно. Вроде бы слышу – поют. Нет. Не слышу. Там какой-то антропологический центр. Перегородки. Столы с зелеными лампами. Даже сейчас кто-то сидит, работает. Успокоительный свет. А за спиной скелеты. Большое окно. Вот вижу – там погасла последняя лампа. Темно. Пусто. Ушли. А поют в Никольском соборе. Прямо против нашего дома. Там. За Невой. Мимо сфинксов. По набережной. Нет. Почему-то мне почудилось тут. И я никуда не хочу. Возвращаюсь к Андреевскому собору. На том углу. Где угол панели. Стою. И вдруг проходит она. И незаметно крестится на углу. Быстро. Но я заметила. Это, конечно она. Молодая. Счастливая. Вот еще раз перекрестилась. И поспешила. И я невольно иду по ее счастливым следам.

И не тороплюсь, и вспоминаю одна ее выражение. Придумываю. Иду понемногу. Трудно сказать. Но было в ней  что-то. Я полагаю, они всегда будут вместе. А то иначе Арбар. Пустота. Нет, никакого Арбара не будет. Вот он идет мимо. Прямо навстречу мне. Похожий на то, что нужно. Мы незнакомы. И не познакомимся. А он, когда мы готовы уже разминуться, так посмотрел на меня. Прошел. И не оглядывается. Еще бы. Никаких встреч. И никаких знакомств. После того, что было сегодня. И никаких Прометеев. Гете не подойдет. Он исчез, мне поручив последнее слово. Оно в его жизни будет последним. Воображаю мгновение. Каким оно будет и где. Вот о чем надо писать отрывок. Но это все есть на моем белом листочке. А он у учителя. Да. Последняя минута в жизни Юпитера. Вот когда он поймет, что сотворил и о чем, посвященные, мы  хранили молчание. Мы сохраним. А он?

По счастливым следам. Расходимся. Но я на другой стороне Большого проспекта. Брожу взад и вперед. Очень медленно. Так, чтобы я сама не могла подумать. На той стороне трехэтажный дом с полукруглым фронтоном. Вот зажглись два окна. Вижу. И сразу в ответ вспыхнули еще. В комнате рядом. Значит, она пришла. Они счастливые люди. Все будет. А за спиной у меня он, только что отстроенный дом. Как будто не знаешь. И не притворяйся. Беги поскорей. Пока тебя не увидели.  Кто-то из них. Там его зеленая лампа. На уровне третьего этажа. Увидит. Подумает. И ошибется. Нет, не увидит. Гете. Брожу. И уже совсем потемнело. Звезд не видно. Сумрак и холод. Зима.

 

9.

Свадьбу сыграли. Несколько раз. Одну и ту же. В нашей отдельной квартире. Повторно. Для тех, с кем приходится поневоле проститься. И не для них. Для нас. Вместе с ними. Разумеется, никаких расставаний. Просто наступила новая жизнь. Они.  Ученики прошлых лет и те, кто согласился играть в «Прометее». И мы понимаем: больше у меня свадеб не будет. Вот поэтому дважды. Одну и ту же. По-разному. И раз навсегда.  Фарадей не пришел. Но его окно светилось на той стороне Большого проспекта. В новом доме. Там у  него  отдельная комната. Я уже знаю. Ну и что ж? Он и не должен был приходить. А Минерва пришла. И Пандора. И Меркурий с какой-то особой смущенной улыбкой. Было весело. Один только чай. Пирожки.

 

Говорили о шестидесятых годах. Первая четырехлетка. Выпустил восемь классов. Сразу – литературное объединение. И вот «Прометей». Вдобавок и неожиданно. Прежние ребята ревнуют. Присматриваются к новым. А я уже умею так повернуть, чтобы никакого раздражения друг против друга. Это нетрудно. Просто их много. И они такие. Согласились. Но и я научился. А мы спорим о том, как быть с эпохой, которая нас окружает. «Прометей». Пока идут репетиции, и в жизни, когда мы вместе. И вот скажите, что будет…   Мнения разделились. Но никому не страшно. А что ожидает? Разницы нет. Вы не правы. Кто конкретно?  Помните, как мы остались  после уроков? Прометей, Прометей… И заговорили о том, что сейчас. Продолжаем.  И опять ничего не понятно.  Тогда был Юпитер. А теперь вот он уже не пришел. Женя знает, где он. И еще кое-что знает. Легко быть Меркурием?

И вдруг Меркурий заговорил. Тихим голосом. И все замолчали. Он вообще непростой. Немногословен и очень оригинален. Усмехается. И всегда вопреки учителю. Добавит. И опустит голову. И глядит исподлобья. Такой громадный.  Гете ходит и смотрит прямо. А этот. Короче, все притихают, когда он  говорит. Вот и сейчас. Он знает, кто останется победителем в поединке. А что ты имеешь в виду? Какой поединок?  Начал, так уже договаривай. Нет, понимаешь? Никогда ничего не скажет определенно. Темнит. А всегда интересно. Победители уже сидят за этим столом. Что? Не расслышали? Да, сидят. И вы сидите. Боже мой, что происходит. Учитель опять бледнеет, как было тогда. Вообще репетиции тоже у нас обрываются. Только начнет получаться. Как вдруг обрыв и конец. Что это значит? И кто обрывает? Понять невозможно. А вот сейчас… Он. И больше никто. Женя.

Аристократ – Прометей. Утвердился. А сейчас опоздал на свадьбу. В воротничке и манжетах. Держится прямо. Голову немного закидывает назад. Роль Прометея – абсурд. Но он хороший артист. И это надо признать. Каждый раз напряженно. Волнуется. Вот и сегодня. Садится рядом с учителем. Нашел Пандору и улыбнулся чужою улыбкой. Она отворачивается и глядит в какую-то пустоту. В малой комнате. Уже нет стеллажей. Голые стены. Библиотека там, в большой проходной. Лабиринт. Среди полок легко заблудиться. В прятки играть. Никто не пытается. А здесь, в малой комнате – пустота. И раздвижной стол. Что будет здесь? У этой стены. Вдали от книг.

Мою Наташу ребята знают и любят. Она приходила. Вела кружок по физике. Все получалось. Потом на два года пропала. И все равно ее ждут. И даже те, кто не знал. О ней слышали. И вообще все известно. От выпускников и учителей. От меня, хотя ведь я ни слова не говорил. Ни в Лито, ни на уроках, ни на репетициях.  Жизнь устроена так. Мы дышим и не замечаем. И когда-нибудь я стану вспоминать и жалеть. И завидовать времени. И только тогда мы поймем, что на самом деле наша любовь абсолютно и всегда радует всех. Знают  и радуются. Точно. И скажите – кто это прервет и зачем. Такого не будет. Потому что не будет уже ничего. И вот  всерьез бы такой разговор. Прямо на свадьбе. Меркурий глядит исподлобья. Он больше не скажет ни слова. А остальные догадываются. Но попробуйте осознать. Вообще  не войдет ни в какое сознание. Оно. Предвестие поединка.

Из учителей – сначала только одна. И она не физик и не математик. Она, конечно, постарше меня. И к тому же… Да. Мой защитник и покровитель. Если она рядом, то все в порядке. Она устроитель свадьбы. И одной, и другой. Давно ожидала. И решила, что нужно сделать повторно. Для нее и ребят. А другие придут, кто захочет. Сначала она одна. А потом уже мои самые любимые учителя заглянули. Почти педсовет. Чай, пирожки. Шум. Разговор. В общем – тридцатая школа. Историк и Эмпедокл полагают, что они со мной еще не очень знакомы. Поздравят иначе. А есть и те, кто мысленно вместе с нами. Нормально. Изобилие на столе. Веселье в полном разгаре. Наташу любят. И соболезнуют ей. Потому что главная тяжесть. И все на ней. А мне, как всегда, облегчение. Ну и к тому же характер. Уроки  — одно, а другое – семейная жизнь. Моя Наташа спокойна. Она уже испытала.

 

Шестидесятые годы – конечно, веха в истории. Это видно уже сейчас. Приятно быть на подъеме и на вершине. А туда еще нужно подняться. Аббатство Телема. Делай что хочешь. Вот мы и делаем. Пробуем. Что, ребята, притихли? Неправда? Что-то не так? Естественно. А вы захотели иначе? Все равно. Воздух эпохи другой. Дышите и будьте свободны. И слава богу. И не надо расспрашивать и погружаться. Хотя бы на свадьбе. Да, к сожалению, поединок уже неизбежен. И потом вы все равно увидите все по-другому. Время придет. Мы только так. Предчувствуем кое-что. Слушаем юность. Да? И студенты согласны?  Разговоры, как у Рабле. А вернее, он вообразил нас. Отчасти. И не до конца. А оно, бытие, на подъеме.  Учитель скажет…  И невольно подумаешь, как понимать. Шутка. Еще. И вот из урока в урок. Шутим. Здорово. Нет, не глупость, а просто ничего не понятно.

Звонок. Иду сквозь темный лабиринт стеллажей. В прихожей свет. Открываю дверь. На пороге он. Юпитер. Я понял, что он придет. На той стороне Большого проспекта погасло окно. Видимо, он решился. И не так просто. Что значит? Нет, ничего. Снимает куртку. Проходит. И как всегда, незаметно. И на том конце стола. Прямо против аристократа. Получается, против меня. Моя Наташа на него обратила внимание. И вздрогнула. А я пожимаю плечами. Ну, как объяснить, кроме того, что он мой ученик? Фарадей. Гете. Юпитер. Он пока еще не был ни на одной репетиции. Ждали. Не приходил.  Он раздумывал – играть, не играть. Но сегодня ясно. Пришел.

Вечер. Понемногу ребята уходят. Учителя остаются. Фарадей медлит. Не видит. Не слышит. На него оборачиваются. Взрослые разговоры. Где Меркурий? Шум другой. Но как будто поколения продолжают сидеть. Студенты. Недавние выпускники. И вот Фарадей и Меркурий. Как будто нарочно. Молчат и не переглядываются. Они хотят услышать весь разговор до конца. Учителя откровенны. Делятся по трое. Вдруг. Оптимисты. И те, кто утратил надежду. А вам не пора? Ведь завтра уроки. Нет. Суббота. Второй выходной. Василий, Гете, вовремя  решает  задачи. В понедельник. В день, когда их дают. А потом друг Меркурий. Для раздумий неделя свободна. А чего вы  молчите оба? Как заговорщики. Оптимист Василий. Ну и Женя, конечно. Гермес и Меркурий.. Что? Оптимизм для тех, кто готов полюбить отсутствие бытия? Подожди. Что это значит?  И ты готов?  Нет, невозможно.

Слово сказано. И уже отменить его не может никто. А Фарадей молчит и глядит в пустоту комнаты. А за столом справа место, где сидела Пандора. Ей далеко. До Никольского собора. Ушла раньше других. Наш Гермес взялся ее провожать. Отказалась. Взглянула на Фарадея и вышла. Но как будто сидит. У нее тоже большие глаза. Прометей-аристократ не выдержал и простился. Раньше. За полчаса. Место рядом со мной опустело. И никто не смотрит. Чувствую, что-то  уже решилось. В этой комнате. Фарадей. По-моему, он похож на молодого учителя. Просто моложе меня. А уже за три месяца в девятом классе одолел Эмпедокла. И постигает. Физические законы. А они меняются в живой природе. Поправка Пришвина. И вот все равно – стоит учиться.  Литературе одной. Остальное доступно. Может сам объяснить. Еще бы. Непрерывная мысль. А сегодня вечером – новый шаг. Учитель – рядом.

Эпиметей. Брат Прометея. Большая, длинная сцена. Как без нее играть? А у Гете он самый главный. Но это потом. А сейчас Эпиметей похож на Меркурия. Он крепок задним умом. И надо учителю подсказать распределение новых ролей. А то где Мирра, подруга Пандоры? А где он, кто строит хижину, и тот,  у кого отбили козу? Конечно, учитель задумал, чтобы мы  сами  наводили порядок. И поправляли его. Отрывок прекрасен. Он победит, и он подчинит замыслу Гете весь театр. Уже о репетициях говорят. Читают и перечитывают оба действия. И вот интересно. Позднее Гете пишет «Пандору». И тоже ее не кончает. И как-то на уроке об «Отцах и детях» учитель уже намекнул. Я прочитал. Дважды и трижды. И слегка запутался. Плохо. Надо ставить оба отрывка. А на это уйдет целая жизнь. То, что есть. Остальное допишем. Я уже начал. И вот не являлся  на репетиции.

Эпиметей.  Пандора одна. Супруга. Сейчас не знает об этом. Арбар не при чем. Возлюбленный Мирры. Оба счастливы. Коротким счастьем любви. Они первобытные люди. Мы остаемся такими. А у Пандоры с Эпиметеем – семья. И младенец. Думаю. Все надо сыграть. А потом повторим первый отрывок. И пускай он дважды.  Как свадьба учителя. Решено. Подскажу.  Отвлекает. Прямо перед уходом. А то очень уж сокрушительно работает мысль. И вот все ближе и ближе. Цель. Ускорение. Попридержать. Учитель поможет.  Оптимисты и пессимисты. Они уже догадываются  и не знают, что все решено. Или почти. Работы хватит.  Еще на пятнадцать лет. А потом…

Ну вот они, эпохальные строки. Учитель читает. Прямо на свадьбе. И каждый из коллег и студентов избирает себя. Так и сказал – спасительно. Прямо по строчкам. Ну, кто начнет? Один и другой. И оба, разумеется, повторяют, что Бог поможет ускорить волевое решение. И больше никак. Оно, старшее поколение. И это шестидесятые годы. Молодая жена готова перекреститься. Очень заметно. «О небо, если бы хоть раз /Сей пламень развился по воле, /И, не томясь не мучась доле…»  Напрасно. И вот уже слово берут оптимисты. Конечно. Воля прежде всего. А не будет ее, Бог не поможет. Она и есть божество. К ней обращение. Вот наше небо. Студенты согласны. Филологи. Математики. Все, кто кончил в прошлом и позапрошлом году. Мука, томление – грех. Вон какие успехи. Романтика шестидесятых. Синтез материи. Всей целиком. Бедные, бедные оптимисты.

И только один я избираю последнее восклицание. Если бы воля и судьба помогли  и я просиял бы и погас, наконец. Произношу. И сразу все понимают, что не один  я. И ничего себе свадьба. Но ведь это уже посерьезнее. К тому же, не я, Тютчев сказал. Просиять и погаснуть. И то, и другое объединилось в последней строке. Нет ничего. Одна секунда счастья и полный конец. Но мое мгновение длится. Когда я томлюсь и мучаюсь поиском формулы. Фарадей. А он без формул. Найдет, наконец. Погаснет и просияет. И его негромкий голос получше иных доказательств. Жаль наш Эмпедокл далеко. А то бы он возразил. Но и его слова повисли бы в воздухе. Над столом. Одни пирожки. А их уже почти не осталось. Надо попробовать. Надкусить. Приобщиться. А то подумают. Они дураки. Надкусываю. Приобщаюсь. А учителя гуляют по строчкам всего стихотворения Тютчева.

Кому-то в молении о чаше ближе слабость Христа. И в этих четверостишиях. Однообразие воли. Такого быть не должно. Постепенное угасание. Учебный год. Один за другим. Тяжелее всего. А университет – повторение. И учителя понимают, что надо не так. И поглядывают. И говорят, что кто-то один. Когда-нибудь. Ну и что?  Вот он сидит между нами. И ничего. Природа вложила такую мощь охранения и преодоления. В каждого из тех, кто родится. Если до сих пор никто не смог, значит и в будущем не сумеет. Преступления – да. Убийства. Истребление поколений. Целых народов. Но это мелочь по сравнению с тем, что задумано. Все удастся. А что-то не будет позволено. И никто не отважится. А если… Ну, тогда вмешается кто-то один посильней человеческой воли. Вот как ответил бы  Эмпедокл. А учитель – не знаю. Пандора ушла. Комната опустела.

Красивое лицо невесты, жены учителя вдруг выразило что-то непонятное мне. Поневоле смотрю. Что-то совсем особое. Теоретически знаю. Только что разглядывала меня.  Мы незнакомы. Я  понимаю. Как вдруг. Черты ее дрогнули. Вспыхнула. Изменилась. Опускаю глаза. Подымаю. Ухожу в себя глубоко.  Учитель встревожился. Гости зашевелились. Пора уходить. Да, мгновение. То. Ради которого. Боже мой, какая сила и власть. Понимаешь и обнаруживаешь. И она узнала впервые. И я подглядел. И учитель почувствовал. Да, накануне. Оно состоялось. И только теперь. Только теперь. Поняли трое. Сначала она. А потом и мы.  Да, будет ребенок. Будет мой враг.

Как все почувствовали. И засобирались. Они. Свидетели счастья. Вторая свадьба. А между второй и первой промежуток – три дня. И вот совершилось. Торжественно. И такого еще не бывало. А если порой совпадает, никто не догадывается. А жених и невеста. Их тайна. И, вероятно, все дело во мне. А почему я первый, кто посвящен. Понятно. Их ребенок. А я – кто такой? В этом доме. В комнате. Там. Где поставят кроватку. Мне казалось, минует меня чаша сия. Пришел убедиться. Нет, не минует. И если есть Бог, то это сигнал. Но ведь Бога нет никакого. Или не будет. И что же? Они говорят, что природа вмешается. Или что-то оттуда. Но простите. Уж кому-кому, а мне известно, что будет через пятнадцать лет после кануна свадьбы. И после  мгновения. Ради которого..  Да, оно состоялось. Можешь не сомневаться. А теперь и у тебя  новая жизнь. Прямо по Фрейду. Младенец. Мой ровесник.

 

Перехожу Большой проспект. Поворачиваю влево. Парадная. Родители заждались. Но я им сказал. И они не волнуются. Музыканты. Их удивить нелегко. Я приглашал их. Они отказались. Было бы, может быть, все иначе. И  я все равно бы заметил. Но эти выдумки. Свадьба. На скрипке играть. Нет, они умные люди. Шум за столом в такие дни – вариант  особенной тишины. Той, какая нужна. А вот мелодия Глюка помешает мгновению. И узнаванию. В общем ладно. Перехожу тротуар и первый раз не чувствую тело моим. Удивительно. Первый  раз. Что такое. Я уже привык, что оно принадлежит исключительно мне одному. А тут что-то совсем невозможное. Отдельно. Вовсе отдельно. Иду. А оно само собой вступает на лестницу. Освобождаюсь от внешности. И ничего. Легче думать. И вот каждый шаг приближает решение. Даже страшно.  Легко и знакомо. Вот как надо. Но это не все.

Ха. Интересно. То, что я сегодня узнал, облегчает. Как же? Теоретически – наоборот. А на практике, в жизни, оказывается. Что же? Я совсем другой без этого тела? Вот чему надо учиться в школе. Такому, как я. Но дело в том, что оно все равно существует. Рядом со мной. Повторяет мои движения. Мысли. Решения. И ему так же легко без меня, как мне без него. Сейчас мама увидит. И под ее взглядом все успокоится. Выпрямляюсь и открываю дверь на втором этаже. Темно. Включаю свет. Незаметно, в том состоянии вхожу в мою комнату. Одновременно. Отдельно. И включаю зеленую лампу. Комнатка маленькая. И как раз для меня. Отсюда видно окно учителя на той стороне Большого проспекта. Мы синхронно. Там такая же лампа. Но пока светятся четыре окна. Еще бы. Гости ушли. Стол опустел. Мысленно прибираю. Вытираю мокрой тряпкой и сдвигаю обеденный стол. Отдыхайте.

Как я легко породнился. Прямо фантастика. А мне очень важно вновь собрать меня самого. Пришел, и отчужденье мешает. Вот что значит собственный дом. И у меня порядок. И я как будто готовлюсь жить до конца. В таком же спокойном зеленом свете. И потолок очень высокий. Пандора. Такую девчонку попробуй найди. Я ей сказал. И ошибся. Она поняла, что это все не пустой афоризм. И выдержала. Но на какой-то миг потеряла сознание. Стоя тогда у окна в коридоре. И сразу вернула себя. Как я. Не успела упасть. А я посильнее. Могу ходить. Одновременно и параллельно с тем, что от меня отделилось. Никакой фантастики. Вот моя зеленая лампа. Вот я целый опять.

 

10.

«Прометей» поставлен. Оба спектакля. В кабинете истории. Самого историка не было. Отговорился. Но зато пришел методист. Прометей сквозь его пенсне. Интересно. Теперь положение мое укрепилось. Акции выросли. Выражение завуча. Пять открытых уроков. Гроза миновала. Бой впереди. Большой поединок. А сейчас – наша победа. Наш «Прометей». А что? Мы тоже творим шестидесятые годы. Пока неясен масштаб. Но с каждым днем  больше и больше. И одновременно творится иное. Оно победит к семидесятым годам.  Уже сейчас масштаб театра превращается в миф. Подумаешь – постановка. А методист объяснил. Понял. И пропал навсегда.

 

В кабинете истории не продохнуть. Сидят. Стоят. В проходах.  Зеленую доску занавесили задником. Перерисовка пейзажа Пуссена. Как у Гете в первом акте «Пандоры».  Фарадей настаивал, чтобы мы ее тоже сыграли. Но я воспротивился. И растолковал, что это очень слабая вещь. Неужели не видите разницы?  Он увидал, и живая Пандора со мной согласилась. Тем более  там, у Гете, она еще только должна появиться. Нет, неудачно. Зато наш Прометей – вызов. Аристократ превосходен. Именно. Он выше себя самого. И чувствую – каждый из ребят может сыграть Прометея. Какое счастье. Все  на сцене в античных костюмах. Придумали. Каждый себе подбирал.  Но самое, самое важное. Аристократ. Ну, совсем, совсем не похож на себя. И это он. Узнаю. И дай бог ему долго не выйти из роли. Хочу сказать. И забываю. И снова. И вот. И, в общем, если короче, –  все идеально.

Учителя на первом ряду. И я между ними. И как ребенок во время войны. Блокада. И все вокруг защищают меня. Точно, точно такое. Бывают минуты. И вдруг со всей удивительной простотой – замысел Гете. Впервые. Милости просим. Репетиции полгода. И только сейчас. Оказывается, вот оно что. И не надо никаких мыслей и слов. Ничего не надо сейчас. И всему свое время. Боюсь, оборвется. Не бойся. Не пропадет. Понято сразу. Потом. Потом. А пока живи. Первый, второй и тот монолог Прометея. Он еще впереди. Монолог. А я уже слышу. Правильно. Да. И в этом замысел. Очень простой. Но как получается. И все они чувствуют себя отдельно от себя самих. И на какое-то время. Пока произносят слова. А это очень важный момент. Не превзойти себя, а отделиться. И потом сразу назад. Сразу. И ничего не потеряно. И они все понимают. И это и есть игра. Больше и лучше.

 

Но тут я вдруг замечаю – Миша, аристократ, произносит свои слова. Не те, что у Гете. И совсем незаметно. Забыл и придумал. Нет, не так. Еще и еще. Первый раз все было в порядке. Помнил и знал. А сейчас. Закинул голову. Смотрит на меня и продолжает. Ужас. В такой момент. Набор слов. Или нет. Не набор. Что-то свое. И понять не могу. И не хуже Гете. А что он сказал? Монолог восстановлен. И когда-нибудь взрослые начнут говорить стихами. Детская выдумка. Она состоялась. А я бы не мог. Дальше не помню. Голос Миши перекрывает все реплики, все голоса. Ничего подобного не было. И не поет, говорит. А вы понимаете, что он сказал? Еще раз. Шепотом.

Да. Открытие. Аристократ. Первое представление уже встревожило и насторожило меня. Кого? Меня, учителя, или каждого из тех, кто играл? Или тех, кто сидит в первом ряду. Вижу, все они  или почти что все на второе представление явились повторно. И еще бы пришли. Но трижды нельзя. Аристократ, Миша, не сможет сыграть. Начнется актерство. Невольно. Да, в школе. Закономерно. Два раза. Не больше. Ну, так вот уже в первый раз что-то в нем началось. А сейчас… Какое-то чудо. Собственный текст. Экспромт. Нет, готово заранее. И он об этом не знает. Само получается. Вот Прометей. Именно так. Уже в сотый раз повторяю мгновение. В сотый. А сейчас всего лишь второй. А для него – в первый раз. Какие слова! Точно по Гете. А потом. Открытие. Повторю. Пока происходит. Себе самому.  Первая сцена с Меркурием. И окончательный монолог. Все едино. И все заново. Сразу.

Шепчу по-немецки. Не помню. Подлинник. Нужен мой перевод. Меркурий  говорит о том, что родители, боги,  уступают сыну Олимп и хотят, чтобы он правил землей. Да? У Гете не так. Брат. Но, в общем, верно. Меркурий, как всегда, исподлобья. Он произносит, зная замысел. Прометей понимает. Ловушка, устроенная богами. Согласись – и ты обречен вместе с землей и небом превратиться в ничто. Апофатическая мифология. Богов нет. Потому что есть одно бытие. Только оно. А боги его сотворили. Значит, они вне бытия. И значит, их нет. А тогда причем тут власть над землей и Олимп? Аристократ-Прометей разгадывает обман. И уже теперь он промыслитель. Из глины создать человека. Боги смеются. А он создает. Но им невдомек, что будет. Поиграли в бытие, и довольно. Уже обманули. А человек – нечто иное.  Вот. Гете опережает шестидесятые годы. Миша со мной. Бытие. Мое бытие.

Зачем по-немецки?  И без того хорошо. Тут его мастерская. Вот кабинет истории.  Много народу пришло. И все обмануты. И все оживают, узнав про этот обман. Миша ничего не боится. Но поглядывает со сцены. И не на меня одного. Понимаете?  Вы еще не родились. Помешаем богам. Какие прекрасные формы. Из глины. Аристократ понимает. И все понимают. Стыдятся. Чувствую, в первом ряду. Сиди. Не оглядывайся. Оно так и есть. И неловко. И вдруг пробегает по залу ропот. И  все заметили что-то одно. А Прометею неловко и нелегко. Он оглядывается мгновенно. И ничего. Пока все в порядке. Бывает. А что, в самом деле? Гете. Оживает. Один. И мой замечательный текст. Он куда-то пропал. А ведь это бессмертие невыносимо. Попробуй. В небытии. Оживаешь. И каждый раз. Глина. Прекрасная форма. И  тут исчезают слова. По-немецки.  Мои другие слова. Исчезают.

Понятно. Доходит не сразу. Прометей усмехается. И опять строки верлибра. И вновь ропот – по залу. И  обрыв. Тишина. Трогают. Возвращают. И не дают позабыться. Непомерно тяжелое состояние. Тут. На границе миров. Надо уж где-то в одном. Помню, когда уходил, мне показалось, рядом с креслом, прямо у ног, на полу, страница, рукою Шиллера.  И я прошептал, что с этим листком нельзя так обращаться и ронять его на пол. А потом я попросил больше света и ушел в ослепительный свет. А где же мой Прометей? Он прав. Хотите жить, не давайте себя обмануть. И тогда. Одно такое мгновение жизни стоит многих десятилетий.

Не давайте себя обмануть. И тут я боюсь, что будет, когда на сцену выйдет Юпитер. Но это нескоро. А пока еще одно открытие. Сцена с Минервой. Какая красавица. На репетициях и в первый раз было не так. И тогда она пыталась уладить конфликт-поединок. И скрывала она тогда свою любовь к Прометею. Скороговоркой. Высокая. С гордо поднятой головой. И без всякого шлема. А теперь. Что случилось. Несомненно. Это любовь. Меркурий украл у нее отцовы слова о том, что боги отдадут Прометею Олимп. Как  удалось? И я не заметил. А сейчас она их повторит. И уже знает, что это обман. Конечно. Юпитер ей поручил. И она обещала. И скажет. И вот когда единственная в жизни любовь может выдать себя. И выдает. И Минерва слегка запинается и громко повторяет и произносит чужие слова. А в зале смех узнавания. И Прометей смеется. Долго и весело. Дольше нас.

 

А тот листок, рукою Шиллера, лежит на полу. И я не могу объяснить, как он мне дорог сегодня, в последний час перед концом. Понимаю, что это преждевременно для учителя. Но у меня время кончается. И я не могу откладывать и хочу прочитать. Вижу, он белый. Рукою Шиллера несколько слов. Два или три. Но зато какие. Наверно, все-таки это мои слова. И его рукой на белом листе. Вот не думал, что придется так уходить. Дальше – бред. И проблески прежней воли. Встань поскорее. Знобит и уводит. И ни один миг ничего не прибавит. Согласен. Уже невозможно. А я успел.  Или еще успеваю. Плед на ногах.  «И все вокруг тебя в ночи крушится. И чувства тмятся…»  Нет, пока еще осторожно. Воля моя. Больше света. Откройте окна. Вижу. Вижу его – мое молодое лицо. Наивная молодость. И сентиментальная старость. И опять она — собирается мысль. Ты не упускай.

Минерва протягивает руку. А Прометей невольно отступает назад и замирает на месте. Он сам. И только теперь он видит Минерву. Можно ее разглядеть. И неожиданная долгая пауза. Вот что такое. Минута, и вдруг Минерва на сцене одна. Прометей не уходит, а как будто бы он пропадает и, спустя миг, появляется вновь. И при этом неотрывно глядит на нее. И она не обманывает. И, наконец, узнавая  друг друга, оба на сцене. Бытие спасено. В самом начале. Еще до первого рождения человека. Ясно каждому. И  любовь сделает все. Прометей немного боится. Афина берет его за руку. Отворачивается. Он отступает. Но она его крепко держит. И не выпускает. И, конечно. Прежде на репетициях этого не было. Прометей неизменен. А она шепчет в ответ на его слова: «Так мыслит мощь». Опасная реплика. Что-то комическое. Вот сейчас пробежит по залу смешок. Пауза. Тишина. Любовь.

И тут почему-то выходит Юпитер. Ничего такого на репетициях. И вопреки моей режиссуре. Выходит, и сразу все становится ясно. Меркурий за ним. Что это? Бунт против меня? Или все – как надо. Придумали сами. «Так мыслит мощь». И все они встретились. Могучий Меркурий. И Гете-Юпитер. Вот когда внешность его засияет сразу в полную мощь. И так ясно. А при его появлении. Что? Свидетели? Подсмотрели. Меркурий уведомил. И сам будто второй после Юпитера. И никто не должен обнаружить их в этой сцене. Любимая дочь изменяет отцу. И замысел под угрозой. Но Минерва и Прометей оборачиваются.  Помедлив, Юпитер отводит свои большие глаза.

Я не знаю, что делать. Но вижу – все хорошо. Никто не будет сверять. А лучше бы сверили. Нужна хорошая память. А по сути, наконец, они заговорили со мной. И еще скажут. И это их право. Но что они говорят? Вот сейчас будет сцена Юпитера и Меркурия. Фарадей не уходит. И недаром он возник раньше времени. И вот он ждет, пока Прометей и Минерва исчезнут. А они дышат и не исчезают. И как будто зал обязан решить, кому пропасть  и кому оставаться. Но никто не может решить. И к тому же Прометей и Минерва скованы появлением главного бога.  Дверь со сцены одна. Понимаете, нужно пройти мимо Юпитера. У него за спиной. Неверная дочь сама должна увести бунтаря. А они такого не сделают. Оба. И вот что значит нарушить хорошо продуманную мизансцену. И я опять не знаю, что делать. Но вижу –  плохо. И не надо сверять. Уж на этот раз Юпитер – хозяин текста.

Он берет на себя роль Гете. И один, и никого не спрашивая, легко становится им. Статный. Красивый. Как молодой создатель «Вертера» и «Прометея». Уже сейчас он Юпитер. А что будет потом. И Прометей от него отдельно. И это не самое важное. Кое-кто в зале узнает молодого Гете. Неужели? Да, это он. Подобран. Какое подобран? Что-то не так. Но точно. Бывают природные случаи. Так вот взять и легко появиться. А кто-то один из ребят узнает и не скрывает. И по залу опять пробегает ропот. И друг другу передают. И вот уже все признают. И я поневоле свидетельствую. Точно. Он. И неужели разгадка. Вот что значат слова о том, что оно, то самое,  будет нескоро. И пожатье руки. Ну конечно, у Гете впереди – целая жизнь. А вы хотели бы вместе с ним уйти. Вероятно. Будет нескоро. А пока в зале.  Понятно и  хорошо. Оборачиваюсь. Чтобы отвлечься и не видеть Юпитера.

 

Вот. За чертой. И я бы мог сказать очень много. Еще не поздно. Усилием воли. Уже не пускает меня. А я еще там. И уже за пределом. И все равно я вам сейчас объясню. Кому? Исчезают не сразу. И уже не слышат. Соглашаются и пропадают. Не принимая меня. Вы забыли? Придется принять. Последняя вспышка в небытии гениальна. Вот разгадка всех предельных и запредельных метаморфоз. А перенести назад я уже не успею. Или вот. Есть возможность. Она в природе самая окончательная. И труднее всего – захотеть. А потом  волевое движение. Времени хватит, когда его уже нет. И не надо никаких звуков, провалов, пещер. И никакого света в конце. Что? Удается? Да. Вот уже слабый вдох после выдоха. Движение брови. Кровь заработала. Еще немного – открою глаза. Вижу со стороны. Нельзя. Только оттуда. Из себя. Изнутри. Дрожащее веко слегка приоткрылось.

Второе. Не отвлекайся. Не упускай. Будет о чем рассказать. Ну, еще. Ну, совсем. Ну, окончательно. Выкарабкивайся. Вновь чувствую. Веки. Нос. Губы. Руки. Опять мои тонкие длинные ноги.  Говорят, мое тело юноши. Да. Кажется, удалось. Вот оно. И сейчас опять вдруг потеряю. И не замечу. И не хватит сил. Выдохнуть после вдоха. А если уже не нужно. Бред. Кто-то рядом. Окна открыли. И еще страшнее. Когда очень много внешнего света. Мешает. И еще раз. Не поддавайся обману. Природа-мать уводит меня  понемногу. И вбирает в себя. А там что такое? Бред. Гром. Солнце. Внутренний свет. Моя пустота.  Выше. Больше.  Там. Нет катастрофы.

 

Нет, конечно. Потому что вообще нет ничего. Даже небытия. До сих пор боялись добраться. Да и вообще в этот мир доступа нет. Блуждай вокруг. Упирайся отсутствием лба, и назад. А я туда проникаю. Вероятно, сон. И не больше того. А на деле… То, что называют – реальность. Когда этот Юпитер, пятнадцатилетний, обладая моей молодой внешностью, разгонит частицы  и  убьет бытие, то сначала будет отсутствие сущего, потом собственно и по сути небытие, а потом… Вот когда человек умирает. «Умрем, отец мой». Нет. Еще не время. Слышишь, Пандора?  Аристократ вздрагивает и уже совсем теряет себя и становится Прометеем. У всех на глазах. Он отвоевывает Пандору. Хотя бы на сцене. А на самом деле он вместе со мной. Там, где нет катастрофы. Там. И сразу назад. Пандора готова. Но ей далеко до отца. А Прометей…  На время. Вот Юпитер повержен. И непонятно, как.

Напряжение смертно. Арбар из-за кулисы. Мирра что-то ему говорит, разводя руками. Никто ничего не слышит. Пандора одна собрала в себе всю тишину. Задета ее любовь. Кто-то, какой-то Гете, попробовал тронуть. Пандора одним своим появлением на сцене сделала что-то, от чего люди опять стали бояться. А ведь у него там, где Гете, вовсе не страшно. Ребята, математики, физики, программисты пересели на месте. От напряжения. Поудобнее. И опять обвал. Слышно дыхание Пандоры. Сюда бы Юпитера. Нет, Фарадей за сценой. В коридоре. А здесь. Только она. «Умрем, отец мой». Не время. Вот ему легко рассуждать. Он уже там побывал. Там, где нестрашно. Гете увел туда красоту Юпитера. Потому что не вовремя вспомнил себя. Да, он вернулся в небытие. Но она, соразмерность,  уже там побывала. И теперь что делать Пандоре. Ходит, гуляет по сцене. Туда, сюда.

Прометей прижался к доске. К пейзажу. Пуссен. Кнопками. На листах бумаги. Пожалуйста, будь осторожен. Прижался и стой. Не оборви. Подпираю. Промыслитель. Такое слово. Оно. И когда? В шестидесятые годы. А что значит?  И дело не в нем. Вот сейчас начнется главное. Прометей неосторожно спиной срывает пейзаж. За спиной доска, и на ней что-то написано мелом. Никто не читает. Но постепенно пробегает шумок. На доске формула Фарадея. То, что он позабыл. А после того, как Промыслитель побывал за пределом, вдруг она открывается на зеленой доске ясным добытым смыслом. На какой-то момент. Прочитали. Кто-то понял и догадался. Новый шумок. Мгновенно усвоили. Позабыли. Как Фарадей в коридоре. Пандора задумчиво стирает с доски.  Ровные складки белой туники. «Умрем, отец мой». А Прометей, отвечая,  тихо-тихо те же верлибры.

И вот весь монолог вполголоса. Нет ни бунта, ни революций. Нет бури, натиска. Потому что все вернулось ко мне. Уже за пределом. Шиллер написал на листочке несколько слов. И не мои, не свои. Кто-то еще. Конец. Катастрофа. Скрябин. Или Толстой. Учитель, где ты? Как продиктовано? «Истина… Люблю много… Все они…». И не замечай. Не обращай вниманья. Побеждаю. Пересиливаю.  Мы там, куда и откуда уже никакого доступа нет. И без времени. Хочешь? Не хочешь? Тогда разрешаю вернуться. Ну что? Этого или иного? Ты только скажи. Пандора. Я подарю тебе. А ведь уже и так тебя одарили. И сейчас, когда ничего не страшно, слушай мой монолог.

 

11.

Ничего не страшно. Понемногу. Шепотом. И не такой уж я аристократ. Понимаешь? Ты хотя бы сам… Конечно. Тут верлибры готовы. Лучше не скажешь. Осталось немного. Но препятствие перед каждым словом. Пауза. И ее, паузу, диктует внезапная тишина. А я обязан преодолеть. И никто не почувствует, как трудно от стиха к стиху и от слова к слову. Ерунда, отвлекаюсь и никак не могу отвлечься. Голос крепнет. И поэтому шепот. И не удается. Шепот как в полный голос. И непонятно что. А ведь надо крикнуть. Оглушительно, и чтобы он услышал. А я кричу шепотом. И знаю, что меня услышали все. Так понятно. Монолог во время грозы. И все оттуда. С неба. Вывернуты большие деревья. Падают горы. Новые молнии. Почти попадают. И всего этого нет. И шепот перекрывает воображаемый шквал.

И так бы всегда. Без пафоса. И без всяких попыток там или здесь кого-то еще напугать. Да и попыток нет. Понимаете? Паузы между словами  растут. И при этом надо спешить уложиться во время, как если бы их и не было вовсе. Пауз. Препятствий. Или чего там еще. Воображаемых молний, и камней. Да. Это все не мое. А почему-то лезет на сцену. Произношу. Перекрываю. А в душе – ничего. Спокойно и невозмутимо. Буду хорошим стилистом. Пойму, как поставить рядом слова. Это приходит с опытом. А пока Прометей. Придумал учитель. Не очень ловко. Но все прозрачно. Какие-то силы грозят. А он думает, что делает нас. Примитивная аналогия. Ничего он не делает. Мы сами такие. И, главное, он раньше других понял и знает. Ну, побольше тех, кто сидит в первом ряду. У… Какие лица. У самых добрых в глазах – предательство. А у других. Прямо страшно должно быть кому-то.

А я знаю, они кое-что затевают. Против учителя. И это не мнительность. Посмотри. Ведь, казалось бы, все так понятно. Литературный кружок. Прометей. Уроки. Свадьба. Ну, что вам надо. Скажите. Нет, не скажут. А вот, желая добра, обдумывают, с чего и как все начать. И, конечно, кто виноват. И два шага вперед, четыре назад. Ненавижу. Нет, серьезно. И чем дальше, тем больше надо это все ненавидеть. Как они чутко улавливают. Куда-то он плывет не туда. И одно слово – тревожно. И ребята за ним. И у них у всех уже особый язык. И вот сейчас монолог тоже чужой. Классика, да. Но ведь нас не обманешь. И не то и не так. И тревога наша вызвана тем, что пока мы еще на подъеме. К концу века – другое. Тогда пожалуйста. Дураки не видят. А мы предчувствуем. Все как один. И по-разному. И все равно он плывет не туда. И поворачивает монолог да, против нас, против первого ряда.

Ох, как же я их ненавижу. А учитель сидит среди них. Чужой. И ждет от меня. И я, конечно, и от всей души, шепчу то, что нужно. И не говорю, а шепчу. Могу моими словами. Но тут есть еще кое-что. Юпитер ждет в коридоре. Он свое отыграл. И как будто решил остаться на сцене. И это не Юпитер, а Зевс. И я уже к нему обратился. И заглушил. И подавил. И, как видно, пустое. И уж он доберется до нас. И посильней, чем эти тревожные, в первом ряду. И я знаю, как. Формула на доске. И мы догадались. И те, из глубины зала, чего-то ждут от меня. И вот он, временный бум Прометея. Все как надо. Шепчу. И попадаю в зеленую точку. И она вспыхивает и угасает.

В середине зала и в конце выключен свет. Как обычно. Сцена освещена. Там, в полумраке, не видно, что на стенах и что на той, противоположной стене. Там тоже бумажные декорации. На левой стене шар земной в облаках. Черно-белый. Слева – окна, завешаны, и вместо них –  черное звездное небо. А на противоположной стене, прямо в глаза мне, через весь полутемный зал, глядит голова Люцифера. Да, это демон Врубеля. Это иной Прометей, узнаю, он тоже носитель огня. Благодаря бумажным панно кабинет раздвинут в пространстве. Лермонтов, а не Гете. Ну и что? Правильно. Кто придумал? Подмена. Ничего не поняли. А теперь время пришло. Ведь все дело в том, что над нами уже не нужно надзирателей и юпитеров. Или уж лучше Юпитер. Тот, кого сегодня мы одолели. Попробуем сами. Без них. И без него. Ребята в зале готовы. Понимают меня. И только один Люцифер  не согласен.

Боги завидуют. А он страдает. Потому что не любит. И в этом все дело. Он, Люцифер, забыл о том, что это я сотворил из глины прекрасные формы. Он забыл. А я не забуду. И все станет на место. И только это самое трудное. Вот они, в полутемном зале, они, те, что за первым рядом, как им выдержать первую заповедь. Полюби свой огонь. Даже если взял его с неба. Как  полюбить. Объясни, Прометей. Не могу. Не умею. Потому что люблю. И остальные заповеди. Хижина. И сама земля, которую не пошатнешь. Такие слова легко прошептать. И услышат их все, до последнего ряда. Вот она, земля в облаках. На левой стене. Плывет. И сохраняет себя. И неужели ее не будет. Произношу слова. И сквозь шепот прорывается голос. И это плохо. Учитель вдруг закрывает лицо руками. Такого еще никогда, ни разу не было на уроках. Вырвется голос, и все пропадет. Уже вырвался, но еще не пропало.

Боги жалки, нищи без нас и без наших молитв. Да, это правда. Особенно, если сбудется формула Фарадея. Не будет нас – исчезнут они. Все исчезнет. И это сделает кто-то из нас. Один. Тот, что стоит в коридоре. Он свое отыграл и едва ли слышит мой шепот. Как я брошу ему последний верлибр? Это он там, в коридоре, не замечает нас и все бытие. Не обращает внимания. Разгоняет частицы. Но я знаю тайну, скрытую от него. Нет, не знаю. Воля моя, чтобы тайна была. Там, где ее нет, именно там ожидаю  и велю, чтобы она появилась. Кое-что посильнее. Пустые слова. Пол плывет под ногами. Учитель все ниже опускает голову и плотней закрывает руками лицо. И так и сидит в первом ряду. А его коллеги чего-то ждут от меня. И тут я замечаю, что слова, которые надо сказать, люди знают на память и повторяют одними губами, опережая меня. Удлиняю паузы. Да, так и есть. Побеждают слова.

И вдруг в первом ряду вижу историка. Он все-таки здесь. Как он появился? Это он повторяет губами. И как будто глотает каждое слово. И при этом его тонкие губы с правой стороны, и только с правой понемногу  вытягиваются в улыбку и собирают морщины у правого глаза. Да, это он знает на память весь мой монолог. А другие… Пожалуй, мне показалось. Повторяют за мной. Мысленно или одними губами. Кто как. И вот опять прорывается голос. Учитель открывает лицо. Выпрямляется. И тут я вижу – любое мое усилие сразу повторяется в нем. Хорошо, что еще так много надо сказать. О детстве. О слабости. О заблуждении. Голос крепнет. Шепот забыт.

Мой учитель многих  переживет. И тех, кто уцелел к середине века. И тех, кто равен ему по летам. Он долгожитель. И даже я, может быть, уйду раньше его. Трудно поверить. Но вот, стоя на сцене, представляю, как он постепенно придет к одиночеству. Этот историк покинет мир через десять лет после нашего «Прометея». Он поседеет совсем. Кто-то будет его опекать. А учитель останется таким, как сейчас. Вот я собрал в груди  нужное чувство. Громкий голос. Надо его отдать. Отдаю. И хорошо, что никто не вздрогнет и не удивится. И ничего не пропало. Все глаза – на меня. Забавно. Кажется, я владею залом. Чего не было никогда. И независимо, кто я такой. Подождите.  Слово или я сам? Оказывается, это одно. Думай, что хочешь. И не сомневайся. Достиг. Скажи глупость. Верлибр. Они поверят. И даже историк. Потом образумятся. Но я не скажу. Смертные. И один долгожитель.

С Юпитером состязаться трудно. У него все соразмерно. А у меня высокий, но немного стесанный лоб. Маловат подбородок. И вообще голова маловата. Держись прямо. Закидывай ее затылком назад. И не бойся. Такое не будет смешно. Плечи нормальные. Ноги длинные. Белый короткий хитон. «Кто мне помог с титанами бороться. Кто спас меня от смерти, от рабства». Казалось, что я не смогу проговорить устарелые эти слова. Пытался дома, когда родители уходили. Разглядывал себя в большое высокое зеркало. А лицо кривилось. Гримаса. Ненавижу себя. А теперь спокойно. Проговариваю, откинув затылок. Даже не думаю. Свысока, но в меру. Не замечают. И  верят, и ждут. И снова трудно. И где она, моя соразмерность. Вот она. Юпитер – воспоминание. Удалось. А теперь о сердце. Еще труднее. Совсем невозможно. И вдруг. Опять вижу историка. Ждет. Спасибо. Сразу. Помог.

Вижу судьбу мою. Промыслитель. Все вижу. Сердце. Какое? Господи, сколько о нем. И свободно. Как надо. Пробую. Верят. На слово. А я догоню. Самого себя. Учитель. Избегаю встретиться  взглядом. Ну, не надо. Не смотри на меня. Закрой ладонями лицо на минуту. Нет, он ждет. И не думает закрывать. Громко. Отчетливо. И по правде – отчаянно. Историк улавливает фальшь. Но сейчас ничего не нашел. И не находит. Потому что нет  ничего. И сердце. Названо. И несоразмерно. И все-таки есть. И в одну минуту. Вдруг. Небывалая сила. Отчетливо. Громко. Господи. Неужели неясно? Впервые. Он, Гете, вылеплен тоже моими руками. А я его не защитил до сих пор. Эпиметей. Крепок задним умом. Думает после. Получается, все мы Эпиметеи. Вот сейчас меня выявят. И погонят со сцены. И не лги. Себе самому. Нет. Старик не то говорил, умирая. Только что. И ты не заметил?

Какое-то чудо. Оно. Все удается по правде. Что бы Прометей ни сказал, учитель счастлив. Ну, вот я вижу отсюда. Со сцены. Человек счастливый, он всегда не похож на себя. Надо усвоить. Ну, уж теперь я не забуду. Видишь, он с трудом ожидает, когда кончится мой монолог. Опережает  слова. Почти произносит. И уже не одними губами. Суфлер. Вот что такое счастье. Разглядывает меня, и видит, и любит мои недостатки. А Юпитер не может войти в зал в античном костюме. Он бы вошел. И не в зале, на сцене он  появиться не смеет. И потом не войдет. И все потому, что старик не отпустит на возвышение  свою  прежнюю внешность. И не освободит молодого себя.

Тот, кто убил своего героя, может с ним заодно прекратить бытие. Ай, старик. Мы тебя разгадали. Ты, молодой, был опасен себе самому. И всему, что будет, было и есть. И ты одумался и создал меня. А уж я потрудился над глиной. И вот молодая плоть. Понятно и просто. Поправил себя. Но теперь я живу по своей и собственной воле. Я был нужен тебе, чтобы ты себя сохранил. Ты, а не я. Все ты. Но вот я возник. И тебя создал и спас. И это прошло. Понимаешь? Ты в моей судьбе эпизод, и не больше. И что же? Продолжаешь царить?  И чтобы я тебя почитал? Жалко. Смешно. И несоразмерно. И ты это понял. И ушел. И оставил меня. Одного. А я не один. Спасаю. Живу. И говорю.  И помимо слов монолога. Что-то в воздухе. Над людьми и между людьми. Да, имею право. Любить и лепить. И никому не важно, где я. Там или здесь. А он  произносит мои слова… Он повторяет.

Оказывается, вот в чем дело. Небытие. А после него. После. И после Гете. А что? Он там. Но что же после? Там его Прометей. А что это значит? Не спрашивай. Ум за разум. Формула. На зеленой доске смазанные разводы мела. Высохло. Выступило. Задумчиво. Бумага на полу. Задник. Почти  под ногами. Красиво. Кнопки. Остатки Пуссена. Свисают у меня за спиной. Опять повернуло назад? Смотрю учителю прямо в глаза. Не отводит. Кивает. Обе руки вперед. Прямо ко мне. Что-то мы поняли. Ухватили. И все равно оказались тут. И на сцене, и в первом ряду. Как ему удалось? И опять побеждают слова. А в зале какой-то вдох. И выдох освобождения. Ну что ж? Мы все там побывали. Теперь и в самом деле страх пропал. В самом последнем ряду. В темноте. Под головой Люцифера. Боже мой. Представляю. Как будут пугать в конце двадцатого века. И в начале тысячелетия. Выдох.

А я тоже счастлив. Заранее. Вслед за учителем. Задумчиво. С тряпкой в руках. У зеленой доски. Самое главное. То, что задумчиво. И то, что мокрой тряпкой стирает мел. Она молодец. А где она? Тоже там. В коридоре. И там отдельно. Вдалеке от него. Приоткрыла дверь в кабинет. Видит меня. Любопытно. Тоже неплохо. Ради такой секунды можно почувствовать счастье. Отвоевал. На мгновение. Ладно. Слушай. Одаренная всеми. Ко всему любопытная. Меркурий за нею. В том же костюме. Не видит никто. Минерва тихо выходит на сцену. И стоит за моею спиной. Безумие. Произвол. И откровенно, и весело. И в порядке. После того, как мы там побывали, все на сцене кажется детской игрой. А оно так и есть. Мы играем. Для второго раза неплохо. А у меня еще остаются верлибры. Ай,  старик. Был молодым и сумел себя отодвинуть. И все рассчитал. И позаботился обо мне.

И теперь они позабыли. Свои тревоги и замыслы. Отключились. Поддались. Понимаю. Сочувствую. И не сострадаю.  Еще не хватало. Им сострадать. И всем остальным. Кто изменит. А я могу прогуляться по сцене. Туда и сюда. Еще немного  — выйду из роли. Ну и что? Вышел – вошел.  Вы понимаете. Уже нельзя. Математики. Физики. Островок. Звездное небо. Спит земля. Куда выходить. Мы в самом начале. Подождите еще. Будет. Выберемся. Там оно. Второе существованье. И мы в него перейдем. И уж как-нибудь. Я не знаю. Еще не придумал. Боже мой. Вот молчание.  В зале. И в полутьме пространства. И за дверью. И в коридоре. И здесь.  На свету.

Ревную. Да. И Минерва мне уже не поможет. На сцене она, чтобы сейчас еще раз попытаться уладить наш поединок. Все по Гете. Ну а по мне? Уже ничего. Пандора послушала и прикрыла дверь в коридор. С той стороны. Любопытная. Теперь она мой сон, который не сбылся. И не созрел. Предназначена Вертеру. Или Юпитеру. Или Эпиметею. А я скульптор в моей мастерской. Но здесь уже ни одной статуи. Ожили и ушли. Глина осталась. Осязай красоту. Минерва любит. А на самом деле. Дочь изменяет отцу. Любопытная. Искушение. Грехопадение. Прозрачный ларец, ящик Пандоры. Таков Юпитер. Входит в замысел. Все, что я создал, могу любить, как отец. И не больше. Осязай и отпускай от себя. Образ, подобие. А ведь это все мои сны. Внешность Юпитера. Тоже из моей мастерской. А иначе я подражатель. Вот запутался. Хожу по сцене. Ревную. И осязаю. И отпускаю всех от себя.

Понимаю учителя. Он любит именно так. Очевидно, как его молодое счастье. Опять. И то же самое. Заметно. В первом ряду. Минерва любит. Сама собой. Но она примиритель. Побывала у Зевса. И вернулась. Не признаю. И уже не ревную. Но у меня вопрос.  Почему – скажите мне — учитель создал меня и отпустил на эту проклятую сцену. Разыгрывай, Миша, то, что случится в его судьбе. Но ведь мы знаем. Это уже не только игра. И у него на уроках всегда получается больше, чем нужно. Задумано так, а получается больше. Кое-кто из тех, кто в зале, не выдержит. Уже сейчас в них что-то готовится. И вот она в полутьме – запредельная тишина. Одна любопытная вырвалась. От меня. А не от него. Бродит она одна в коридоре. Фарадей поглядывает издалека. И не подходит. В поединке с учителем. А ведь это я, несоразмерный, вылепил Фарадея. Как моего Гете. И отпустил.

Плохо. Слова. Слова. Пауза моя затянулась. Ожидание – совсем на пределе. Пандора не дождалась. И не услышит. А я опять шепчу как будто себе самому. То, что они, сны мои, еще не созрели в яви. А второе существованье. Когда оно будет? Успею. А, может быть, не смогу. Надо без слов. Попробуй. И все равно без ответа. И вдруг понимаю. Не надо. Не ждут. Пострадал. Вижу, разглядывают меня. Ищут изъяны. Те, что с возрастом выступят. И те, что сейчас. Ищут все. И ребята. И в первом ряду. И только один учитель. Покачивает головой. И закрывает глаза. Вижу отсюда. Что? Сны? А может быть, явь? Или пустыня моя. Или моя мастерская. Покамест я все прошептал. Кроме последних верлибров. Которые уже не знаю, как говорить. Минерва подскажет. А она стоит неподвижной статуей. Кто ее вылепил? Прозрачный фронтон. И она шагнула оттуда. Шагнула и замерла.

Ищут что-то во мне. Ожидают, когда я выйду из роли. Выйду. Предам. Возненавижу себя. И уже было сегодня. А будет не так. Отвратительный. Лысый. Потный. И ничего не останется. И я забуду учителя. А, может быть, я тогда постараюсь его позабыть. И это уже теперь живет  в моей плоти?  Хорош промыслитель. И я сам не могу понять, что чувствую, когда кричу последние стихи в полутемный зал. Ищу слова. И как будто хватаю руками их в воздухе. И не нахожу. И повторяю. И добавляю немного. И вот опять на сцене Юпитер. Отодвигает Минерву. И она отступает. И он выходит вперед. Он решил. И во мне. Прежние силы. И мы впервые стоим друг против друга.

 

12.

Весна. Приближается день рождения. Пусть приближается. А мой сын уже родился. Первые дни. В той малой комнате, откуда убрали книжные полки. Там, у стены, кроватка. А рядом наша кровать. И вот я ложусь на нее, одетый, и рассматриваю сына. Он спит. И вообще он почти не плачет. Кормление. Без единого звука. И снова сон. Что-то особенное. Говорят. Я не знаю. Согласен. Это здоровый сон. Лежи. Смотри. Наблюдай. Улавливай сходство. Наташа подходит, уходит. Хлопочет. А я лежу и смотрю. И не стыдно. Постираю пеленки. И снова лежу и смотрю. Иногда засыпаю. Свет из окон  в глаза. Просыпаюсь. То же самое. Без перерыва. Счастье. Так не бывает. А я вижу  точно то, что есть наяву. Снится оно или нет? Просыпаюсь.

 

Нет, я серьезно во сне обдумываю, как поступить. Мне говорят, что ничего делать не надо. Я не верю. И продолжаю обдумывать. И вновь прихожу к тому, что все уже сделано. А это смешно. Руки болят. И еще не согрелись после холодной воды. Холодные, свежие. А оно. Все до конца? Или опять. Нет, оно большое. И не это какое-то беспокойство. Совсем другое. Не то. И тоже светлое, как день за окном. И холодное, как вода. И теплое, как сын в белой кроватке. И его головка приподнята на подушке. Профиль чудный. В губах порода. Вот уже первое мое искушение. Глупость. Милая глупость. И почему я не могу насмотреться. Нет, не могу. И вот это и есть то, что сделано. Помимо сына. И все в нем до конца. Пошевелился. Почмокал. Нет, невозможно. И не буду стараться. Уговорили. Наташа опять  его на руки. Подожди. Нельзя. Я  сам. Держу. Теплое. Вот белые весы у окна.

В них, весах, удача и радость. Почему-то я чувствую, что все по заслугам. И не боюсь исчерпать. Взвесил. И снова лежу и смотрю. Сразу. Белые веки. Ресницы. Полуоткрытые губки.  Не надо ничего открывать. Все открыто. И настолько ясно, что уходит оно из сознания. Так легко. И кто-то успокаивает, и ненадолго. Что я? Опять уснул? Но ведь понятно, чем он похож на маму свою. Все в губах. Губы. И это не все. Остальное спит. Нет никаких образов, которые здесь, в этой комнате, до войны мучили меня по ночам. И, наверно, мучение – самое первое, что я испытал младенцем. И теперь такого не будет. И вообще. Время кошмаров ушло. И что-то всегда пропадает. И это закон. Отцу надо смотреть на младенца. На меня мало смотрели. Наверно. Быть может, боялись. И было чего испугаться, увидев на моем личике. Смерть и рождение рядом. А я был похож. Или буду похож. На погибшего брата. Буду.

Сон отлетел. Сижу над кроваткой. Ничего даже близко нет. Испытание за плечами. Наташа рядом. Стоит и любуется. Уже давно. Передышка. Пора. И слава богу. Никто не звонит. Не приходит. И мы одни. А где мои дети? Чувствую – недалеко. Вот стол, за которым они сидели тогда. Свадьба. А теперь я на этом столе пеленаю. Тоже мое дело. Иногда уступаю. Дети где-то у входа. После «Прометея» понятно. Кто первый придет посмотреть? А все давно уж пришли. Но там. Далеко. На расстоянии. Вспомнят и снова живут. И у них все то же. И уроки. И баскетбол. И  первая наша весна. И чудо. И если бы не было «Прометея», то уже  не случилось бы и нашего рождества.

У меня пеленки в прихожей. Электрический свет. У Наташи – кормление. Воображаю. Вижу сквозь стены. Комната залита утренним светом. Наташа, сидя, поставила ногу на приступочку, держит,  кормит, а я стираю. Там ослепительно. А я случайно ушел в прихожую, когда она кормит. Молоко пропадает. И тогда я из бутылочки сам буду кормить. Прямо в кроватке.   Пока еще можно. Сначала здесь. А потом новый зеркальный утюг на свадебном нашем столе. Наташа без сил. Но стоит над сыном. И не ложится. И не засыпает. А он давно уже спит. И никуда не надо спешить.  Мой письменный стол у окна. Машинка в той комнате. На маленьком столике. Отгорожена стеллажами. Отвыкаю. Пишу и снова меняю почерк. Зачем – непонятно. А может быть,  для того, чтобы меньше работала «Континенталь» и реже стучали клавиши. Всматриваюсь в почерк. Теперь он простой.

Понемногу сбывается. Младенец – Миша. Так мы назвали его. И не потому что Прометей был Михаилом. Тот, отыграв свою роль, — снова аристократ. Опять воротничок и манжеты. А на самом деле что-то в нем происходит. Но сейчас другой Михаил. Младенец пока с немного прижатым носиком. Вижу – каждый день расправляется. Будет прямым и красивым. Крепкий. И уже сейчас ни одного движения лишнего. И почему не плачет. Молочко. И чмокает одинаково. И снова сон. Вес ежедневно прибывает, как в сказке. Много и  постоянно. Даже не верю. Сбывается. Только бы не тревожили. Он, вероятно, уже теперь знает, как жить, и, так сказать, не тратит сил понапрасну. Почти осознана воля. Им самим. Что такое? Возможно?  Или нет – очевидно. И уж это, явно, совсем другой Михаил. И вот что меня поражает – какой он крепкий и соразмерный. А ну-ка вглядись.

Морщит лобик во сне. Вот сейчас откроет глаза, и я увижу. Нет, что-то отогнал от себя. Отогнал. Морщины пропали. Губка пошевелилась. И опять – ничего лишнего. То, что смешно, будет прекрасно. А пока учись понемногу. Младенец уже обогнал. В комнате пусто. Почему я заметил. Мы позаботились. И перестарались. Надо один сюда книжный шкаф. Со львами на дверцах. И одну гуашь. Танец Тамары. Это Врубель. Подлинник. Достался отцу. Красиво. Но мы его сняли. И он где-то в той большой комнате. Стоит на полу. И даже там я его не решаюсь повесить перед первым стеллажом у окна. Место приберег, а повесить боюсь. Видимо, надо здесь. На той стене. Напротив кроватки. Между круглой печкой и дверью. Кто нашептывает? Надо Наташе сказать. Говорю. Она улыбается и не понимает. А то, что она не хочет понять, она просто не слышит. Вот опять лобик. И опять отогнал.

Утро. Идут уроки. Но я сегодня свободен. Собирается что-то в душе. Весеннее чувство проникает сквозь кисею от окна. Подхожу. Отбрасываю занавеску. Еще ослепительней. Словно молния вспыхнула в небе и задержалась надолго. Милое утро. А впереди целый день. Застыла. Не смеет уйти. И я почему-то спокоен. Закрываю лицо ладонями,  вспоминаю самые счастливые минуты последних дней и часов. Они сливаются, и я их не различаю. И они ослепительны. И там никакой грозы. А сейчас. Над ребенком. Он отгоняет. Не я. Потому что учусь и не умею. И не очень верю, какая гроза. Показалось. Потому что подумал о Врубеле. Да. Слышу звонок.

 

Он, звонок, повторяется. Наташа не слышит. И не должна. А я подымаюсь, встаю. Пробираюсь. Прихожая.  Электрический свет. Открываю первую дверь. Замираю. Кто там? Хочу догадаться. Жду. Опять позвонит. Осторожно. Повтор. Тоже догадывается. Открываю. Нет. Не Юпитер. И не Пандора. И не Прометей. Это она. Ирина Александровна. Милый добрый ангел нашей семьи. Тоже из первого ряда. Михаил Прометей учится у меня. А она литератор. В другом параллельном классе. Прометей не знает ее. Ошибается. Тогда, на сцене. Но это прошло. И неправда. Потом ему объясню. А теперь на пороге она. И сразу в душе – покой, свет и тепло. Она уже приходила. И с первого самого дня. И ежедневно. После моих и своих уроков. А иногда – раньше меня. Вот. Спешу. Возвращаюсь. А она уже здесь. Опыт. Любовь. И всегда верно и точно. Юмор. Предупреждение. Шутка.

Оказывается, она удержала ребят. А что? Они бы устроили рождественские каникулы. После уроков. Нельзя. Пока еще рано. Может быть, верно. А может быть, и вовсе не так. Там стеллажи. Книги. Надо еще принести. Раритеты – сюда. Полки поставить иначе. Потом. Ребята придут. Низенькая. Уже у кроватки. Чувствую, что-то еще не сказала. Мне все равно. Согласна. Подумает и не скажет. Сегодня. И правильно сделает. Конечно, есть кое-что поважнее таких важных вестей. Добрый совет Наташе. Стоит у кроватки. Думает что-то. А, по правде, без всякой мысли. Долго. Долго. И не очень серьезно. Что? Почему он не плачет? А ему не до этого. Вот.  Хорошо, глубоко дышит. Все в порядке. У него особый способ. Вернее, чем наш. Крикнет несколько раз. И довольно. А если еще не кричал, подождите. Собрал и бережет свои силы. Правильно. И очень опасно. В будущем. Там.

Я говорю, что ребенок отгоняет кого-то. Морщит свой лобик. А потом опять – ровный покой. Ирина Александровна оглядывается. Нет никого, кроме нас. Вот и ответ. Глупость. Или вернее – мнительность. А где жил мой брат? В этой комнате? Нет, слава богу. В той, большой. Там гостиная. А здесь кабинет. Книг тогда было меньше. То – начало тридцатых годов. А теперь шестидесятые в самом начале. Он отгоняет брата. Конечно. Правильно. У вас не получится. И не пытайтесь. А он прогонит. И уже вышло. Но это важно. Ревнует. Что? Ирина Александровна  всхлипывает и быстро опять любуется. Руку на лобик ему. Нет, нельзя. Не привыкла. Что-то особенное. Кто этот Вася? Из девятого Д. Играл в постановке. Он что-то на меня в коридоре по-особому смотрит. Он знает, что я к вам. И что-то хочет спросить. И не решается. А я понимаю. Серьезно. Тут ему нечего делать.

Больше ни слова. Какое чутье. Но не тот разговор. Он придет. И хочется поверить… Нет, невозможно. Опять и опять. И все те же слова. Гляжу на сына и мысленно спрашиваю. Обо всем. И сам отвечаю. И забываю. А Ирина Александровна помнит. Подумает и вставит словцо. Почему? Почему? Нет. Комната слишком пуста. Гуашь Врубеля надо сюда. У окна. Там, где весы. И очень тихую музыку. Любую.  Лучше всего. Еле слышно. Поможет. Нет, не любую. Вам поможет. Не допускайте, чтобы он посмотрел на ребенка. Я знаю ваш замысел.  Нет, вы его не спасете. Да, очень опасно. Приходят, растут люди, которые нам и не снились. Он один из них. Что? Новый звонок?

Не ходите. Не открывайте. Он. Чувствую, понимаете. Знаю. Вредно, если посмотрит. Уверена. Вам нельзя никаких ошибок. С таким ребенком. А он. За дверью. Гениален так же, как и красив. И вы знаете – он свою красоту ненавидит. А к вам тянется, чтобы самого себя убедить в своей правоте. Была бы моя воля, я бы таких в школу не принимала. Зачем ему школа? Переубедить невозможно. Подавить гениального? Тоже нельзя. Вы и не будете этого делать. А у нас не получится. И вот из-за таких все и бывает. А тут ничего не будет. Мне ребята сказали. Формула. На зеленой доске. Вы заметили? Ваша девочка стерла. А мы запомнили. И уже ее обсудили. Без вас. И что в итоге? А то. Лучше не замечать. Авось не получится. Он, гениальный, ведь и сам  может забыть. А к вам надо прийти, чтобы не забывать никогда. Увидит ребенка и уже не забудет. Опять. Знает, вы здесь.

Ирина Александровна. Вы суеверная. Да? Я не ошибся. Как вы сказали? Добавка? Подождите, к чему? А без суеверия? Что? Мы не люди? Да? Вы так считаете. А идеологи наши. Те, что сидели в первом ряду? А историк? Ну, лучше не спрашивать. Тут суеверие самое страшное. И глубокое. Вы без него обойдетесь? Не думаю. Коллектив знает. И это дурной тон обнаруживать. А историк – враг, понимаю. А из-за этого Васи вам еще будет. Они хотят устроить собрание класса. И там обсудить формулу вашего Фарадея. Представляете? Воображаю, что это будет. После того «Прометея». Что я скажу? На собрании. Да, понятно. Дети поймут. И поучатся понемногу. А в чем ваша роль? Промолчите? Ну, тогда встанет историк. И уже молчание вам не поможет. А методист. Я ему тоже сказала. Чего вы хотите? Будете защищать?  И тогда еще хуже. Он понял. И, я думаю, больше не явится. Так.

Вот смотрите. Мы говорим о таком. А ребенок спит. И не беспокоится.  Ровно дышит. Глубоко. Волевой. Значит, все в порядке. И вы так и знайте. А дверь я открою сама. И вы не бойтесь. И я так скажу ему, что все станет на место. Люди обычно меня понимают. Конечно, эти ни с чем не считаются. Но, я надеюсь, он станет нормальным учеником. И затаит в себе. А потом у него не получится. Вот. Я суеверна. Вы правы. Но у каждого есть границы. Вы их не знаете. Для себя. А мои хорошо знакомы. И мне, и другим. Ну, ладно. Пора собираться. Ну? Он звонит. Кстати, на лестнице. Как нельзя? А что можно?  Вы не волнуйтесь. У сына учитесь. А ваш ученик. Все равно уже никуда не уйдет. На уроках. Нет? Вы не можете? Ну, не волнуйте меня. Опыт вдобавок. Врубеля надо сюда. И знаете, почему? Над весами так хорошо. Это северный оберег. По крайней мере, я буду спокойна. Книг много. Пора.

 

Опыт – опытом. А вот уже первый прокол. Мы идем к двери вдвоем. А как же иначе. Я все равно открою и увижу его. Но Ирина Александровна останавливает меня в прихожей. Властно и сильно. И неожиданно. Вот сама трогает первую дверь. Закрывает ее за собой. А потом вторую. На лестницу. Я ухожу. Никаких защелок. В сущности, обе двери открыты. Жизнь и смерть. Возвращаюсь к ребенку. Наташа кормит. И я замираю на месте. При входе в нашу  малую милую комнату. Сиреневый колорит. Распределение света и красок. От окна по стене. А справа печка такого же цвета. Но гуще. И, кажется, немного темней. Жена. Взглянет и снова к нему. Думай. Оберегай.

Дверь не закрыта. Но я ничего не слышу. Звонок, или мне показалось? Книжный вертеп доступен. А здесь – под охраной Врубеля. Все-таки вечность. Попробуй ты ее уничтожить. Бог – пожалуй. А Демон – сомнительно. И что если все-таки – наоборот?  Математика, физика – демоничны. Видимо, бога нет. Остаются они. Изобретай поскорее то, что лучше, вернее божьего и нашего бытия. Вот бы этим заняться. Если бы я мог  и умел. Только ради одного – обороны. Смешно – в малой комнате. Уничтожить – пожалуйста. А создать – не получится. Фарадей уже думал об этом. И отказался. Предполагаю. Но ведь и в самом деле – заколдованный круг. Чуть что – вновь бытие. Другое. Да вот и Миша, младенец, другой. Но опять оно. Для Фарадея невыносимо. Неужели Ирина Александровна уговорила? Не может быть. Он стоит у двери на лестнице. Открою. Стою.

И вот в эту минуту вся моя душа – на ладони. Гете сказал о природе: «Как она поступает сейчас, она может всегда поступать». И я смотрю прямо перед собой и не понимаю, почему я настолько верен природе. Литератор. Учитель. Отец. Надо спросить у Наташи. Но она кормит грудью. Кормит, и  вдруг взглянет, и снова – к нему. А в комнате — сиреневый отблеск весны. И на таком фоне она и младенец. И нога на приступочке. И склоненная голова. И левой рукой поправляет что-то, подсаживает поудобнее. И на столе – сиреневый зеркальный утюг. Никто не видит. И не должен увидеть. А ведь сколько раз уже рисовали. Именно это. И не увидели ничего. Отвлечения. Как Христос Леонардо. С кудрявой головкой. Отвлекся от груди. Большими глазами. На мою мать. Когда она ожидала ребенка. Да. Она ожидала меня. А сейчас младенец не отвлекается. Оберег. И, кроме того, нет никого на пороге.

Прикрываю стеклянную дверь. Между нашими комнатами. Еще светлей и прозрачней воздух. Третья дверь. Красного дерева. И большие вставленные в нее прозрачные стекла. И никелированная задвижка. Оглядываюсь. Да. Все блестит и отражает сияние комнаты. И оттого что окна без штор. И от белой кроватки. И от того, что прямо в центре картины. Которой нет. И не будет нигде. Против белых весов и оберега. Против стены между печкой и дверью. У той стены, где еще нет резного дубового книжного шкафа. Правильно. И хорошо, что нет ничего. Как я мог подумать. Вот. И уже не думаю. Слава богу. И все-таки ребенком тоже не надо быть. Отгородился. Третьей дверью. А сам  очень боюсь оглянуться. Дверные стекла. И ты догадываешься. И неужели он сможет войти? А ведь он тогда взял меня за руку.  Сразу пойди.  Закрой входную дверь. На защелку. Ты, отец. Ты, учитель, похожий на брата.

А я стою неподвижно. В этой живой тишине слышу мое дыхание. Прерываю. Вот он заплачет. Хотя бы немного. Напряжение. И зачем оно. Лишнее. А ему снова не до того. И уже нет никакой тишины. Тихие звуки. Совсем другое. И они нарастают. И все тише и тише. И все сильнее растут. Пошевелился. Прибавляю мои шевеления. А потом снова прервал и затаился. Вдруг внезапно поворачиваюсь к двери лицом. Там кто-то когда-то увидел отца. Другой и другого. А теперь. С трудом различаю красивую голову моего Фарадея. Спокойно и неподвижно. Большими глазами глядит сквозь дверное стекло. Отодвинул меня взглядом. Не заслоняй. И почему-то я отступаю.

13.

Прозрачное прямоугольное стекло между нами. И все равно. Только взглянуть. Отступаю. Но видеть ему не даю. Заслоняю. И еще заслоню. А он как будто видит насквозь. И в чертах лица ничего не меняется. Гете пришел, и его не пускают. Он. Тот молодой Гете, который убил  Вертера и написал «Прометея». И вот он в рамке дверного окна. И нечего притворяться. Но ведь это мой ученик. В серой школьной форме. И в белой рубашке. Все как положено. Густые черные волосы над огромным лбом. Короткая стрижка. Ну, что вернее? Спасаться вместе с женой и сыном. Или спасать? И я не выдерживаю. Отступаю вбок, и он видит картину. Которой нет и не будет. И уж если такое возможно… Секунда. Еще секунда. И вот его нет.

 

Что я сделал? Попробуй понять. Наташа кончает кормление. Подхожу. Беру на руки сына. Оглядываюсь. Кажется – он еще смотрит. Нет. За стеклами двери – книжные полки. Нагромождение. И жалко, что нет живого лица. Все правильно. И Наташа ничего не заметила. А я не могу наглядеться. Мишенька мой. Повернул головку. Тепло Наташи и его тепло.  Стою долго. Он тоже ничего не заметил. И не отогнал никого. И я решаю не говорить еще о том, что случилось. Никаких тайн. А сегодня  — молчание. Как будто молитва. Хожу по комнате. С ним на руках. Усталая Наташа наблюдает за нами. И не спрашивает. Видимо, догадалась. Особой догадкой. Той, которая не хочет помнить обо всем, что узнала. И я не хочу. И вот вспоминаю. Уже и впрямь ничего делать не надо. Жить и ожидать, когда исполнится положенный срок. И вспоминать. Все уже сделано. Верю. Живу. Ожидаю.

Так бы ходил и ходил. Но вот опасность. Могу заснуть на ходу. Останавливаюсь. Подожду. Постою. Опускаю в кроватку. Что-то произошло. Потом объясню. Себе самому. Вообще обычное состояние. Самообмана. Помнишь? Ларец Пандоры. То, что осталось на дне. Где Катерина? Почему я забыл? Да. Через стекло не передашь тетрадный листок. И еще не время. Но что переживает она? Пока листок у тебя, ничего ты не сделал. Вот что правда. А как его передашь? И где он? Вот – лежит на месте и ждет. А я? Пеленки. Утюг. И за письменный стол. Поскорей. Завтра уроки. Там увижу всех. И Меркурия. И Прометея. И Катерину. И Фарадея. Чувствую. Моей любви хватит опять. И никто не ревнует. И я очень спокоен. Подымаю глаза. Вижу. Наташа сидит за моим столом. Голова немножечко набок. Смотрит внимательно и терпеливо. А ведь мы сегодня утром не сказали ни слова.

 

Кончается утро. Не могу уйти. И не могу оставаться. А вокруг затихают звуки.  И куда пропадают? Не знаю.  Потому что их нет. Вот это оно —  счастливое утро. Отзвуки разговора? Предупреждение? Шутка? Да? Собрание класса? Обсуждение формулы. Жаль, что я в 9-м Б только учитель. А не воспитатель. Испортят они все, что сделано. И потом. Не дай бог. Доберутся. До самой глубокой тайны. Подожди. Отвлекись. Вот  еще один шаг. Откуда?  Много шагов. Окно. Печка. Стена. Весы. Кроватка. Большой раздвижной обеденный стол. Готовый утюг. А там лабиринт полок и стеллажей. Дойти до стеклянной двери. Вот. Пройти мимо того, кто стоял.

Мне почему-то кажется, что автор «Фауста» переживал подобное искушение. И победил его. И открыл для себя и полюбил метаморфозы природы. А  Гете, он, кто стоял и смотрел сквозь дверное стекло, он хочет и не может остановить, отменить свой, пока единственный, замысел. Полагаю. А, может быть, и все по-другому. Надеюсь. Пандора. Ему бы в твой ларец глянуть одним глазком. Я, например, не хочу. А ему было бы очень важно. Полсекунды, и все стало бы ясно. Там, на дне ларца, ничего не осталось? Пусто, или все-таки что-то есть. Надежда или, может быть, катастрофа. И вот, вместо попытки туда заглянуть, он идет к нам и, услышав какие-то (я не знаю) остерегающие слова, долго стоит на площадке лестницы, потом проникает самовольно в чужую прихожую, потом вдоль стены, мимо книг, вправо  стеклянная дверь. И вот он сквозь это стекло видит кормление сына.

Что увидел? Почему сразу пропал? Иду по его следам. Никаких следов. Не удивлюсь, если дверь на защелку. Нет, конечно. Аккуратно прикрыта. И не заперта. И на темной лестнице тоже нет никого. Что он решил? Или почувствовал? От чего вздрогнул? Или застыл? Одну секунду. Ужас. Ты понимаешь? А ведь больше никаких других оберегов не будет. И никаких  запретов иных. Могу вообразить, о чем думает он. Пока переходит на ту сторону Большого проспекта. И к себе на третий этаж. Мимо кабинета отца, к зеленой лампе. О чем? Нет, не хочу. Я из тех, кто не заглядывает в этот ларец. И он из тех. Да, из тех, кто не заглядывает. Понимаю. Тут мы похожи. И все-таки что увидал?  Неужели то, что и я?  Но одно дело – увидеть. А испытывать. Да, испытать. Увидев? До опыта? Неужели он в состоянии?  Что же? Когда-нибудь и все равно такой должен  родиться. И вот он родился.

 

Провожу ладошкой по стеллажам. По корешкам и полкам. Проходя. Возвращаясь. Там предусмотрено. И вспоминаю отца. Это его следы. Взял, отодвинул. Книги. За всю его жизнь. Как подобраны. Лучше не подходить. И не читать названия. И не трогать. Кожаные корешки. И не проверять золотые обрезы. Каждая книга – то, что отец хотел мне сказать. И чтобы я полюбил этот запах. Кожи и клея. Но их сочетания. Лучше не надо. Все найду. Если понадобится. Мой Фарадей интуитивно знает все это богатство. Не читал. Но знает. И сегодня увидел то, чего не было никогда. И не будет. И останется только в словах. Почему он сразу ушел? Ну, договаривай. Потому что замысел его и решение останутся прежними. Предполагаю. Видимо, все так и будет. А теперь учитель опять. И вот завтра урок. Мой Фарадей подготовился. А ты? Как всегда? В полном смятении. Правильно. Хорошо.

Что ж? Поединок вступает в особую фазу. Больше не думай о нем. Само собой. Происходит. Внеклассное чтение. Ждут, что я принесу что-нибудь. А я вижу, как литература мельчает. Современные книги выветриваются у меня на глазах. А уже есть два писателя в классе. Прометей и Меркурий. Пишут. Почитай еще раз их сочинения. Они рвутся к жизни от книг. И остаются в себе. Остаются. И без опыта и грамоты прозы или стиха. Подожди. Скоро заболеют приемами. И новизной. Тогда держись. И рядом с ними только мой Фарадей манипулирует миром. Выдерживает. Формула. Формула.  И без единой записи. Хотя бы на одном белом тетрадном листке. На том. На одном.

 

Тебе не надо оставаться учителем. Будь отцом. И только отцом. Родного Мишеньки. Нашего сына. Ты еще не знаешь, как полюбишь его и что это будет. А я поняла – ты любишь и будешь любить учеников так же сильно, как и его, Мишеньку нашего. По-иному, но так же сильно. И ты пойми. Чувство растет. И ты не выдержишь. А они будут от тебя уходить. И это как Миша, который тоже когда-нибудь уйдет от тебя. В свою жизнь. В свою любовь. Но он еще долго с тобою останется.  А они отойдут. И станут жить вдали, без тебя. И ты невольно кого-то из них забудешь. И это самое страшное. Любовь остается. А память как будто бы исчезает. Я легко представляю себе. Но я не способна испытывать. По-особому так. И нести в себе. И переживать. И для меня довольно того, что я уже испытала. И еще предстоит. Потому что… Ну, ты понимаешь, я переживаю, что такое любовь.

Она одна у всех. Но когда их много. И как у тебя. Тогда не знаю, что делать. И ты не выдержишь. Точно. Пиши стихи. Или прозу. А то до сих пор ты не можешь выбрать. Конечно, будешь мучиться. Тоже. Варианты. Строки и строфы. Но когда-нибудь кончится. И все в словах станет на место. Все, как ты говоришь. И оно каждый раз будет уже тебя отпускать. А с учениками и сыном – совсем не так. И после кто-нибудь об этом напишет. Конечно, если узнает, хотя бы немного, то, что я испытала. Ну, ладно. Ты все равно не слушаешь и не слышишь. Как хочешь, назови. Боюсь, что оно, это чувство,  вообще в нашей природе. Боюсь, потому что могу. Пока слава богу. Ну, что ты глядишь на меня. Да, сижу за твоим столом. Видишь – нет сил. И даже встать не сумею. А ты ходишь и ходишь. Ну, у тебя еще все впереди.  Полгода, а уже начинается. Ты не волнуйся.  По-своему так же сильно.

 

Чувствую. Она молча, про себя говорит. И все верно. И еще вернее, чем прежде.  Мысленно. Дело в том, что она всегда говорила такое. Или что-то похоже. Напоминала. И жалела меня. А я никогда не нуждался. По-глупому. И только теперь начинаю соображать. А если серьезно. Ну, как объяснить.  Природа. Природа. И главное, знаю, что выдержу. Вот это самая важная глупость. А уже справиться невозможно. Сегодня, когда он смотрел в дверное стекло. Он, кого даже назвать нельзя. Он, кто разгоняет частицы. Вот сегодня, когда он смотрел и видел, как ты кормишь, и ощущал и испытывал дыхание Миши, так же, как ты и я, вот в эту минуту… Оно и случилось. Да, я знаю, как выдержать. И я готов к тому, что будет с нами. И с тобой, и со мной. И вот наш Миша никогда, никогда от нас не уйдет. Посмотри, как он спит. Что? Повернул головку. Сам.  И в первый раз. Неужели? Какое-то чудо.

 

Я не вижу. Наверно, тебе показалось. Он не умеет. Но ты заметил – все так. Полежи. Посмотри. Успеешь. Пеленки. Впереди – целый день. Ты готов. И сейчас не надо готовиться. Ты потом разберешься. И сможешь. Или решишь. А вот он, этот белый тетрадный листок. У тебя на столе, справа, тут уже целый год. Я иногда сажусь. Гляжу на него и думаю. А сегодня захотелось его прочитать. Хочу прочитать, а здесь ничего не написано. Если бы я спросила тебя, ты  уже давно бы мне рассказал. Но и я сама разгадаю. Раньше. Потому что. Ну, он приходил. И смотрел на меня. Через дверное стекло. И вот разгадка всего. Он ревнует к ребенку. И задумал очень плохое.

 

Что же получается. Древо познания. Чем больше мы знаем, тем ближе конец. И дело не в том, что Фарадей ревнует. Это ошибка. Матери всегда  ошибаются так. И вечно им кажется, что кто-то подсматривает и не желает, чтобы родилась еще одна жизнь. И это злодей. И его замысел страшен. Вовсе не так. Причина – познание. Когда мы познаем друг друга до глубины и предела, и когда происходит что-то вроде цепной реакции бытийного взрыва.  Видимо, так. Они бы разлетелись в пространстве. А теперь познали, и вот неизбежно их столкновение. Ужас. Ну, конечно, мы тормозим познание, пока умеем, и отвлекаем себя. Вся история – как бы себя ограничить. И природа за нас постаралась. Каждый за себя. Но ничего не выходит. Мы узнаем все больше и больше. И вот, наконец, границы между нами прозрачны, как стекло дверного окна. А потом и стекло пропадает. И тогда полный конец.

И что же я делаю? Помогаю процессу. И вот Фарадей потянулся ко мне. А наш сын – помеха, отсрочка познания. Так получается? Объясните,  зачем возобновлять неосознанное, когда уже мерцает финал? Самообман. Отвлечение. И школа, и Прометей, и это искусство, и внешность моя, и любовь, как ее теперь называют и будут еще называть. Ну, скажите, зачем. И вот я хочу последний раз посмотреть. И смотрю. И вижу одну только мать. И не вижу младенца. Она его укрывает и кормит. А потом он познает себя и, надеюсь, будет готов. Но сейчас я бы хотел взглянуть, на что как правило не глядят. Младенца разглядывает отец, когда им любуется мама. И когда он спит и дышит спокойно и сладко. Здесь нужен мой взгляд. Вот о чем я думаю под зеленою лампой. А учитель испытывает боль, от которой вот я бы мог его излечить. Боль самообмана. Взрослые игры. Надо проверить. Напрямую.

Кто это? Он или я. Одна и та же зеленая лампа. На той и на этой стороне Большого проспекта. Да, мы оба готовы к уроку. Но ведь Гете прожил очень долгую жизнь. А завтра Андрей Болконский и Пьер. Смерть в конце и рождение в эпилоге. Ни то, ни другое. Ладошка Пьера по задку младенца. Как и моя – в сентябре, октябре. Или через полгода. Пробуждение от жизни. Погружение друг в друга. Ну, вы понимаете, что здесь никто не додумал. Что-то важное. Какой-то изъян. И вот, оказывается, от чего предостерегают меня. Зеленая формула и мои уроки. Поединок или согласие? Мы решаем и никак не можем решить. Но вот Мишенька поморщил свой лобик и открыл черные глазки. Глядят на меня и не видят. И опять морщинки на лбу. И вдруг заплакал неожиданным звуком. И не могу объяснить. Он сразу же обрывается. И вновь прямой, какой-то густой и невидящий звук. Будто слово.

Не видит. Не слышит. Вот сам поворачивает головку направо. И в глазах. Мне кажется. В моих зрячих глазах. Что-то мелькает. Я вижу. И меня уже не обманешь. А ведь я уже давно умею видеть со стороны.  А тут вдруг его глазками. Самого себя. На секунду. И опять обрывается. И пропадают морщинки. Достаточно. И снова. И снова. Понемногу. Сумеешь. И не упускай. И, чтобы суметь, отгони остальное. И только этим одним. Постарайся. Не отвлекай. Губка дрожит. Мирный звук успокоения. Звук первой улыбки. Посмотри. Посмотри. Подойди осторожно. Ты уже здесь. Не дыши, как и я. А теперь свободно. Ничего не надо испытывать. И познавать.

Разминулись. Поэтому боль и страдания. И это все выпадает на нашу долю. А он не страдает. Мой ученик. И научить невозможно. Нет, он не смеется над теми, кто испытывает боль. Он понимает их правду. И особый их способ жизни. И вот не могут они решиться и распорядиться прямо своим существованием. А ты? Фауст продолжение Прометея. Это он произнес: «Набравшись духу, выломай руками /Врата, которых самый вид страшит… /Прими решенье /Хотя бы и ценой уничтоженья». А ведь самим собой – легко и просто распорядиться. А если не только самим собой? Ошибка. Вот он подумал, а они его остановили. Звоном колоколов. Пробуждением. Пением ангелов. Он вспомнил о детстве. О своих первых молитвах. И не выдержал. И выронил чашу. Урок. Нельзя думать об одном себе. Никогда. Особенно при таком уникальном решении. Я не видел младенца. Разминулись. Правильно.

Фарадей смотрит в окно и узнает мою зеленую лампу. Даже днем. А тем более – к вечеру. Я ведь рано ее зажигаю. Моя сторона – теневая. Для художника и литератора – самое верное. Солнце рано утром и почти прямо перед заходом. А днем – спокойная ровная тень. Учитель думает, почему я исчез. А это случилось непроизвольно. И даже я сам не заметил. Как будто какая-то сила отогнала меня. Ну что ты. Я сам не заметил, как себя отогнал. А почему отогнал? Просто ушел. Нет, что-то не так. А я не люблю, когда это что-то необъяснимо. Вот как сейчас. Мне пятнадцать лет. Кризис уже миновал. И что же? Получается, он опять. С новым вопросом. Тогда я в тринадцать лет хотел собою распорядиться. Только собой. А теперь. Слава богу. Но как я ушел, не взглянув. А ведь приходил посмотреть. И получилось иначе. Значит, не последняя встреча. И еще много лет впереди. Вживую.

Вот, я чувствую, там, у своего окна, учитель во всем разобрался. Лампа горит. И он понял то, что я пытаюсь понять. А что же дальше. Ладно. Пока. Оставляю. Потому что его касается. А мне – взрослеть и взрослеть. Проклятая формулировка. И не мои слова. Тех, кто вырос. А моя недозрелая формула. Только не трогайте. И не мешайте. Но я сам виноват. Зачем ее написал на зеленой доске, там, где кнопили пейзажи Пуссена. Стальными кнопками. В зеленую доску. Она стерла. Молодец. Но уже успели заметить. И прочитать. И тогда, помнишь, пробежал шумок в кабинете. Я всегда различаю такой шумок. Здесь много хороших, умных ребят. И когда они понимают что-то. Все вместе. Ну, в общем я свалял дурака. Вот еще случай необъяснимый. Не досмотрел. Написал. Что такое. Ведь понятно. Есть вещи, которые никак нельзя писать на доске. Она поняла. А он тем более. Учитель.

 

Вот отец  у меня за стеной двинул стулом и прошелся по комнате. Но я надеюсь – не заглянет ко мне. Еще и еще раз. А скажите, кто моя мать. И где она. Ведь я  на отца не очень похож. Значит, мама. Вот зачем я пошел глядеть на младенца. И скрылся, когда увидел кормление. Вот в чем дело. Подожди. А зачем ты кричишь? Папа услышит и заглянет сюда. И некстати. Чужим голосом. Эти расспросы его. И совсем не то, что нужно сейчас. Вот оно, все имеет свое разумное объяснение. И неужели буду искать. Но только не с ним. Лучше спросить учителя. Завтра. После уроков. Когда он спешит. Литератор знает ответ на такие вопросы. А что, если в этих ответах разгадка всего?

 

14.

Собрание отменили. Классный руководитель, историк, почувствовал. По настроению ребят. Они как-то очень застенчиво опускали головы и отводили глаза. Ну, вообще они знали, в чем дело, и понимали, что подобные формулы просто нельзя обсуждать. А что же девчонки? Кто-то из них вслух начинал. Но, посмотрев на ребят, умолкали. Представляете такое собрание. Один историк поет, растягивает ударные слоги в словах. А остальные упрямо и безнадежно молчат. И такое безмолвие. Первые десять минут. А потом еще больше и тяжелее. Хорошо историк не пригласил никого. И нашего литератора. Умный. Пронзительный. Ядовитый. Он сразу понял. Что-то не то. И распустил собрание. Класс еще посидел в тишине. А потом разошелся.

 

9-й Б. Какой-то особенный класс. Надо сказать, в нем собрали самых умных математиков и программистов. Ни одного писателя. Девочки здесь безоговорочно признают превосходство ребят. А мальчишки знают свое превосходство. И никто их них виду не подает. В общем, для школы самый типичный и желаемый класс. Никаких Катерин. Только одна. Да и та стала Минервой. Не характерна. Забыли о ней. А на собрании класса. Она одна встала и вышла. Исчезла. И после того, как закрылась дверь, повисло безмолвие. Такое событие. Вот что значит собрание умных ребят. Никакой историк ничего не изменит. А скажите, что обсуждать. Ведь никакими словами не расскажешь формулы Фарадея. Все понимают. А рассказать невозможно. А разговоры о смысле жизни в 9-м Б не проходят. Потому что здесь нельзя просто поговорить. Литератор делает паузы и предлагает писать.

А кто это сейчас размышляет о 9-м Б? Но ведь  само собой очевидно. Тут некому размышлять. Василий – непризнанный лидер. Во-первых, в таком классе лидера быть не может. Во-вторых, сам Юпитер за собою этой роли не признает. И не признает.  И все равно он, понимаете, лидер.  Вот я из глубины такого особого состояния класса веду разговор. А кто я такой – неизвестно. И здесь нужен мой взгляд. Со стороны. Уж если хотим что-то понять. Когда возникает подобное множество умных людей, что бывает в истории? Может быть, самое жуткое. То, что Минерва ушла. Это серьезно. А мы забыли о ней. Вот теперь помолчим. И непонятно о чем. Интересно. Время. Драгоценные минуты уходят. А молчание уже не прерывается. Даже когда класс поредел. И исчез. А историк закрыл на ключ свой кабинет. Что происходит? И кто размышляет? А это один и тот же вопрос.

 

Попробую дальше. Дело в том, что в этом же классе многие мальчики заболели. Формулой Фарадея. И молчали о том. И не говорили друг другу. Девочки выжидали. Что будет? А сейчас этот класс вообще за чертой. И я не знаю, что делать. Понимаете. Я. Даже я. Неизвестно кто. Нереальный. Математический знак. Ведь, как вы думаете, литературного разума нет. А учителя просто не в силах уже понять, что предстоит. И слава богу. Но оно готовится ежедневно. Эмпедокл  позже всех. Встревожен. Задачи решают легко. Самые трудные. А физики, старший и младший, осознали. Оба. В учительской. И без единого слова.  Брошен жребий. И перейден Рубикон.

Перейден – куда? Вопрос литератора. А ведь они. Оба. Старший и младший. Такие разные. Один ученик другого. Вот среди учителей пара. Прометей и Меркурий. Кажется, из учителей только они оба тогда не пришли посмотреть постановку. И проиграли. На один вечер упустили ребят от себя. Потеряли. Но, по их разумению, почти ничего. Пока живы, нетрудно восстановить. И еще неизвестно, кому догонять. Само собой. Образуется. Подумаешь, формула. Никто не заметил ошибки. А она спрятана в математических знаках выведенного закона. Легко обнаружить. Но это серьезно. Ошибка. Побольше было бы таких ошибок. Чистая математика. Физика. Но Эмпедокл-философ недаром бросился в Этну. Иногда. Вместо ошибок открытия. Целый класс. Обогнать не обгонят. Но кое-что выхватят из-за той черты, куда мы уже не пойдем добровольно. От нас – к бытию.

 

Посидеть в лагерях полезно тому, кто выжил, как я. Прометей. А Меркурий – мой ученик. Дети нам подражают. Освобожденье из лагеря. Боюсь, небывалый распад. Сейчас как будто свобода. А очень скоро. Новые признаки. Уже сейчас. Недаром заболел целый класс. И не говорят. И не объясняют. Получается, мы не видим. А на самом деле все мы думаем одинаково. Только я уже повидал итог. А они – подбираются. Пока не случилось, как со мной, торжествует чистая физика. Власть над природой. Полвека уйдет на преодоление этих новых иллюзий. А потом уже – Меркурия сделают богом. Не доживу. Нет, хорошо, что поставили.  Оправдание Гете –  его долгая, долгая жизнь. А я знал наизусть, как пройдет постановка. А потому не заглядывал. Только один раз. На последнем прогоне. Перед самым этим наивным действом. И тогда никто не заметил.

И я сам не знаю, каким ветром туда меня занесло. Вообще, хорошо. Если проходишь прямо в открытую дверь перед сценой. И никто не видит. И так же ты покидаешь. И не опознан. Хорошо. Значит, в тебе есть что-то вылепленное из лучшей глины. Проверено опытом. А когда вспоминаешь, что и ты литератор и за то посидел кое-где, чувствуешь, как тебя лепил Прометей. Приятно прикосновение творческих рук. Можешь с улыбкой закрыть глаза. А потом без улыбки. Подумать и перестать. И незаметно уснуть  и не просыпаться. А я в эти глубины заглядывал часто. И там, и здесь. И успокоился. Кажется, тут пределы познания. Все доводить до конца. И тогда исчезает ужас исхода. А разогнать частицы нетрудно. Исправьте ошибку. Она очень простая. Да, простая. Но заметить ее почти невозможно. Заметят. И разгонят частицы. И создадут бытие. А эта болезнь…

У литератора мысль плывет. К сожалению. А ведь я видел тогда,  как Фарадей начертал на зеленой доске формулу. Перед разговором с Меркурием. Печально. Устало. И неуверенно. Он тогда начертал и стереть не успел. И тут, видимо, сам обнаружил ошибку. И опечалился. А я тогда покачал головой. Бывает. Сподобился видеть. Он опечален. А я литератор. Обнаружил, и мысль моя поплыла. И сидел я в лагере за  мою литературную мысль. И продолжаю сидеть во время прогона. Потом вспомнят. Увидят, как я молчал за последним столом. С улыбкой, закрыв глаза. И без улыбки. Да. Неожиданно вообразят. А я уже буду не в силах ничего вспоминать.

Как видите, бессмысленно применять мифологию к нашим шестидесятым. В них начало конца исчерпанного тысячелетия. Прямо сейчас. Когда я один сижу в учительской. Когда курю бесконечную трубку. Медовый табак. А мой урок физики там идет сам собой. Без меня. Решают. И не могут решить. И оторваться не могут. Там класс-амфитеатр. Мое возвышение. Стол. А за спиной, рядом с зеленой доской, дверь в особое помещение. Где приборы, нужные для урока, зеркало и полный стеллаж энциклопедии Брокгауза и Эфрона. Там я обычно курю от перемены до перемены. А сейчас почему-то вышел в учительскую. Она через дверь. Кабинет литератора. Хорошо отгораживает. От класса и от урока. Потребность или причуда. И то и другое. У Меркурия – свой урок. Думал, его застану здесь. Хорошо было бы с ним. Приятно. Одиночество полное.

 

Дверь учительской приоткрыта. В пустом коридоре отзвуки дальних уроков. У литератора тишина. Пишут. А у меня решают. В амфитеатре. Там тоже дверь приоткрыта. Малейший звук долетает. И литератор, как я, приоткрывает порой дверь своего кабинета. Но в учительскую не вышел ни разу во время урока. А оттуда, из конца коридора, доносятся женские наставительные голоса. Все как обычно. И вдруг слышу: кто-то в амфитеатре встал и спускается к учительскому столу. Я разрешаю обычно зайти в мой отсек, взять с полки томик Брокгауза и Эфрона, посмотреть и поставить на место. Нет, кто-то в коридор выходит из класса. Походка знакомая. Узнаю. Ближе. Ближе. Такого еще не бывало. Да, на пороге учительской он. Фарадей. Высокий. Статный. Входит ко мне. Садится напротив. Кончил. Понятно. Раньше других. А у него задача, какую и сам я пока не решил.

Нарушение. До конца урока еще полчаса. Нет. Отклонение то, что бывает часто. А это. Неординарно. Особое. Курю. Не обращаю внимание. И к тому же не видит никто. А он тоже молчит. Сидит свободно. Без принуждения. Голову держит прямо. Шея прямая.  Надо сказать. Но мы оба молчим. Ничего себе ученик. Медовый дым табака ему доставляет страдание. Терпит. И как будто в молчании слышит ответ на какой-то свой непонятный вопрос. Что ж, неплохо. Мой вид отвечает. А я отдыхаю. Для учителя – это высший класс. Но я себе вполне отдаю отчет. Подобная ситуация – первая и последняя. Вот. Закрываю глаза. Так легче представить себе, что с ним происходит. А я вполне представляю. Это не физика. И не ошибка в формуле. Тут он сам. Лучше других. Нет. Он хочет спросить о моей судьбе. И я отвечаю. Без слов. И сострадаю.  Не знаю, не помню, кто была моя мать.

На нас, брошенных матерью, не важно – в жизни, в смерти – особая, неотменяемая печать. Только мы узнаем ее.  Прячу в бороде и в усах. А он в кончиках изогнутых губ. И в глазах. Интересный случай нелюбви к своей внешности. Вот. Вполне объяснимо. Конечно. Мать. А я не знаю. Сходство или различие. Мне все равно. И это он видит. И больше не придет за ответом. Но у него еще есть вопрос. О том, что значит преодолеть сущее в существе. Может быть, здесь мы сойдемся. Напрасно. Моя дорога – в земной и неизбежный тупик. И это, если подумать, хороший исход. Как любовь. Невероятно. И неизбежно. Полвека. Но я не трогаю никого из тех, кто живет.

Василий. Зевс. Все-таки мать бросила его, но не ушла. Артистка. Альт. А у меня. Просто не знаю. Не помню. Даже не видел. До войны. А во время войны. Пропала куда-то. И я один. А отец не бросил и не пропал. А просто погиб. В самом начале войны. В первом бою. Под Ленинградом. В траншее. Не хотел нагибаться. Высокого роста. Ушел. Не заметил. Погиб и не бросил меня. Все остальное – это я сам. Правда, из-за отца я и в лагерь попал. Еще бы. Он из самых первых большевиков. По фамилии знали. И следили за мной. Всех ленинцев надо было убрать. И убирали. А я ведь совсем другой. Только фамилия. Всеединство Карсавина. К сожалению, в лагере кто-то другой был его единственным слушателем и учеником. Отец. Вот бы мне повезло. Но не судьба. И все-таки я слышал на расстоянии. Мама и всеединство. Одно? Или нет. А ты, Фарадей-Василий. Ответишь? Или конец?

Чей вопрос? И кто отвечает? Медовый табак. Ароматное облако. Неизбежны. Потому что конец очевиден. Философия – поединок с богами. И с главным из них. Законы физики – божественная игра. Скрябин почувствовал верно. И передал звуками. Как словами. Но это все мутации опыта. А передо мною – вневременной гений конца. Откуда он взялся? Из девятого Б? Ему нужно только взглянуть на меня. И больше – ни единого слова. Он ищет формулу. А я  просто продолжаю искать. Абсолютное опережение. Еще и еще раз. Откуда? Но это он сам не знает. Всеединство имеет предел. Вот почему я не исповедаю, а размышляю. Но зачем размышлять. Оно окончательно. И даже не так. Оно. Это неточное слово. А на деле все подвержено сроку. Все, что едино. Мое и ваше единое все. Вот прямо передо мной тот, кто назначен. Родился. Успею. Или уйду по воле его?

Ну, посмотри, посмотри. Благо не надо рассказывать о том, что известно. До опыта. Разумеется, так. Сцена для литератора. Кстати, он впервые ввел Достоевского. А Великого инквизитора? Вот бы Фарадею поручить эту роль. Но ведь он безмолвно спрашивает о матери. И самое интересное – да, ведь я знаю, что ответить ему. Но я не отвечу. Только вид мой. Одна только моя обреченность. Он исполнитель, и я его не хочу опровергнуть. Смотри. Исполняй. К тому же, я уйду все-таки раньше. И уже после меня ты закончишь свой последний в мире физический опыт. И я для тебя не доступен. И потому ты глядишь и глядишь на меня. И когда мы сидим друг против друга, что-то может случиться. В обоих нас. Но не случается. Все против тебя. И твоя внешность. И моя недоступность. И воля. И мать. Но ты ничего не боишься. Осанка прямая. С трудом выносишь аромат моего табака.

 

Поговорили. Пора возвращаться в класс. Кто первый?  Известно. Субординация. Гляжу – Фарадея в учительской нет. Уступает. И тут я понимаю. Кто угодно может вздрогнуть при известии о замысле Фарадея. Только не его мать. Видимо, уже был разговор. И вот он вышел ко мне. А сейчас вернулся на место. Мимо открытой двери кабинета литературы. Там  пишут верлибры  и притчи о смерти Болконского и о Николушке из эпилога. Напряженная тишина. И в моем амфитеатре. Первый раз Фарадей понимает, что он своими шагами нарушает все, что в какой-то момент нельзя нарушать. И я возвращаюсь. И прохожу  в отсек. Мимо книжных полок. Прямо к себе.

Это физик. Это не я. А Меркурий, другой, тот, кто учитель, младший коллега, любимец ребят, кончает сейчас у доски свой милый изящный урок. А я, как мы уже условились, неизвестно кто. Со стороны. Как ни странно, я не люблю перемены. И литератор не любит. Все во время урока. И в том лучшие учителя совпадают. Ну, так вот. Фарадей возвращается в амфитеатр. А вслед за ним – незаметный учитель, к себе в отсек. А умные ребята решают задачу. Каждый свою. И вот – еще немного – решат. А сами думают о формуле конца и о том, где в ней ошибка. Так можно думать вне времени. И не дойти до итога. И только я, со стороны, я, неизвестно кто, не физик, не математик, только я знаю, как разрешить весь этот вопрос о частицах. Знаю, но никому из девятого Б сказать не могу. Потому что я сам далек от событий. Нет меня. Ребята не примут, и не услышат, и не поймут. Один литератор. Он.

Я ему легко сообщаю решение. Мое. Нет. Бесполезно. Одна интуиция. Мало. При всем желании до него докричаться нельзя. В другом измерении. Или, как он говорит, в иной ипостаси. Особой. Апофатической. Той, когда существование уже по ту сторону бытия. Или как-то иначе. Не знаю и не могу. Ну, ладно, еще раз. Интуиция. Назад. Как только Фарадей вернулся, ребята зашевелились. Вакуум. Для урока смертельно. Ни за что нельзя допускать. Физик-учитель появляется из отсека. Что? С новой задачей? Поздно. А до конца десять минут. Он с трубкой в руках. Погасла. А в бороде и в усах – непонятное выражение. Мало. Фарадей тоже встает. На третьем ряду. В проходе амфитеатра. Друг против друга. Ребята переводят взгляд. От одного на другого. И вновь. Неужели сейчас кто-то начнет. Слово. Первое и последнее. В тишине. Кто из них? Нет, это не поединок. Что-то иное. Что?

Минуту оба стоят. Поневоле. Третьего нет. Формула? Но здесь очевидно – решения долго не будет. Но кто-то из них. Почему? Не понятно. Учитель и непризнанный лидер. Словесно. Потому что иначе нельзя. Открытие уже состоялось. Все его чувствуют в воздухе. Но никак не поймать. А в соседнем классе — порядок. Что-то совсем иное. То, что можно словом. Достаточно. Казалось бы, так. Попробуй. Ведь я физик и литератор. Что-то из лагеря? Трубка мешает. На стол положить? Невозможно. Только в отсеке. А так я ее никогда не кладу. Вернуться в отсек и потом появиться без трубки – смерти подобно. Скоро уйдет вторая минута. Нельзя. И вдруг я понимаю, что больше всего мешает он, тот, кого нет и кто сам не знает, кто он. Я слышу его, а Фарадей как будто не слышит. Прямой. Спокойный. И третьего нет. Но ведь вот он – ясно. Оказывается, попробуй признай. И сразу никакого открытия.

Давайте кончать. Кто-то один пусть решает. И это буду не я. Почему? Потому что, поймите меня, третий решил. И я не хочу повторять. Садись, Фарадей. Еще восемь и даже девять минут. Садись. Не огорчайся. Нет. Черты  Фарадея не дрогнут. Я его знаю. У него свой ответ. Он счастлив, потому что задача неразрешима. А это нельзя доказать и проверить. И вот он знает, что невидимый третий так же далек от решения. И от задачи. Прямая осанка. И оказывается, от того, как ты держишь голову, зависит судьба. Твоя и моя. Попробую выпрямить спину. В шутку. Ребята смеются. Над нами обоими. А то, что я прячу в бороде и в усах, никому не дает повода шутить и смеяться.

15.

Историк увидел немало. В основном в тридцатые годы. И во время войны. Корреспондент. Журналист. Очерки. С места событий. Очень талантлив. Потом книги. С большим промежутком. Небольшие. Узнаваема каждая.  Маленькие рассказы. Отобранные из жизни. Придуманных нет. Но без подробностей. То, что написано, литература. Отжатый неприкасаемый текст. Без помарок. На белой, белой бумаге. И всегда – от руки. Никаких машинок. Писатель? Не знаю. Не задавался вопросом. Да, пишу. У меня свой круг тем. Только то, что волнует. И свой ареал читателей. Большой, малый. Неважно. Он есть. Расширять? Не моя забота. Понимаете? Все сложилось. И каждый день. Утром. Вечером. В любое время суток.  И по четыре часа.

Реалист и романтик. Новизна ситуаций. В самой жизни. Что-то одно. Каждый раз. И на остроту реагировать остро. И всегда помнить: жизнь – это чудо. Внезапна. А философия, храм для молитв – недопустимая роскошь. Нет времени. По большому счету – я не отдыхаю. Медитации не для меня. По моему разумению. Ответы уже даны. Живите с ними. Будьте неадекватны. Вот мои заповеди. Бог – цепочка событий на лугах бесконечности. Все по Ромену Роллану. Романтик и реалист. Между прочим, вполне допустимый для нашего опыта. «Жан Кристоф» – моя любимая библия. Бог – это «новый день». А герой – Христофор. Но самое несказанное – в Ветхом Завете. Принимаю и считаю, что малыми дозами ученикам нужно приоткрывать. Не мое амплуа. Но знаю: основа идеологии – там. Понимаете? Марксизм – приложение. Коммунизм – подголосок.  А вот наша мелодия – ветхозаветна.

Согласен. «Прометея» поставили. В моем кабинете. Да, я незаметно сидел. На первом и втором представлении. Получилось. Обдумываю. Но самое главное – что будет потом. А ведь это вполне очевидно. Формула, которой болеет мой класс. Вы поймите. Никакой гитлеризм – ничто в сравнении с тем, что возникает в сознании современных  ребят. И кто за это ответит? Нет, я вижу. Литератор тоже в поединке с неслыханным замыслом. Но откуда опасность? А она из глубин древнего мифа. Гете ее опроверг. А мы искушаем детей. Вижу, вижу конец. И не только десятилетия. Вижу страшный исход всего двадцатого века. А где наши возможности. Не доживу. И не застану. А уже сейчас течение времени убыстряется. И скоро мы вступим в воды смерти. Утнапиштим Гильгамешу не в помощь. Надо остерегаться  подвига Прометея. Остановите кедровый плот. А иначе без весел – грядет катастрофа.

Как сказать литератору? Но ведь он уже давно обнаружил. А слышать не хочет. И я не могу проговаривать вслух то, что сейчас мысленно повторил про себя. Доверительно остерегал много раз. Больше не буду. Он вроде согласен. А на самом деле отплывает все дальше. Мы уже не слышим друг друга. А там – воды смерти, Утнапиштим. И вот я первый раз пишу одно, а думаю о другом. Перечитываю. Без помарок. Слава богу, совсем не то. И на бумаге. Новый готовый очерк. Или рассказ. Я не знаю. Править нельзя. Могу  вновь написать.  Но уже не сегодня. Четыре часа истекли. Рукопись в полном порядке. А вообще. Может быть. Ветхий завет – Христофор? Набело. Заново.

Вообще, разумею, грустно такое страшное знание. Что делать? Объективно – так. А жизнь уже подходит к концу. Грешному Христофору подобает нести Христа на плечах. И вот мы не знаем, какую тяжесть подняли и переносим через поток. На грани тысячелетий увидим: да, это Христос. Но совсем другой. Дитя спрыгнет на землю. И окажется – ребенок вместил в себя тяжесть нашей Земли,  нашего мира. Мы ее выдержали. А вернее другое: погнулись, рухнули в бурный поток. А Христос-младенец пошел по воде и вознесся, чтобы не испытывать новой голгофы. Ну, мифотворец. Позавидуй словеснику. Он бы это сказал на уроке. А ты… Христофор…  Преследуй и оберегай литератора. Он, по молодости, решил, что мы в поединке. Но, и по правде, схватка еще предстоит. А уж если помощь отвергнута, выйдем, как следует. В бой. И с ним, и с его Прометеем. Всерьез.

 

Василий, Фарадей. Это, конечно, крепкий орешек. Усилия литератора оказались напрасны. Однако здесь им еще кое-что предстоит. А со мной  ни разу не вступил в диалог. Почему? Потому что впустую. Пока я пищу очерки и рассказы, он делает дело. А я ведь сегодня хотел писать о нем. А получилось иначе. Главное куда-то исчезло. Автоцензура. И очень кстати.  Никто не поверит. Лучше о стульях и партах, чем о конце бытия. Не знаю, как Новый завет, но Ветхий будет продолжен. Поединок между заветами. Как об этом сказать? Описательно. Иносказательно. Как-нибудь. А то, получается, вот я тоже плыву не в том фарватере. И не говори, что думаешь. А думай, что говоришь. Василий историю знает отлично. И не могу зацепить.  Он полемист, а уходит от спора. И это самое трудное, когда монолог повисает в гробовой тишине девятого Б. Умолкаю вовремя. Пауза. Гнев.

Вот не удалось на классном собрании. Придется на педсовете. Но ведь и там предмет обсуждения  вызовет оторопь и любого поставит в столбняк. И все притихнут и глянут недоуменно. Конец бытия? Фарадей из девятого Б. Ну вы же разумный преподаватель. С какой стороны подойти, чтобы вас понять. В школе другие вопросы. А вы разберитесь. И с ним, и сами с собой. Как-то на вас не похоже. Ученик всегда прав. Ищите учителя. Откуда это у наших ребят? Ну, говорите прямо. И неужели вы на это пойдете. Не такое уж безопасное время. Шестидесятые годы. Вы в лагерях не сидели. А кое-кто побывал. Господи, что я  придумываю. Из такой ситуации трудно выйти. Остается опять. Раздражением, гневом. Но литератор тоже способен. Громко и безоглядно. Ответит. И все опять войдет в свои берега. И вновь неудача.

А куда исчез и девался тот методист. Мне казалось, что он человек разумный. Тоже кое-что повидал. Ему бы дойти до корня опасности. И осторожно поправить. Но человек в пенсне постарше меня. И не любит громкие монологи. А тут он куда-то исчез в самый опасный момент. Нам нужно всем думать о том, как избежать катастрофы. С ним бы я мог побеседовать на перемене. У него какой-то особенный опыт. И не менее интересно узнать, откуда он возник и скрылся куда. Он очень поддержал постановку. И то, что за нею скрывается. Господи, если бы вы знали, какой апокалипсис нас ожидает. Вы бы не спорили и прислушались. Неужели никто не верит, что конец неизбежен. И что опять оживает  Ветхий Завет.

Вообще «Апокалипсис» — ветхозаветная книга. Она о конце христианства и о всеобщем конце. Фарадею бы следовало ее изучить. В ней больше физики, чем религии. Понимаете? В ней за образами и картинами Суда – гневная формула, которую я предлагал обсудить на собрании класса. Меня не дослушали. А полностью перейти на библейскую речь я не вправе как учитель истории. Гнев оттого, что не все удается высказать прямо. Но я горд, что себя удержал и прекратил разговор. Если тромбоны слабо звучат, приглуши их звучание. А я видел прищуренным глазом, как Фарадей был спокоен. Еще бы. Девятый Б – за него. А я оказался один. Коллективная глухота. И отчуждение. Вот что особенно важно. Вы подумайте. Они, заговорщики против жизни и всего бытия… Они друг за друга. Безмолвно. И не чувствуют со мной никакой человеческой связи. Ну что же? Они правы.

Да, да. Уж если на то пошло, я закован в броню отчуждения. Ни у кого никогда не возникало никаких подозрений. И не было интереса к тому, что я скрываю в моей глубине и не высказываю никому никогда. Как будто нет ничего. Значит, надежно. И вот видишь, ты выжил и не пострадал. И всегда одинок. И всегда в коллективе. И у всех на виду. Могу научить, как это делать. Пробовал. Не получалось. И отсюда гнев. Будоражит. И безопасен. Пошумят вокруг меня. И все опять войдет в прежнее русло. Ты виноват в отчуждении. Понимаешь, ты сам виноват. И тебе еще подарена долгая жизнь. Давай договаривай. Они полагают, что вся тайна твоя – отсутствие бытия. Но в такой непроницаемой оболочке. Надежен. Разговаривать не о чем. Вот я объявил о том, что собрание кончено. Класс безмолвствовал, и какое-то время все они сидели на месте. Оказывается, это был реквием по тебе.

Вот удивительно. Сам с собой ведь я вполне откровенен. И вы не думайте, что это впервые. Бывают минуты. Часы. Дни иногда. Бывают. И никаких изменений. В тебе. Никаких изменений. Прямо иногда хочу закричать. И никто не поверит, что я сошел с ума. Или что-то иное. Крик был. Но его никто не услышал. Неуязвим. Надежен. Победительная пустота. В оболочке надежности и убежденности. Прямо за столом – еще один очерк. О себе самом. В памяти. Потому что никто не поверит. Исповедь не мое амплуа. Но я воспитатель. Надо отказываться. И что же? Прежде всего – в самом классе объявить об этом решении. И не получится. Ответ – молчание. Потому что они тебя уже отпустили. Ведь уже состоялся реквием о тебе. А как же они? Заговорщики? Еще и еще раз. Что такое – замысел Фарадея? Пожертвовать мной – ничего не стоит. А вот физика – реквием по бытию?

Курю. Уже не трубка. Сигарета за сигаретой.  Над столом настенная полочка. Собраны все мои книги. Открой любую. На любой странице – изюминка мысли. Перечитать любопытно. И я уверен: все они прочтены. От корки до корки. Но не девятым Б. Не входят в мой ареал. И еще один. Он. Литератор. Поглядел. Полистал. Перечитал страницу-другую. И отложил. И – к свому Прометею. Или Толстому. Он и библию читает по-своему. И не боится ее проповедовать в классе. И на этой библии он еще погорит. А у него жена и ребенок. Вот где я мог бы его остеречь.  Надо еще откровенней. Что же? Придется. Чувствую. Подступает. Второй раз. Курю. Сигарета за сигаретой.

Да. Здесь школа профессионалов. И учитель – профессия. А не мое амплуа. Пишу. О том. О другом. А главное о том, как трудна социальность. Она везде. И в ней горько себя осознать. А здесь островок, И все по-иному. Решают задачи. И не любят собраний. Поневоле. Приходится иногда. Независимы. Взорвать педсовет почти невозможно. Так, чтобы все на одного.

А ведь воздействовать надо. Вот я в учительской. Физик в углу на диване. Тонет в медовом дыму. И никому невдомек, о чем это он. Куда погрузился. Урок без него. Попробуй. Не выйдет. А у него. Решают. И ему естественно – отдалиться и не мешать. А я пытаюсь как-нибудь закрутить разговор. Нависаю. Прогуливаюсь перед столом взад и вперед. Раздражение. Гнев. Умеренно и на пределе. У меня социальность. А у него – профессия. Вот в чем разгадка. Но ежели все-таки я сумею. Пробью? Оправдаю? Зажгу?

Главная тайна в том, что пробуждение коллектива, подобного этому, наиболее мощно. Тогда литератор поймет. И  еще пожалеет. Это я произношу вслух. Неожиданно. Физик оборачивается. И опять пропадает в дыму. Надо начать разговор. Внезапным вопросом. Или признанием. Нет. Философ непроницаем. Трубка. Урок. Борода и усы. А на пороге Василий. Во время урока. Видит меня краем глаза. Потом здоровается только со мной. Кивком головы. Держит прямо. Проходит мимо и садится перед учителем физики. Что это? Форма урока? Легкое вздрагивание плеча. В мою сторону. Понимаю. Лишний. Уйти не могу. Исчезаю. Сидя на месте. Все же сейчас до звонка – его урок. А после звонка. Фарадею неловко. Но чувствую, разговор состоялся. И без единого слова. И я даже знаю, о чем. Не помешал. Вижу – поговорили. Фарадей – мимо. Юпитер. Физик уходит через десять минут.

Поле боя – за мною. Все ушли. А впереди – целая перемена. Шум. Разговоры. И обязательно кто-то со мной. А я не могу забыть, как Василий. Туда и обратно. Оба раза. Мимо меня. Он поздоровался. Да. И он в моем воспитательском классе. Что-то с матерью. Отец вместо нее. На родительское собрание. А до этого всегда приходила мама. Красивая женщина. Я слушал ее в филармонии. Альт или скрипка. Очень похож на маму. А в отца, пианиста, я вглядывался и удивлялся. Большое лицо. Рот полуоткрыт. А живот громадный касался моего живота. Пока мы говорили. Один на один. Я поневоле отодвигался. А он следом за мной. Пианист первоклассный. Жаль, что он так не любит советскую власть. А она ему все дала. Нездоровый. Намекал, что в семье разногласия. Музыкальные? Нет. Поглядел на меня удивленно. Даже рот на минуту прикрыл. А потом опять. Разногласия.

Трудно им выступать дуэтом. Фортепьяно и альт редко встречаются. А советская власть к таким, как он, безразлична. Я очень хотел сообщить ему о замысле сына. Это важнее всего. Но не смог. Потому что живот меня оттолкнул. И я подумал… Напрасно. Этот Иван так далеко зашел в искусстве интерпретации. Баха и особенно Листа. Он уже давно прозевал. И жену, и сына. И никаких разговоров. У Василия-Фарадея отдельная комната. Зеленая лампа. И кто разгонит частицы? Я так и не мог объяснить. Начал и сразу примолк. Музыка – поверх бытия. Сын иногда ее слышит. А вообще. Она по утрам. Пока он здесь на уроках.  Альт замолчал. В этом все дело.

Понимаете. Разговор по этим вопросам уже опоздал. Мои сентенции бесполезны. Фарадей цепляется. Хочет что-то услышать. Но только не от меня. Мой вакуум пустоты и ветхозаветная идеология – ноль откровения. Мать живет своею судьбой. Отец прозевал. Значит, конец бытия. Физика – апокалипсис. В итоге итогов. Дешевые образы нового Иерусалима. Убожество нового дня. Вот почему Фарадей не желает стать Христофором. Лучше Юпитером. И прекратить бытие. Физика в помощь царю богов. Интересно. Вот я все понимаю. Но разговаривать не о чем. Я для него существую где-то рядом. Ничего поправить нельзя. А если и можно, отца не изменишь. А мама. Она и есть этот неисповедимый конец. Формула. И то не вполне разгаданная. Вот закралась ошибка. Неизбежно. Против материи Волевые решения… Кому они в помощь теперь. А погружение – гибель.

Все ушли от меня. А это значит, я в гуще событий. Привык. Жертва истории тот, кто жертвует. А я умудрился  выжить без жертв. И только этому и могу научить. Исподволь. Недоговаривая. Произнося монологи. А он, литератор, спит и видит, что высказал все. Он верит, что там, внутри, в глубине, — другое. По образу и подобию нашему. Что-то еще более совершенное. Как можно верить. А ну, загляни в себя. И увидишь. И пусть не заходит ум за разум. Точно сказано. И вот его простота хуже моего воровства. Вера в идею спасает. А идея – остановка познания. За ней начинается – проба. Наша обыкновенная практика. Нет, литератор идет напролом. Идет сквозь любую систему идей.  А что в итоге? Смысл? Какой? Правда в ограничении. Идея – грань ограниченной правды. А смысл один. Человеческий. Думаю, во всем бытии ничего другого не сыщешь. Наука.

 

Ну что ж? Вновь монолог. А уже давно перемена. И передо мной – литератор. Слава богу, не отец Фарадея. Он. Глядит с любопытством. А я как будто ослеп. Вслух. Сигарета за сигаретой. В полный голос. Как на уроке. Литератор молчит. А я ему – прямо о нем же самом. В третьем лице. Прорвалось. Учителя обходят с опаской. Оглядываются. На высоких тонах, Поглядят на него и успокаиваются. Еще бы. Литератор смеется. Как будто бы что-то узнал. Запредельно простое и верное. Что? Не согласен. Впервые. В разговоре со мной. Ждет, когда я кончу свой монолог. А в ответ. Очень кратко. О том, как они хорошо писали. На уроке литературы. И он сам хорошо написал. И ребята поверили. А сейчас у него самый сложный девятый Б. Литератор счастлив. Да, он слушал меня и ничего не услышал. Но почувствовал. И мне говорит, что это нужно все записать. По памяти. Прямо.

Я замолкаю. Развожу руками. Отступаю назад. Моргаю. Закипаю нешуточно. Левый глаз вздрагивает и как будто не видит. Неужели смешно. Ну да. Конечно. Удачный урок. Поздравляю. А у меня было окно. Провел с пользой. И думал о вас. Тревожно. А вы. Так удачно.  В самом деле хорошо получилось. Андрей Болконский был бы доволен. А Пьер Безухов – тем более. Оборачиваюсь. И вдруг на пороге учительской – аристократ. Он. Тот, кто играл. Входит. Видит нас. Рядом. Вдвоем. Что за притча? Глаза горят. Он вспоминает себя. Ту роль. Мизансцены. Верлибры. Импровизации.  Первый ряд. И учитель. И навстречу мне все больше и больше ненависть Прометея.

 

16.

Гроза грянула. В самом конце учебного года. Не хочу говорить. Затаил в себе. Готовлю ответ. Но вообще на такое отвечают жизнью. Пока она есть. Ладно. Отвечу. Поединок – начало ответа. А он  понемногу идет целый год. Понемногу. Пора. И вот уже неважно, что будет потом. Чувствую. Любые последствия. Никто не удержит. Уйду в бесконечность. Понимаю тех, кто легко уходил. Нет, это не то, что вы думаете. Они знали, куда. А для меня выхода нет. И все равно. Остается. Выйти куда-то. И опять Прометей. Прямо проклятье. Иной посмеется. А дело в том, что уже два года, как сложилось литературное общество под античным названием. Потом постановка. Потом передачи. По радио. Телевидению. И вот неужели конец Прометею? Похоже.

Не надо. Придумывать обстоятельства. Оценивать время. Ловить сигналы. Политический благовест прямо оттуда. И у себя. На этих тайных для меня партийных собраниях. Я никогда не ловил сигналы. И отец мой. Учитель. Как он выжил и уцелел. Умудрился. А ничего не скрывал. Говорил, что думал. И думал, что говорил. И ничего. Теперь я поневоле беседую с ним. В первой большой комнате. В лабиринте полок и стеллажей. Кажется, он где-то здесь. Книги вместо людей. После всего, что в школе. Обойди лабиринт и садись у окна к машинке. Вот она. Заправлен листок. Давно не касался. Каждый удар клавиши резок и страшен. Стол с зеленым сукном. Зеленая лампа молчит. Еще светло. Белые ночи. Мишенька спит. Наташа уснула. Сколько нам еще отмерено жизни? И вот он – для меня главный вопрос. Все остальное легко, верно и одолимо. Самое трудное – люди. Попробуй с ними.

Да что, собственно, произошло? А ничего. Я просто вдруг многое понял. Меня пронзило как откровение то, что я уже знал. Попробуй. Вообще говоря, так может все, что мы знаем. Пронзить очевидной и неотменяемой правдой. Оказывается, мы спим и не живем, а предполагаем. В полусне. И много всего. И как будто бы есть. Оно. Это все. И как будто бы есть. Но вдруг. Узнаешь. Оно, действительно, есть. Или  нет. Или не существует. По правде. А это все равно. Есть или нет. Откровение. Как для Ницше. Для запретного Ницше. Но я читал. В одной из папиных книг. Перевод Антоновского. Очень округло. А вот по-немецки. Оригинал в кожаном переплете. В каждом из нас – невидимый Кант. И вдруг подарок. Точно. Без нуоменов и феноменов. Потому что Мишенька спит. И Наташа уснула. Белая ночь. Зажигаю лампу. И мне все равно. Горит она или нет на той стороне Большого проспекта.

 

Что я узнал? А то, что, действительно, есть Фарадей. И что он отмеряет жизнь моему сыну, моей Наташе и мне. Раньше было, как будто я все придумал. Вообразил. Или предположил. А теперь…  Пронзило насквозь. И вот оно. Белою ночью. И я вижу, как он  разгоняет частицы. В уме. И в будущем. Не могу разглядеть. Но вижу. Еще немного – сойду с ума. И было бы лучше. Однако нет. Сознание остается. Чистая живая вода. Неподвижна. И сквозь нее. Устоялась. А  если не только со мной. Но и со всеми. В такую ночь. А что? Нет, все они спят. А вот он. Фарадей. Зеленая лампа. Горит. Как у меня. И он тоже понял сегодня, как я. Тоже. Сегодня. Как я. Вот. Что есть.

Интересная психология. А ведь я все это знал. Уже целый год. И опасался. И все равно. Предполагал. И не больше. Ницше так открыл только вечное возвращение. И то, что бог умер. А для меня теперь все – откровение. Все. А для ученика моего только частицы. И это значит, я чуть-чуть богаче. Моего Фарадея. И могу его научить. Всему. Остальному. Уж если он понял одно. Легко дойти до всего. И без меня. Он сумел бы. Но я знаю теперь. Не захочет. Нужен учитель. И это была бы победа. Вот. Вода заколебалась. Не вижу. Оказывается, не все откровенно. Какая победа? Предположение. А на самом деле. Я так и останусь. А у него. Принцип уйдет в глубину. Что? И здесь открыто мне. Сегодня. Белою ночью. И вдруг нормальный вопрос. Подожди. Когда же он спит? Отец – растяпа. Мать отдалилась. А ведь он. Каждую ночь. Прямо, как я. Когда же он спит? Когда? И тут я сам засыпаю.

 

Сны – откровения. Почему я не знал, что они бывают. Если что-то подобное произошло наяву. И если удалось это запомнить во сне. Очень серьезно. Я уже заснул и думаю так. Верный признак. Все как наяву. То же самое. Окно. Стол. Машинки нет почему-то. Удивляюсь. Проверяю рукой. Пустота. Зеленое сукно. И пять стопок разноцветных тетрадей. Знаю, обложки у них разноцветные. А вот листочки. Отдельною стопкой. Перебираю. Верлибры. Верлибры. Надо найти. Нахожу. Занумерованы. Стихи. Абзацы. Прямо Новый Завет. Кто-то из них. Из девятого Б. Нет. Фарадей не писал. Отказался. Дата. Класс. Белый листок. Что такое? Никогда не случалось. Кто-то другой. И я боюсь прочитать. Почему-то. И все равно читаю. Вода замутилась. Не вижу. Но каждый стих шепчу наизусть. И не понимаю. Но откровение — вот. И теперь нужно проснуться. И не забыть.

 

Осознаю. Просыпаюсь. Но это во сне. Машинки нет на столе. Тетради исчезли. Передо мной на порванном зеленом сукне два белых листка. Разные даты. Что же это? Неужели он догадался. И моя тайна раскрыта. И этот второй белый листок – откровение мне. Чувствую – после такого могу не проснуться. Помню прочитанное. Повторяю губами. Согласен продлить. Не забуду. Не забываю. Почти не забыл. И вдруг ясная мысль. Ничего этого нет. Продолжаю видеть. И вот нащупываю машинку. Пока не вижу. Но обнаруживаю.  И чего-то не достает. Состояние очень тяжелое. В нем откровение правды. Ничего не получится. А я все равно готов остаться учителем.  Но не могу представить себе, как я теперь пойду на уроки. Чтобы взять и проснуться. Все помню. И безнадежно. Все правда. И эти два белых листка. На них проступают слова.  И пропадают мгновенно. И я прочитал.

Боже мой. Осознаю. Мишенька плачет. Уже давно. А Наташа уснула. Она слышит и не верит во сне. Такого не может быть. И все-таки вот. Его особенный плач. Особенный звук. Редко. Уже немного другой. Это явь.  Приходится просыпаться. Точно. Заплакал. Сразу проснулась. Белая ночь. Тишина. И машинка за стеной не стучит. Зеленая лампа сквозь дверное стекло. Мишенька спит. Как всегда. И кто-то еще. Наташа встает. Она тихонечко открывает стеклянную дверь. Подходит ко мне. Стоит за спиной. Какое дыхание. Он что-то видит. Стон. Прерывисто. А я все  наблюдаю. Со стороны. И, наконец, просыпаюсь. Оно со мной. И за спиною. Нет никого.

Бывает, проснешься и рад, что все не так, не то, что видел во сне. А бывает, когда нет разницы и границы. Все то же самое. И еще хуже, потому что явь, а не сон. Вот как раз. И теперь никуда не уйти. Убывание жизни. В самом начале. Длиною в целую жизнь. Это одно. А совсем другое, когда кто-то ночью трудится и цепляет мыслью возможность убить и себя, и тебя, и его, и ее, и всех еще, кто знает и не знает об этом. И самого господа бога, если только он жив. И пространство, где он может явиться. И время, когда он появится. И то… Попробуй, вообрази. Там. За всеми пределами. Там. И уж если до сих пор. Как ты можешь мириться и понял, в чем дело?  Еще нескоро. Но ты обречен. И вместе со всеми. И со всем. И в тебе, и вовне. Ради кого? И вот, чувствую. Он еще подвинулся к цели. На волосок. Но подвинулся. И уже не усомнится в себе. Получилось. Ошибка устранена. Белою ночью. Сегодня.

Почему же на волосок? Потому что на осуществление. Половина бюджета Земли. А это значит – наука. Политика. И не только здесь. Но и за рубежом. А сколько людей надо включить в систему работы. И не обнаруживать, ради чего. Втайне. Конспиративно. На это уйдет много десятилетий. Главное – поддерживать версию, что ошибка еще остается. И что цель – удвоение бытия. Тут люди найдутся. А была ли ошибка вообще? Формула на зеленой доске – прикрытие? Спрашиваю себя самого, пока мой учитель еще не уснул на той стороне Большого проспекта. В принципе – да. И мне удалось. И помогла постановка. И то, что девятый Б заболел. И только Минерва заранее знала, что это обман. А теперь, наконец, учитель мой догадался. И вот – не спит, как и я. Ну и что ж? Самое верное – обдумывать планы дальнейших действий. А удвоение бытия – попридержать напоследок. Учитель, усни.

 

Все начинаем сначала. Его литературное объединение – в помощь. Войду. Серьезно. И будет чему поучиться. Там задачи покрепче. Там люди. Гроза может грянуть в любую минуту. Сначала там решу неразрешимое. А потом – все мои планы. Все. На пятнадцать лет. И не больше. Вот бы сейчас увидеть Меркурия. Спит без своих задних прекрасных ног. Он далеко и не почувствует, что я подумал. Завтра. Поговорим наяву. Меркурий будет согласен. Он первый составит со мной совсем другое литературное общество школы. Там присмотрю людей. Задача – втянуть в него литератора. Не Прометей, а Паскаль. Подойдет. Объявим. Посоревнуемся. А пока – согласие полное. Кшатрий, Меркурий, отсыпайся покрепче. Завтра – особый день. А я свеж, как всегда. Я научился. Как Эдисон. Подремать четыре минуты. И вновь за работу. Подожди. А что я написал вчера на белом листе. Вспомнил?

Одновременно ищу у себя этот белый листок. Он, который приснился. Ищу и найти не могу. По-моему, каждый похож. Вот узнаваемый почерк. Читаю впервые. Не понимаю. Повторяю губами. Обещание. Все решить. И это  сегодня. Белою ночью. Сейчас. Внимание. Вслушайся в тишину. Отыщи вторую страницу. Положи, как во сне. Сукно. Угол стола.  Вчитайся. Притчи. Или загадка. Вспомни. Такое задание было. А я это принял за то, что он отказался писать. Вот он. Прямо. И вот его откровение. Выдал. Уже хорошо. Одновременно. Спасение здесь. Или там. Неважно. Вхожу в Мишину комнату. Ровный полусвет. И вокруг видно, как днем. Кроватка. Он спит.

Ты  сейчас разберись. И прежде всего. Ты подумай. Там, по ту сторону Большого проспекта, — убийца. И его зеленая лампа. А ты размышляешь, когда он спит. Не подходи к белой кроватке. Дыхание жизни. Шаг назад. Поскорей. Мгновенно. Ты соучастник. Что? Учитель? Или тоже убийца. Ты понял сегодня? Белая ночь.  Насквозь. И это серьезно. Кричать. Ненавидеть. Или читать его белый листок. А там сказано, что в его формуле ошибка – прикрытие. Вот. Между строк. Прямое признание. А ты встревожен, что этот Фарадей не спит по ночам. Как твой младенец в кроватке. Помнишь? Когда Миша еще не родился, ты в этом убийце чувствовал сына. Помнишь там, на лестнице с четвертого этажа. Когда он взял тебя за руку. И ты отдернул ее. Помнишь? Или забыл? Или проспал белою ночью? Да? Проспал? Что? Он решил сейчас. Ну а ты? Что? В ответ не можешь тоже решить? Не подходи.

 

Стою. Прислушиваюсь. Почти не слышно дыхание Миши. Наклоняюсь к нему. Слышу. Ничего больше. Какое еще бытие? Зачем? Здесь все. Сладкий спокойный выдох и вдох. Каждый день он уже другой понемногу. Оглядываюсь. Наташа сидит на нашей кровати. Глаза блестят в полутьме. И неслышно. Вот. Она проснулась. Чья-то фигура. Моя. Над кроваткой.  И я не вздрогнул. А что? Ничего не случилось? Или уже? Вот он потерся головкой.  В чепчике. Зашиты рукавчики. Все как обычно. Выдохнул. Потянулся. И засопел. И успокоился. А почему отец  над ним, как тень? Почему силуэт?  Потому что… А это нужно сейчас. Конечно. У него особенный слух. И у меня. По-другому. И все по-другому. И почему у меня.  А он как будто чего-то боится. Молчание. Отшатнулся. Выпрямился. И уходит неслышно. И только бы он чего-нибудь не задел. Стеклянная дверь. Как будто не тронул.

Надо уйти. Вот сейчас погашу зеленую лампу. Один посижу у окна. Вижу каждую клавишу. Недоступны. Литеры. Буквы и строчки. Не трогай. Пока не решил. Что? Убийца сына – твой сын?  Или как сын? Или как что-то родное? Как ты сам? Или как он, в белой кроватке. Ну какие тут клавиши. Какие листки. Что ты можешь читать, если никто еще не узнал о том, что случилось. И как ты можешь сидеть у окна?  Ты ослеп. Ты не видишь, как за окном замерли силуэты громадных берез на твоей стороне Большого проспекта. Но как они замерли? Отчего? И вновь учитель в тебе говорит – люби Фарадея. Что-то ужасное. Собирается что-то. В такие минуты я страшен, пожалуй, себе самому. И сердце болит.  И это признак. Впервые. А я его узнаю. Почему? И что это значит? А ничего. Что-то уже разрешилось. Помимо воли. Предполагаю. Хочется даже ощупать себя. Кто я? Тот или другой?

 

Все, что ты можешь еще…Останови себя. И вот как ты вышел из малой комнаты, вот и живи так. Пока ты выпрямился, но еще не ушел. Попробуй выдержать. Останови. Невозможно. И как будто бы я подплываю к дверному стеклу. Вижу, Наташа сидит, и смотрит она туда, где только что была моя тень. Теперь она прозрачна. Исчез мой силуэт. Она видит, что я за этим дверным окном. И сидит неподвижно. И что-то напоминает. Мне или ей.  Было недавно. Или давно. Зимой. Или когда? Задолго до нынешней белой ночи. Месяцы. Дни. А она уже не уснет. Войди. Возвратись. Конечно. Уже возвратился. И еще одно откровение. И  опять понимаю. Все неизменно.

Люблю, как и прежде. Люблю. Той же любовью. Попробуй себя изменить. Гроза во мне, чтобы это увидеть по правде. И Наташа знает – в  этой любви ничего не изменишь. Приговоренные к смерти. Учеником, которого бросила мать. Мы трое. Он чужой. Но сегодня, и уже целый год он тоже мой сын. Я это знал. И не мог понять. А Наташа не знала. И вот сегодня, во время грозы, тихой белою ночью, мы поняли, что все действительно так. И в самом деле. Между нами несколько метров. Сто, не больше. Всего лишь этот широкий ночной безлюдный проспект. Но почему-то. Он, Фарадей, и не спит и боится прийти. И было бы странно. Пересечь Большой, подняться по черной и страшной с детства нашей лестнице и позвонить к нам в три часа белой ночи. Да. Это странно. А и не надо звонить. Я отодвинул защелку. Понимаешь, Наташа. Дверь на лестницу.  Не заперта.

 

Нет. Между нами пространство. Гроза в нашей небывалой семье. И над нами гроза. Над нами троими. И без грома и туч. И без молний. Одни только разрывы. И главный из них белый разрыв. Замедленный.  Остановленный и неподвижный. Что же? Есть люди, способные так порывать. Мы неспособны. Ты понимаешь. Ладно. И не будем больше об этом. Думаю, все обойдется. Думай, думай, пока не исполнен срок. И за это время сложится что-то иное. В истории. И в России. И в школе. И на уроках твоих. И чужих. И все это будет. И уже перелом. Самое темное время проходит. Начинается долгий рассвет. И почему он так долго. Наташа прижалась ко мне. Если бы сейчас Миша заплакал, мы бы смогли забыться. И потерять себя на мгновение. И была бы совсем другая жизнь. И как обычно. И как было оно до моих гроз. И откровений. Миша спокоен. Отделен от нас. Краем кроватки. Знает. Втроем.

 

На улице крики, смех. Кто-то гуляет. Машина. Одна и другая. По мостовой. Быстро и мимо. Снова и снова. А потом опять внезапный обвал тишины. Зеленое небо. Вновь силуэты берез. Широкий проспект. Фасад противоположного дома. За ним желтеет и уже багровеет раннее утро. Мы одни все равно. Потому что знаем о том, как разрыв состоялся. А он, Фарадей, не знает. И не узнает об этом. Все правильно. Благополучно. И все-таки. Есть подозрения. Представляю. Что-то вдруг шевельнется в ясной спокойной душе. В тот момент, когда он засыпает, что-то горько отзывается в глубине. И непонятно. И хочется переболеть. И пропадает. И нет ничего. Но остается горькое что-то. Все растворилось, а оно не проходит. И чувствуешь – ты не заснул. А положенные пять минут улетели. Отдыха нет. И снова провал. И сиреневая пустая стена. И на ней  образ, как все это будет.

 

Никто не заметит. Никто не успеет понять. Никаких страданий. Проверено. Полчаса воображения. И четыре минуты сна. А на пятой очнусь. И те же проверки. И вся наука из них состоит. Как будто светлеет. И, приходя в себя, вновь сознаю – учитель мой не будет согласен.  После конца останется что-то. Какая-то горечь. Или вроде знакомой тревоги. А потом?  Продолжение?  Возврат? И напрасно все это? Хорошо. Проверяем. Продлитесь, мгновения ночи. Уйду. Испытаю. И снова уйду. А мой учитель. Никуда не уходит. Вот и сейчас. Окно погасло. А он бродит из комнаты в комнату. А вот сидит. И мама. Ребенок. Разом. Разом. Я больше других не хочу, чтобы кто-то страдал.

17.

Прометей и Паскаль. Оба ЛИТО. Одно и другое. Они соревнуются. Кто победит? А мне дороги оба имени. Прометей – вроде бы мое детище. А Паскаль – дитя Фарадея. Мы собираемся после уроков. Но Василий устроил так, что дни занятий не совпадают. Зачем? Вполне понятно. Во всяком случае, меня это радует. И у него какие-то мысли. Хорошие. Он сам выбирает и принимает ребят. А у меня – те, кто захочет. И они, мои прометеевцы, давно  сплотились. Кажется, крепко. Может быть, на целую жизнь.  Десятиклассники, те, что делали постановку, уже кончают родную тридцатую школу. Осталось еще полугодие. До январских каникул  Маяковского не успели. Перед елкой последние два урока о поэме «Про это».

 

В моем воспитательском и в десятом Б совпало. И ребята на елку тогда не пошли. Поэмой «Про это» я испортил им праздник. А я просто читал и комментировал. Никаких заданий и белых листков. Не пошли на праздник. Потому что елка в «Про это»… Кто-то мне из ребят позвонил, чтобы я в Новый год поднялся на мост Лейтенанта Шмидта. И я пошел. Не было никого. Но мне показалось, что там невидимо стоит Фарадей. И я поглядел, помедлил и вернулся домой. Помню все как сейчас. Вот возвращаюсь. Морозно. И не так уж много снега. Но он хрустит под ногами. Новый год. Намело. Тротуар. Думаю. У Маяковского не было сына. Мишеньки не было. Феерический мост. Любовь. Несерьезно. По сравнению с тем, что сейчас. У меня. И у того, кто позвонил. У меня преимущество. Академический садик. Мимо, потому что я предчувствую что-то. Поэма другая. Поединок.

Вот как было. А в душе. Совсем небывалое чувство. Жалко тех, кто не знает о том, что предстоит. А тот, кто знает, уже в поединке. Не беспокойся. Вхожу и слышу Мишенькин голос. И опять – не плачет, а что-то без слов. Себе самому.  Кроватка. Манеж. А я после мороза – там, в стороне, у стеклянной двери. Стол накрыт. И опять мы втроем. Телевизора нет. А телефон отключили. Понятно. Скоро исполнится год. Ему одному. И кому-то еще.  Окна задернуты шторами. Тяжелая ткань. А я не трогаю и не смотрю. И все равно вижу сквозь шторы и стены. Моя Наташа переживает. И за меня, и за Мишу. Все время хочет взять его на руки. И только подумает – слезы. Не будем. Согрелся. Беру его и прижимаю к себе. Осторожно. Чуть-чуть. Удивительно. И то, что нужно. Звонок в дверь. Ирина Александровна с нами. Избегает прямо смотреть мне в глаза. И теперь совсем на минуту.

 

Счастье.  В семье. И причем здесь «Про это»? А  оно  победило. Оба ЛИТО. И Прометей, и Паскаль. И когда началось последнее полугодие,  все мои программисты решили поставить поэму.  Новому поколению – странно. И все же согласны. Читали дома. Не поняли. Снова пришлось после уроков читать. И тогда кто-то мне кинул красный томик. А я почти наизусть. И это случилось уже в феврале. Загорелись. И  снова, и снова, опять и опять.  Разметили реплики. Читали,  распределяли. Сошли с ума. Ведь всего лишь одно полугодие. И экзамены. И не ко времени.  И ничего.  А решили после того Нового года. Когда не пошли на праздник. Вместо него.  Прощально.

А у кого-то про это было иначе. А у нас. Объединились. Выпускники. Полное собрание сочинений. То, что писали два года. Почти ежедневно. На второй половине урока. Перечитываю. Им бы тоже  полезно. Я думаю. А листки у меня. Правильно. Приходи. Читай. У меня. Сохранно. И не пропадут. В общем, понятно, почему решили «Про это».  Понятно. Если все прочитать. А эпоха подходит к концу. Кончается кукурузное время. Уже невозможно. Тонкий слой целины в воздухе. На ветру. И Демьян Бедный. Вместо Блока и Маяковского. А к концу века в роли Демьяна – понимаете? – Николай Гумилев. Но это предчувствие. А пока. В пику эстрадам,  – «Про это». И не подумайте. Я молчу. Предлагают ребята. А во главе – Фарадей. Монологи ему. И он ведет репетиции. Он выбирает. Он полагает. Он думает,  А я не спорю. Тихо и скромно. Паскаль – это и есть Прометей.

Артист. Или физик. Организатор конца. Там, где любовь, у него ничего не выходит. Объясняю. Показываю. Пока непонятно. И все-таки я еще режиссер. Надо признаться – никто не понимает поэта. Любовь. Голгофа. Но Василий не отступает. Он изменяется. И я понимаю, в чем дело. И самому себе запрещаю думать и решать окончательно. А меня уже теперь не обманешь. Но кто знает, что будет в итоге. И кто победит. И в итоге что победит. Игра не годится. И всякие режиссерские штучки. Кто-то из артистов приходил. Консультировал. Две недели не мог это вытеснить. Чтобы ребята забыли. Нет. Не артист и не физик.  Любовь и голгофа. То, что в моей судьбе. И притворяться не надо. Василий односторонен. И он это знает. Но  пятнадцать лет. Самое время. Что-то в душе. Невольно. И далеко до того. Фарадей владеет собой. Он все предвидит. Опережает. Испытывает себя.

Катерина, увы, не имеет роли. Нет в тексте ни единого слова для ее монологов и реплик. Зато ребята придумали хор. А в нем столько лиц. И каждый – отдельно. По двое. По трое. Кто-то один. А потом все вместе. Разбили текст. Выбрали. Пробуют. Говорю иногда. Читаю за них. Очень легко. Наиболее трудное. Сами. А я отступаю. И остаюсь режиссером. Вот голгофа почище. Но я довожу до конца. Невозможное дело. Вижу финал. Катерина по-прежнему любит. В хоре теперь. Василия видит часто. А ведь не познакомились до сих пор. И не подружились. И так и останется. Не замечает. Весна. Где оно – безответное чувство. Или почти безответное. Вот. Надо любить и чтобы тебя не любили. И то и другое в принципе невозможно. Для Фарадея. А перед ним и Минерва бы не устояла. Хотя у нее, кажется, еще не погасла прежнее что-то к Прометею-аристократу. Весна. Пустота.

А что Меркурий? Он тоже эпизодически в хоре. И все, что связано с нэпом. Тут он сразу на первом плане. Вот настоящий артист. Попробуй добраться, что у него на душе. За Фарадеем. Честно сказать, он еще не понял, зачем постановка. А уже ведет за собою хор. Потому что неузнаваем. Такой он могучий. За лето вытянулся. Выше Василия целою головою. Выше меня. Бедная Катерина. Равнодушна. И это ей дается непросто. Она прощается в школе с любовью. И, как думает, навсегда. И поэтому в хоре. И все равно одна. Повзрослела. А такая же, как была. Помнишь первые дни девятого класса? Объясните тайну «Про это». И как поэму вынести в жизнь.

 

Все вокруг одного. А кто он? Вот интересный вопрос. Оказывается, понемногу Фарадея стали разгадывать. И первым – Кшатрий. А за ним остальные. У Меркурия очень острый глаз. А сам этот гигант еще послужит Юпитеру. И вдруг обнаруживает. Нет ничего. Где Юпитер? И почему он какой-то… Прямо что-то вроде Христа. Почему? Какая любовь? Объясните. Что это? Замысел? Или другое. И если он хочет поближе к людям, то здесь… Голгофа. И опять непонятно. И когда кончится бытие, кто будет кого воскрешать. Думаю, Вася – не просто Вася. Он что-то опять решил. И не посвящает меня. А по-прежнему ведет за собой. И я почему-то иду. Ради конца – на крест. И кто же я? Организатор Голгофы? Зачем?  Сейчас никакого нэпа. А рынок еще впереди. Значит, уже сейчас. Понимаете. Нужно всем на него одного. А потом –  воскресить. И голгофник – снова Юпитер.

 

Бывший девятый Б до сих пор ищет ошибку. Тайна соблюдена. Помогает на репетициях. Идут независимо от меня. Коллектив педагогов пробует остановить постановку. Не в состоянии. Что-то вроде цепной реакции. Физик спокоен. А я успокаиваю. Историк – сигарета за сигаретой. И статья за статьей. А еще появились в школе новые педагоги. Обе женщины. Математик. Историк. И зачем-то обе носят костюмы серого цвета. И еще библиотекарь. Когда-то сидела в лагере. А теперь ортодокс. На партсобраниях речи. И все сводится к тому – надо меня увольнять или нет. Физик беспартийный. А в учительской он кратко сказал. Вы опоздали. Не делайте глупостей. Дайте учителю выйти и вывести. И не мешайте.  Примолкли. Потому что не в состоянии. А я сам не знаю, как  выводить.

Режиссер понимает. Объяснять, что такое любовь, невозможно. И надо жить и по возможности открывать людям себя самого. На репетициях рассказываю. Приходят. По трое. И по одному. Как в хоре. Мишенька, непонятно как получилось, но с каждым днем все больше и больше он всеобщий любимец. Фарадей ни разу ничего не сказал.  Однажды спросил: бывает или нет связь, которую нельзя разорвать. И я ответил, что никакая сила не заставит меня разжать руки и уронить ребенка на землю. И это правда. Я понял, когда однажды обнял и держал Мишеньку на руках. Никакая сила. Фарадей кивнул головой и отвлекся. А остальные. Особенно аристократ-Прометей. Все ждали еще чего-то. А больше не было ничего. И репетиция прошла хорошо. Спокойно и как-то задумчиво. И поглядывали на Фарадея. А он заметил вдруг, что в «Про это» нет богоматери. И многого нет. И не надо. А потом подумал и проговорил: а вот Прометей –     комсомолец

«Обмотки и френч». Аристократ сразу понял – здесь его роль. Комсомолец кончает с собой и похож на Иисуса. И в самом деле, похож.  Попробуй, сыграй. А тот, кто стоит на мосту. Кто-то иной. Или тот же самый. А вот Прометею – монолог человека. «Я слышу мой, мой собственный голос, мне лапы дырявит голоса нож». Интересно. Юпитер с продырявленными руками. Голгофа? А кто сыграет медведя. Вот он превращается в Маяковского. Он, кто никогда и ни за что не уронит ребенка. С феерического моста. Прямо в Неву. И где он? И где  «большелобый» химик? «Тихий». Перед опытом.  Книга   «Земля».  И где в этой книге  формула мастерской?

Многолюдна поэма. Не один Маяковский. Да и он сам. Любит моею любовью. Как перевести формулу Фарадея в секрет воскрешения? Как из воздуха выстроить мастерскую, где само бытие себя воскресит. Василий понемногу теряет себя. Отдает одному и другому строки и строфы. Где хотя бы строчка его? Без актерства. И без намерения утаить? Придуманный хор тоже распадается на единицы. Каждый стих кричит сам за себя. Уже наизусть и девятые, и десятые классы. И те, что в этом году, и выпускники. Музыка в конце и в начале – Скрябин, а в середине – Глюк из «Орфея». На репетициях буря и страсти. Оживают слова. Но десятый Б не может понять, в чем же смысл всей этой необъятной работы.  Прощание со школой. Новое запоздалое рождество. Или тайное общество. «Воздух в воздух будто камень в камень». Вот именно. Камень как будто. А на самом деле воздух и воздух.

 

Фарадей достигает цели. Благодаря Меркурию, у него все больше и больше сторонников. А я отступаю. И не скрываю. И еще отступлю. И кто-то со мной. И в самом деле – формула мастерской мне помогает немного. Но я не знаю, как ее выразить словом. Немного иначе. В поэме не так. Однажды на репетиции открыто спросил Фарадея. Как решить или не решить эту задачу? А он только что пробовал продекламировать эпилог из «Про это». Большелобый тихий физик останавливается вдруг и проговаривает вполголоса. Та же формула, только с противоположным знаком. Уже решено. Пробуйте. Объяснить ее не умею. Буквы, знаки, объемы ее известны. Определите ошибку. Большелобого химика вам отдаю. Физика оставляю себе. Вот они – строки мои. Слышу их. А произнести не так-то легко. Там верлибры, а тут – богатые рифмы. Понимаете – рифма подскажет. Ищите.

Все рассмеялись. Оказывается, Фарадей умеет шутить. Не вообще, а над собой. Сыграл режиссера. Как хорошо, что уступил ему эту роль. Последнее время он, по виду, совсем простился с матерью и отцом. Живет вместе и простился вполне. И, наверно, в больших глазах его стало больше печали. Если вглядеться. Он тоже за прошлое минувшее лето вырос немного. Легкая дисгармония. Плечи пошире. А лицо и черты как будто не изменились. Во втором полугодии прибавил. И вот – новая соразмерность. Ищу следов бессонницы и не вижу. А он следит за мною. И ни одного слова и жеста не упускает. Мельком. Внезапно. А потом опять –  в самого себя. Мне бы надо его разглядеть. Вот прямо так, взять за плечи, встряхнуть и всмотреться. Та же формула. Рифмы. А ну-ка, что у тебя там в глубине. Был бы  сыном, я бы спросил. И сумел бы.  И это мне еще предстоит. Подожди. Вырастет Миша.

Эпилог. В кабинете литературы. Что-то не так. И опять я виноват. Опять как будто. На стенах кабинета репродукции академических рисунков. Шефы.  Сделали экспозицию. Потому что. Присвоено имя Шевченко. Математической школе. Да. Посмеемся. Но здесь. И особенно тот, в левом углу. Живая натура. И трудно поверить, что возможен такой богатырь. Лицо молодое. И вот он. Живой. И то, что в стихах. Приоткрывается. Фарадей перехватывает мой взгляд на этот рисунок. И усмешка. И складка у рта. Ничего не пропало. И не пропадет. Разгоняем частицы. И успеваем. Уже за пределом. И несколько раз меняем знак в формуле жизни и смерти.

Несколько раз. И неизвестно, как получилось. Фарадей поневоле. Это я хочу. А он. Совсем не желая. Неожиданно сам для себя. Человеческая природа. Прорисовано. И заштриховано. И каждый мускул. И что это? Божий промысел? Или гипербола?  Точно. И вот. Легко поменять. Искушение для большелобого. А ничего. Я одолею. Кшатрий. Гляди и учись. Да, он тоже видит рисунок. Но понимаете. Нет любви. А это…Формула или форма? Повисает. Вся репетиция. Обступают нас репродукции. Ну, хорошо. Не будет нас. Но ведь они тоже исчезнут. И пропадут, погибнут формы и формулы. А ты что? Пожалел? Нет, здесь нельзя. В тесноте. Уроки – одно. А для «Про это» нужен простор. Будет. Еще успеем. Если успеем. И как раз кабинет очень подходит. Ну? Разглядите друг друга. И помолчите. Вот. Молчим. И разглядываем. И нет ничего. Но как жалко и горько. Вот. Собрались. Тупик.

Медведь пошевелился там, за третьим столом у окна. Там, где обычно сидит на уроке. Вот опять засмеялись. И этого класса не будет. И вдруг любовь началась. Как? Непонятно. И никто не заметил. Сгущается воздух. Трудно дышать. Учитель бледнеет и вспоминает о чем-то. И сразу – слова, слова и слова. Но они окружат меня. И пускай умирают. И сразу новые. Много их. И все о любви. Но тут же сама любовь. Понимаете. Надо услышать. Она не всегда живет в этом классе. Ловите мгновение. Попробуйте – смейтесь. Фарадей никогда ничего не говорил о любви. Он про это ничего не запомнил. А вот сейчас. Фантастически верно. Медведь подвигается и шумно вздыхает. И скамья трещит. И стол прыгает сам. Ребята, сидите на месте. Не открывайте дверь кабинета. Не выпускайте любовь. Это кто говорит? Фарадей? Глупость какая. Первый раз. Поневоле.

Молчите. Молчите о ней. Самое доброе. И самое верное. Нет. Он говорит. И на себя не похож.  Как будто не он. А тот медведь у окна. Беспомощно. И безнадежно. «Скитайся ж и ты. И тебя не полюбят. Греби. Тони меж домовьих камней». Вот, как только заговорил,  не полюбили. Одну минуту. Меньше. Но это случилось. Никому не нужен. Опасен. Все на него. Подумайте. Формула. Форма. И сам он форма. Одну минуту. Фарадей не уходит. Такого не может быть. Разглядывают. Откровенно и прямо. Не скрывая взгляда и не опуская глаза. Высматривают. Где она – смерть. И не видят. Как разглядеть? А ведь одно. Как у Гете. «Пандора» — сказал Прометей. А здесь поневоле – ужасно, когда  не любишь, «ужас не сметь». Вот и разгадка. Идем, скорее идем. На феерический мост. А потом – раздерите на части. Убейте. И тогда вы останетесь. И не будет меня.

 

И вдруг он заговорил о своих частицах. И о том, как их разгонять и сталкивать. И как уничтожать мое и твое бытие. Вот решена задача. Тайна открыта. Игра уже не нужна. Смерть, любовь. Доказано. Перепроверено. Все едино.  Вижу, от Фарадея – сразу все отшатнулись. Они. Все, кто встал. И все, кто сидел. Как будто ветром нагнуло. А он, прямой, статный. Полный любви. Приглашает погибнуть. И пока не решил, надо его уничтожить. Воскрешение – тоже смерть. И не поддавайтесь. Он объясняет. Удивительно просто.  И уже не игра. Вижу – доходит. Она. Последняя репетиция. В кабинете литературы.

18.

Мгновение мелькнуло. И как будто забылось. И опять мы в кабинете истории. Безумные репетиции. Февраль на исходе. Распределение ролей меняется ежедневно. И все наизусть. Уже давно. А на уроках внеклассного чтения споры. Возвраты. Поэты. Прозаики. «Новый мир». Слепы. Не видят. Куда подталкивают. Бытие. К какому обрыву. И к какой катастрофе. А мои программисты видят и знают. История совершается на репетициях. И Фарадей – под присмотром. Он уже все объяснил. И теперь ничего не скрывает. Но те, кто ставит «Про это», уже давно догадались, что за ним, Фарадеем, не уследить. И он сам догадался. И не удержит себя. Удваивать бытие неинтересно. Вот оно. Уже существует. А как поменять знак, если его уже нет. И бытия. И знака. И формулы. И причем тут любовь. И как воскрешать. Кому и кого? Да, я не знаю. И никто не знает. И не узнает никто.

 

И опять репетиция. Народу все больше и больше. Каждый раз – тот же текст и что-то иное. В новых ролях, и совсем не так. Тайна «Про это» не тронута. И недоступна. А ведь надо, чтобы все отозвались. На первое слово. И как это сделать? Если не получится. Тогда одно. Эксперимент Фарадея. А в это время вокруг – абсурд за абсурдом. И литература туда же. И эти серые идеологи. В юбках. Со складкой у губ. И та, и другая. Даже историк, и то поседел. Все расползается. А до катастрофы еще далеко. И, если вдуматься. Лучше не надо. И только в кабинете истории. На репетиции, мы решаем, как быть. Потому что как «не быть»  —   нами уже решено. А что литератор? Молчит. Понемногу и постепенно он теперь ведет репетиции. Но вообще. Все по-прежнему зависит от Фарадея. От его настроения. И состояния. И он с тех пор ни разу не говорил о любви. И неизвестно.

Мои программисты не признают никаких тупиков. Там, где тупик, там они собираются вместе. А я все жду, когда Фарадей со своим другом, богатырем, заглянет ко мне и увидит годовалого Мишу. И потом нельзя упустить момент, когда я ему отдам тот белый листок. А ребята все пишут и пишут. На каждом уроке. И что они пишут.  Конечно, я читаю один. И даже Наташе не показываю эти писания. Притчи. Каждый урок. Сто двадцать работ. На четыре класса. Проверяю. Цитирую вслух. Без указания автора. И уже могу не спрашивать разрешения. Боже мой. А не предъявить ли мне Фарадею. Все написанное. И все, что красной пастой. И мое. То, что пишу на уроке. Он знает об этих листочках. И они бы ему помогли. Захочет – прочтет. Я его понимаю. Не хочет. Или, быть может, запрещает себе.

Есть у меня грех. И большой. Перед ней. Катериной. С тех пор, как она подала мне белый листок, я перестал читать ее сочинения. Кроме тех, которые по программе. А она пишет. И мы с ней уже осознали, что пишет она для себя. И никто не нарушит. Безнадежно. Единственный раз. Когда я хотел  почитать. Это после той репетиции. В кабинете литературы. На другой же день. Они писали. Целый урок. Вместо урока. И я писал кое-что. И мы условились. Что я не буду читать. Тогда первый раз. Фарадей подал белый листок. Но он не отказывался. Писал. Разорвал. И в итоге подал нетронутый белый. А обо мне. Что говорить. Стихи. О России. Когда-нибудь. Прочитаю. А сейчас. Я отдал. Только Наташе одной.

Слава богу, кроме нас, никто не верит. А те, кто верит, все равно считают невероятным. И не одни идеологи. Опасность такого масштаба кажется безопасной. Или не входит в сознание. И вот на этом держится жизнь? Да, я верю. И не могу, не умею вместить. Или предотвратить. Что? Убеждать? Поздно. И кто кого убедит. Изолировать?  Он и без нас. Проще всего, как мелькнуло на репетиции. Уничтожить. В метафоре – да. Но тут не метафора. Шестидесятые годы. Новый культ. Уничтожить ребенка? Простите меня, как уничтожить? Одни программисты могли на секунду подумать. И сразу мгновение как будто забылось. И только одна ясная мысль. Репетиции. Постановка. Физик прав. Опоздали. И теперь не надо мешать. И ни в коем случае не трогать родителей. И  молодого учителя. Отойдите и не мешайте.

Примерно так. В глазах у всех. Кто вспомнит. А вот литератор не забывает. Не может забыть. И уж он-то знает – верить или не верить. Вот что получается. Поневоле подумаешь – это последние часы и дни шестидесятых годов. И всего каких-то четыре года. И те уже за плечами. И вот итог. Может быть, он как-нибудь сам собой разрешится. На репетициях. И в постановке. Подумают. И засмеются. А уж смех  погасит последнюю мысль. И попытку решить. Репетируем.  Держимся. Улыбаетесь? Улыбайтесь. Ужас и невеселый смех. А потом ирония. И незаметный возврат к обычному состоянию. Без памяти и без мысли. Вот. Установлено, где граница. Но когда играем «Про это» в кабинете истории, память в порядке. И вмещается. Каждый раз. Больше и больше. И ничего. Не сходим с ума. Литератор –  пример. А у него – жена и ребенок.

Иными словами. До чего мы дорепетируемся, то и будет. Никто не попробовал. Никто вслух не сказал. Признаем. Понимаете? И в том, как играют ребята, единственный способ. Ну, в общем. Интонации. Движения. И все очень серьезно. И как-то легко. Иронично. Чаще стали смеяться. И вдруг остановка. И тишина. Как тогда. В «Прометее». Помните? Нет, не забыли. Позвольте. Это совсем другое. Не так. Мы тогда не смеялись. Порою шутим. Ну, Фарадей. Когда сам себя остановишь? А он улыбнется и говорит –  ничего не зависит. И он не один. И где-то сейчас. Точно такое. Но уж всего вернее. Одно. То, что никто нигде не ставит «Про это». Продолжаем? Уловили? Повторяю. Никто не ставит. И не отвлекайтесь. Вы поймите. Это не я. Проклятое время. Затяжной и  растянутый конец бытия. И каждый из нас –  конец. Для себя. И ты. Может быть, первый. И все. И не больше того.

Мизансцены меняются. Импровизации. В движениях. В положениях. Но не в словах. Пробовали отойти от текста. Не получилось. Маяковский  доволен. А может быть, мы так и сделаем. Кто-то его сыграет. И прямо без слов. Одно выражение. Меркурий, попробуй. Пойми. Ты уже не тот. Не Меркурий. И даже не кшатрий. Как тебя называет учитель. Нет. Без слов. Ты стоишь в стороне. И одобряешь. Или напротив. Кто-то пытается. Вставить стих. А ты выразительно поправляешь. Не так. И опять получается. Один единственный текст. И наконец ты его произносишь. И вот. Реплика восстановлена. И снова рифмы сильнее слов. Проходят сквозь постановку. И сквозь наше время. И ведут за собою слова. Согласен? Принято. Нет. Не согласен. Ты. Единственный. Ростом. Лицом. Ты. Соглашайся. Голову брить не надо. Смех. Воображение. Он, обритый. Очень похож.

Соображайте. У Маяковского не получилось. Потому что рифма не касается всех. А у нас другое. Больше, чем рифма. Сразу всех. Одновременно. Хотя бы в этом. Будут все как одно. И каждый по-своему. Кончай. Одно и то же. Но это как в церкви. Нет. Церковь уже не голгофа. Крест. А у нас «руки крестом». «И пускай перекладиной руки раскистены». Что? Изображать? Кшатрию? Нет. Не позволим. Голгофу и так превратили в математический знак. Формула или голгофа?  Подождите. Вот сейчас. Фарадей не шутит. Потому что есть еще фарадеи. Что? Опять любовь? Никуда не уходит. А когда же она придет, наконец? Ни слова об этом.  И самое слово – забыть. В поэме. Одно многоточие. Рифма. Постойте. Учитель ушел. Ушел с репетиции. Что? Продолжаем? Не отвлекайтесь? Голгофа. Ты, Фарадей, виноват.

 

Да. Был такой случай. Было. Я ушел с репетиции. Она продолжалась, и без меня. А я точно знал, что совершается. Уйти невозможно. Что-то меня схватило. Не понимаю. Может быть, оно, еще одно откровение.  О том, что все действительно так. И не снится. И я не придумал. А может быть, что-то иное. Правильно. Фарадей виноват. Но ведь он сказал все, что думал тогда. Значит, мы пережили момент, и уже ничего нельзя изменить. Логично. А если так, зачем репетиции. Но  их уже не отменишь. И вот  придется прийти. И я прихожу. И как ни в чем не бывало. Веду. И замечаю. За тот раз, когда я ушел, они куда-то продвинулись. И теперь надо их догонять. Пытаюсь. И вижу – что-то упущено. И так и останется. Они меня обогнали. Тайна. И уже от меня. Виноват Фарадей. Но, как сказано. Тут ничего не изменишь.

А у меня предположение. Он все-таки ошибался, когда говорил, что формула его может быть открыта еще кем-то иным. И что он сам не так уж и одинок. И дело не в нем. Ошибается. Но попробуй ты его опровергнуть. Ищи доказательства. Интуиция говорит. И она сильнее. А получается очень просто. Ошибка его – знак чьей-то воли к самозащите. От всех.  И от тех, кто любит. И у кого ребенок. Постановка нужна, чтобы защитить себя от самых близких, кто, может быть, помешает. Им доказать, что они думают с ним одинаково. И что каждый из них – Фарадей. И уж если вы хотите любить, то это и есть любовь в вашем и в моем понимании. Всем одна и та же судьба. И все вместе со мною. Только так – вместе.  А если не так, то причем тут любовь? Самообман. Себялюбие.

А я ищу хоть какое-нибудь изменение в его облике. Та же внешность. Другие растут. Он остается. И убеждает собою, что никто не изменяется, если он любит. И если кому удается на минуту или на много лет заболеть формулой Фарадея. Вот о чем говорит внешность эфеба. Или юного Гете, пока он не испугал сам собою себя самого. И у Маяковского. Если всмотреться, тот же облик. Подумаешь, в нем что-то немного не так. Безразлично. Он себя понимал как норму. И нам завещал. И вот постановка должна обнаружить. Любите? Подождите. И не пытайтесь меня распять за то, что я вас потревожил. Вы самих себя распинаете. Потому что не любите. Даже сами себя. Вот ошибка, в которой вы не хотите признаться. Потому и болеете понапрасну. И теперь жду, когда вы обнаружите и устраните ошибку. На репетиции не получится. И на прогоне. А вот, когда мы в последний раз…

Оглядываю ребят. Всех, кто участвует в нашем деле. Поневоле со стороны. Вот зачем я тогда ушел с репетиции. Надо слегка отойти. Вот могу разглядеть. И становится страшно. Кажется, Фарадей тут не ошибся. Понемногу и незаметно. Аристократ и Меркурий. И тот, кто медведь-коммунист. И комсомолец. Иисус, который, приподняв терновый венок, из иконного глянца кивнул Фарадею. И здесь нашлась для десятого Б особая роль. Все они. Как у Толстого. В его предсмертных словах. Обретают лик и облик эфеба. И тут же рассыпаются врозь. И снова каждый – сам за себя. И каждый сам собою доволен. Потому что забыл, зачем репетиции и постановка. Но какая-то сила все равно собирает их всех. После уроков. Опять в разных ролях. Уже любая строчка – новая роль. И ничего, ничего не изменишь.

Да, конечно. Ребята выросли. И что-то в них установилось уже навсегда. И вот Катерина и Минерва. Естественно, и Минерва. Как будто снова первые дни девятого класса. Как объяснить. А зачем объяснять? Все увлеклись и не видят их. А они среди всех последние месяцы рядом со мною. И я хотел бы вернуться. И сам не знаю куда. И оставаться. И что-то сделать. И невозможное. И невообразимое. Оба ЛИТО. Паскаль. Прометей. Вот, наверно, разгадка. Надо поставить голгофу. А как это сделать? «Про это» не дает оснований. Фарадей всех к себе повернул. Миша мой и голгофа никак не могут войти в то, что происходит на сцене. Для Минервы и Пандоры нет ролей в итоге – перед прогоном. И они оглядываются на меня. И я в отчаянье. Оттого, что, оказывается, хочу голгофы. Той, которой так легко избежать. И вот они захотели тоже.

 

………В тексте Маяковского голгофа – самое важное. И опять. И опять. Вроде бы вся постановка. Без нее. Без голгофы. Ее проговаривают. Фарадей подсказал. Попытка спасти. Неудачная. Уничтожили. Как было с Иисусом. Но тогда родилась религия, вера в божьего сына. Потом – повторение. В человека. А теперь конец. И вместо воскрешения. Того, на Страшном суде, тихий физик и химик. И мастерская. Как воскрешать. Повторение. Привыкли. Верят. Стараются. А я вам говорю. Повторенья не будет. Поменяйте знак. Но после конца. Формула уже не сработает. Ветхий завет. В итоге полный конец бытия. Само собой. Постепенно. А я предлагаю –  сразу. Не надо мучений. Моих и твоих. И особенно –  детских. Поэтому наша голгофа –  предупреждение. Как не надо. Смотрите,  что будет. Опять. И опять. Новый завет. Берегитесь.

Избегали голгофы. И мизансцена. Стоит Фарадей посредине. И все рвутся его уничтожить. И дотянуться не могут. Поэтовы клочья – метафора. Мелькают флажки. По сцене. А он стоит невредим. Флажки и клочки. Мелькнули и спрятались. А потом он один. Просит, чтобы его воскресили. И разводит руками. Хор застыл. Нет никого. Вот еще одна смерть. Гете и Маяковский. В одном лице. В одном облике. Видите? Я ушел вместе с вами. И вы ушли вместе со мной. Если бог – вне бытия. То вот и все мы стали как боги. Не бойтесь. А сейчас. Мастерская разгоняет частицы. Человеческий разум дошел до предела. И отказывается от бытия. Хор смеется. Тем невеселым смехом. Конца. Шестидесятых годов. И хорошо, если зал засмеется. Плохо, если получится немая сцена. Как у Гоголя в «Ревизоре». Должна была получиться.

 

Понимаете? Перед прогоном на репетицию пришел седовласый историк. В свой кабинет. И все понял. И ужаснулся. И посмотрел на меня. Вот он что-то хочет сказать. И не может. Как же?  Это его воспитательский класс. Да причем здесь класс. Учителя. Вот главное зло. Дождемся прогона. Говорят, что-то меняется. Каждый раз. Непредсказуемо. А этот литератор. Добился. Доплыл. Со своим «Прометеем». Вот бы сюда сейчас методиста. Пусть полюбуется. Да вот он как раз. Вспомнил. Два года прошло. Изменился. Бородка. Усы. Пенсне выдает его. А то бы я не узнал. Как догадались. Внучка. Та, которую зовут Катериной. Вот. Все очень просто. Ну что? С концом? Или с концами. Интеллигенция. Как поживает ваш новый культ? Усы. Бородка. Прищуренный взгляд. Без очков. Что лучше? Тысячи? Миллионы? А может быть, сразу? На сцене? Или как?

 

Нет богоматери. Нет Иисуса-младенца. Есть одна, только одна любовь.  И к кому – неизвестно. О ней ничего. Знаем, она, любимая, притворилась больной и веселилась вместе с гостями. Когда он «вплеснился» в стенку на лестнице. А и в самом деле. Где она?  Снова. Сцена звонка. Льдина-подушка. Феерический мост. И она. Глумится. И «ведет бесшабашье». Все по порядку. Нет богоматери. Нет рождества. Остается один поединок. Один. И вот. Я чувствую. Что-то со мною случится. Вот глянут сейчас на меня. А я незаметен. Веду репетицию. И ожидаю, что будет. Фарадей вспоминает первым. На его красивом лице исчезает усмешка. И сразу – полный обвал тишины. Сцена и гости. Зал. И Меркурий вырастает на сцене. Слышны его шаги. И от этого тишина еще громче. Вот. Иначе не скажешь. Он идет. И становится против Юпитера. Против Яхве. И против меня.

Дальше не помню. Ясно только одно. Репетицию надо прервать. И никакого прогона. Планы. Проекты. Эксперименты. Предметы. Экзамены. Пленумы. Десятилетия. Остановитесь на миг. Получилась голгофа. Что? Непонятно. И вот. Не нужно никаких доказательств. Что она была. Вот она. И не повторилась. В первый раз. В истории. Первый раз. Не надо хотеть. Она состоялась. Только что. У всех на глазах. Никто не бьет Фарадея. Уже не нужно. А он стоит, прямой. Недоступный. Он вспомнил. И вдруг. Вся моя боль. Вспыхнула в нем. Он ее отводит рукой. Еще и еще. Опять. И  опять. Кшатрий берет его за руку. И уводит со сцены. А он возвращается. Такой же прямой. И тут происходит. Вот оно. Аристократ-Прометей. Рядом с ним. А я – между ними. И никто не уходит. И я читаю им свои стихи о России. Те, что писал в классе тогда.

 

19.

Любовь – это общая судьба. Добровольно. И поневоле. Когда люди вместе.  И не бегут из этой судьбы. Любовь неизбежна. Видите? На сцене получается. Что-то вроде любви. Все на первый крик «Товарищ!» готовят эксперимент. Бегают строки-частицы. Никак не могут столкнуться. Все к одному.  Фарадею. Уничтожение – столкновение всех. И всего. Он готов. Он снова на сцене. Он снова невообразимо красив. Нельзя не заметить. Уничтожьте его, и столкнетесь в едином порыве. Нет, не сейчас. А тогда. В последний раз. Вот вам и формула, и голгофа. Ни одна черточка не дрогнет. А пока. Что происходит? Все замерли. Только аристократ идет мне навстречу. Преждевременно. Или что-то иное. Учитель.

Встает между нами. Читает стихи. О матери и распятии. И я первый раз пытаюсь понять. Что я чувствовал к нему, когда брал его за руку. И что переживаю сейчас. Новый текст. Неплохие стихи. Не Маяковский. Но дело не в них. Это пока репетиция. А что в основе? И в глубине? Что? Надо прервать. Разобраться. Почему никто не уходит? Репетиция кончилась. А все ожидают чего-то. Нет. Не дождетесь. Но как выйти из этого состояния? Ведь ничего не нарушилось. А почему мы стоим. Свободно. Можем двигаться и почему-то стоим без движения. Стихи о России? Смешно. И никто не смеется. Воистину чудо. Но я первым уйти не могу. Скорей. Уходите. Избавьте. Нет. Не избавляют. Ладно. Согласен. Добровольно. И поневоле. Вновь развожу руками. И чувствую. Нет. Нельзя. И вдруг понимаю, что все уловили. То состояние. Которое будет. После конца.

Что это? Полсекунды хватит. Но где она – секунда? Все уловили. Мне труднее. Потому что я давно по ту сторону. И до сих пор не увидел. Вернее, заставлял себя не думать, не знать. И удавалось. А теперь. Полсекунды. Страшное дело. Что-то вроде любви? Или сама любовь? Та, что так долго не приходила. Неужели так просто? Она в итоге всего. Пропись. Не так. Формула не допускает. Учитель интуитивно прав. Ушли границы. Бытие – подробность. Могу не считать. Вот ее нет. А вокруг. Иные миры. Подробности. И все это не бытие, а что-то совсем другое. Земля. Вселенная. Где они? После конца. Оттуда возврат. В любой из миров. А ты выбираешь. И не выбрал еще. Надо вернуться в любой. Нет. Сразу. Одновременно. Без выбора. Вот что такое любовь. Ты к этому близок. И она приходит. Учитель такое умеет. Не уходя.

Перерыв? Или разрыв. До прогона? Кабинет пустеет. Выдержал, слава  богу. Пребывание там. Катерина-Пандора. Учитель с ключом. И я развожу руками на сцене. Пора покидать прерванную репетицию. Только бы ни с кем не встречаться. Домой. Сейчас никого. На гастролях. Один. Опять вечер. Еще темно. Зеленая лампа. Там и здесь. Не заметил, как уже сижу с нею один на один. Все готово. Нечего делать. Кшатрий звонит. Меркурий. Ну, давай. Сразу? Можно и сразу. Так не успею. И все-таки надо. Что-то не решено. Мы вместе. Мы любим друг друга. Было сегодня лишнее? Да. Катерина. Россия. Но вообще я уважаю такие препятствия. Это, конечно, учитель писал. После стихов Маяковского. Думаю, когда я разорвал свой первый листок. И подал белый. Тогда. Предположение. И сегодня случилось такое. Как на уроке. Вживую.

Меркурий. Подожди. Давай вспоминать имена. А то мы сегодня забыли. Привязались. Память о школе. Паскаль. Я бы знал, что она уничтожает меня. А она бы не знала. Давайте хорошо мыслить. И проверять. Физика. Что? У тебя задача? По-моему очень просто. А Эмпедокл? Покажи. Нет. Он неистощим. Подумаем. Поищем решение. Все разрешимо. А ты из дома? Откуда еще? Не знаю. Поживи у меня. Да. Гастроли. Неделя-другая. Ты будешь. И никто не заглянет. Диван у меня. Освободи. Книги теперь не нужны. А Маяковский – тем более. Вот. Ложись. Отдыхай. Задача? Уже решена. А ты что писал? Признавайся. Россия. Какая Россия? Вижу ее конец. И могу объяснить, как это будет. Полезно тебе. Ты станешь совсем другим. Не поверишь. Поговорим. Отдыхай. И я помолчу немного. И вот еще. Вдруг соберусь на прогулку. Не отпускай. Уговаривай. Силой.

Какие гастроли? Ну, ты же знаешь. С оркестром. Оркестр отделяет моих друг от друга. Альт и фортепьяно. Нет, это еще больший разрыв. Слава богу, твои терпимы. Терпят. А мои уже давно. Целых два года. Для кого-то роковые. А для кого-то… Счастье. Любовь. Ребенок. Кстати, я не могу понять. Толстой не любил грудных. Красный комочек мяса. Кричит, не рассуждая. Пронзительный крик. Вот я живу. Не любил. А у парней нашего возраста, наверно, должно быть, как у Толстого. А вот объясни, почему у меня. Совсем другое. Я бы всматривался в красное личико. И в каждую складочку. И взвешивал бы. И пеленал. И стирал. А потом он растет. И хочется угадать. Бывают повторения. Или почти повторения. Ты слушаешь удивленно, потому что у тебя все это будет. Все впереди. А у меня. Точно уже. Нет. Никогда.

Поговорим о внешности. Тоже придется расстаться. Почему-то мы решили. Пятнадцать лет. Почему? Из-за учителя? Ты не думал. Понятно. А я все чаще и чаще. Слушай. Переезжай ко мне и живи у меня. А ты не можешь. Родители. Жаль. Мне с тобой хорошо. А что будет через пятнадцать лет? Мне приятно смотреть на тебя. Какой ты большой. Это нам с тобой повезло. Честно говоря, я смеюсь, когда слушаю твои умные афоризмы. Да, умные. Тебе я в два счета скажу, как погибнет Россия. И Советский Союз. Ну, Союз не самое важное. Переживут. А вот Россия. Почему? Почему он писал о ней? А… Богоматерь. Он внес богоматерь в поэму «Про это». И тут мы совпали. И сам не знаю – зачем? Ты не решаешься мне сказать. Я сам не решаюсь. Прямо как в «Фаусте». Ты читал? Вот я тебе расскажу. Потом. Не сегодня. Мать-материя, пока отдыхай.

Так вот. Внешность – от матери. Нежные формы. Женственность. И соразмерность моя. От нее. Ты совсем другое. И отец у тебя коротышка. И мама совсем не похожа. В кого ты, Меркурий, уродился такой. И ты согласен. И готов. Через пятнадцать лет. И у тебя тоже… Подожди. Объясни. Что ты хочешь сказать. Учителю двадцать шесть. Год назад. И что? Эксперимент никто не сделает, кроме нас. А мы можем его отложить. На двадцать пять лет. Причем тут пятнадцать? А может быть, еще на восемь каких-нибудь лет? Арифметика первоклассная. В первом классе. И для первого класса. А потом? Уже некому будет разгадывать. Союза не будет. Потом России. А потом и ему. Которому тоже тогда исполнится двадцать шесть. Как и его отцу. Ты усекаешь? Вот это все – внешность. Материнский расчет. Эта вечная, вечная женственность.

Мы с тобой могикане. Про внешности. А я бы еще прибавил. Несколько лет. И тогда все точно. Расчет оправдается. И не надо готовить. Ход жизни самой поработает. В нашу пользу. Все сделают люди. Сами собой. И мы не виновны. Мы только поможем. И без лишних страданий. Сразу. Тогда все захотят. Вот увидишь. И каждому из нас будет шестьдесят четыре. Побольше. А учитель тогда проживет всю свою жизнь. И ты знаешь? Мы тогда придем оба с тобой. Просмотри в окно. Там горит его зеленая лампа. И тогда будет гореть. Видишь, как все замыкается. Безболезненно. Мы решаем. А на самом деле. Все решает. Само бытие. Не беспокойся. Молодость наша. А тут голгофа. Как ты полагаешь, будут на сцене меня избивать? Побьют мою внешность. Или она всех остановит. Как было сегодня. Там. Или не так? Да. Не так. Простой перерыв.

Да. На прогоне и в последний раз могут побить нешутейно. За что? Вот если бы мы ускоряли события. А то ведь аристократ-Прометей – тоже голгофник. Присоединится ко мне.  Избивайте. За что? А ты? Примешь участие? Не двигайся. Примешь. А может быть, и впрямь учитель нас разведет? Нет. Я знаю. Ты меня защитишь. А я не двинусь. Последняя жертва. Смешно. Ты остановишь. Такой могучий. Кшатрий. Мой богатырь. А для всех – Меркурий. И для учителя тоже. Нет. Нет. Все будет не так. Непредсказуемо. Подожди. А как же любовь? По твоей части. А как Минерва и ее Прометей? Все запутано. Я только знаю. Ты Маяковский. Прими на себя эту роль. А я. Голгофник. Метафора. А она. Много значений. И неизменна. Подожди. Ты медведь. И ты ее ревнуешь ко мне. Подожди. А может быть, это правда. И не метафора? Спи. Отдыхай.

Поздно гулять. И все равно я собираюсь. Пока он спит и не удержит меня. Вот просыпается. Чутко на страже. Что? Будешь уговаривать? Или силой?  И то, и другое. Попробуй. Уговори. Да, о любви. Самое время. В нашу теорию входит вполне. Давай о любви. Я тебя огорчу, если скажу, что она, любовь, только взаимна. А не взаимна – порви и забудь. Мы с тобою друзья. Но Катерина одна между нами. Кстати, ее так и зовут. Учитель назвал, и совпало. Он думает, что мы незнакомы. И она подумала так. А на самом деле. Ты прав. Но я никому не скажу. Даже тебе. Что смотришь спросонья? Ревнуй по-медвежьи. Не скажу, а уже сказано вслух. Дело в том, что она допоздна гуляет между нашими окнами. Учителя и моим. По Большому проспекту. А ты не знал? Но ведь так, чтобы мы не заметили. И сейчас. Еще не поздно. Держи. Не пойду.

Самая большая любовь не дрогнет. Иди ты. И не позволит себя опознать. Равнодушие. Безразличие. Эксперимент. Этот.  И ты недаром со мною согласен. Соразмерная внешность. Но ты не подумай, что все зависит от меня одного. Или от нас двоих. Безразлично. Мы оба одно. А ты все равно бы любил. И мы все равно бы дружили. Как сейчас. И все бы делали вместе. Сегодня какая-то слабость. Попробуй меня удержи. Силой. И убеждением. Да. Уже сегодня я думал, что выйду. И эти последние дни. Перед прогоном. Только она, поэма «Про это», удержит меня. И ты не смейся. Постановка поэмы. Такая школьная проза. Театр. И его режиссура. Стихи о России. Снова смешно. Ты понял? Кто задумал играть, репетировать. Молчи. Да. Ты, Прометей, Минерва, Пандора. А ведь это я. И почему-то учитель. Сразу. Как я. Получилось. Верно. Пора.

Не пускай. Не пускай. А я и сам себя не пускаю. Два года. Попробуй. Учитель попробовал. Но он заранее эти два года считал. А я… Пожалуй, бессрочно. И теперь ты понимаешь. Взаимна любовь. А если бессрочно, она одна. Как у тебя. Ну, зеленая лампа. Гори. И в том, и в другом окне. Белые ночи пока еще далеко. Но ведь и они уже ничего не изменят. Пока мы вдвоем. И пока ты со мной. И пока мы готовим эксперимент. И пока его для нас готовит история. Громко сказано? Больше такого ты от меня не услышишь. Лежи. Отдыхай. Спи… Дружеский сон – хорошее средство. Лучшее средство. И не удивляйся, что я говорю такими словами. Мы все говорим только так. Сами с собой. А друг другу – иные слова. Но нам с тобой это не нужно. Внешность отговорила свое. Что? Что ты сказал. Ты, я вижу, проснулся. Мы на равных. В том, что не спим.

Вот уже час, другой проходит. А мы не сказали ни слова. Я за столом обернулся к тебе. А ты сидишь на диване, кровати твоей. Не знаю, о чем думаешь ты. А я вспоминаю. Эти два года. Настоящее время. И больше такого не будет. Оно кончается. Жалко мне учителей нашей тридцатой. Она совсем другая, чем кажется им. Одновременно та и другая. Вот словечко. Одновременно. Пристало. Уже который раз. И за один только вечер. А уже двенадцать часов. Вставай. Натягивай брюки. Пойдем поедим. Поговорили. От тебя я узнал кое-что. Спасибо. А то устаешь, когда все друг о друге ведаешь. Догадок не надо. А ты мне очень многое объяснил. Ты медведь-Маяковский. Ты будешь плакать. Что? Не умеешь? Проголодались. Что в холодильнике. Нет ничего. Родители молодцы. Как всегда. Ну вот, кажется… Хлеб и сахар. Хватит.

Да. Ты сказал, что мы в самом начале послебытийной эры. И ты ясно видишь это начало. Во всяком случае хорошо избавление. От вечной любви. Она еще больше – на самом деле. Не надо преувеличивать. Да. Она еще больше. Ты знаешь. А ведь я ни разу не оставался один. Без тебя. Кто-то во мне говорил. Кто-то сказал, что наше сознание вовсе неисчерпаемо оттого, что оно переходит в другие свои состояния. Те, что откроются. После конца бытия. Представь. Мы увидим. Рано ли, поздно. Вот как сейчас. На кухне. Когда мы пьем кипяток. С хлебом и сахаром. Очень вкусно. Предвестье того, что будет. Но ты осознал, почему я хочу взглянуть на сынишку учителя. Не пускай. Дождемся конца. Двадцатишестилетия. Очень хочу. И вот оставляю зеленую лампу. Это согреет его. А то не выдержу долго.

Проклятый возраст. Вижу насквозь. Все его штучки и ухищрения. И особенно этот язык. Бессильный. Бездарный. Словечки. Уж лучше физиология. Или словесный стиль нашего эксперимента. Мы с тобой говорим на таком языке. И вот учителя примем, пожалуй. Он изучил. По нашим работам. Притчи твои. Пользуется иногда. Проскальзывает. А вот в «Про это» есть язык нашей любви. Катерина ушла. Большой проспект опустел. Позвать учителя? Он ведь не спит. Видишь – зеленая лампа. Попросить у него. Чаю хотя бы. Как тогда на свадьбе. Как мне тогда было легко. При всех проблемах. Тогда начиналось. Ну а теперь. Все подходит к концу. Неудобно звать. Все-таки совесть. Он и так изболелся. Ты представь. Смотреть на ребенка. И даже не видеть, а слышать, как он в соседней комнате спит. И знать, что в двух шагах от него. Кто-то. Нет, не могу. Один. Или вдвоем.

Кто-то, короче. И этот кто-то. Брошенный сын. Чьих-то родителей. Твой Фарадей. Может ускорить. Или замедлить. Это ужасно, ей богу. Что? Позовем? Объясним? Успокоим? Час ночи – это еще не конец. Все поправимо. А мне кажется, он догадался. Только не знает, что мы вдвоем. И что Катерина. Была между нами. Ушла. И все равно. Бродит опять. Мысленно. И непоправимо. Что? Остается это сказать. И добавить?.. Что ты молчишь? Почему не пьешь кипяток? Последний кусочек хлеба. Мы преломляем с тобой. Вот наша тайная вечеря. А ведь и она в «Про это» еще не вошла. Ты промолчал целый вечер. Один-два афоризма. И уже не уснешь. Выйдем вдвоем. Одного не пускай. Натягивай джинсы. Куртка. Готовы. Свет оставляем. Лампу. Взглянем оттуда. Вот они. Два маяка.

Пусто и холодно. Ну, скажи еще что-нибудь. О послебытийной эре. Да об эре торговли. Когда России не будет. Ты хочешь сказать. Существование сохранится. А бытие незаметно исчезнет. Хорошо. Но я думал об этом. Дело твое. А на поверку – безвременье. И это серьезно. И тогда уже не нужно отсчитывать срок. Люди приывыкнут. А ты? По-прежнему. Ночью. По Большому проспекту. Между двух маяков. Маяковский. Медведь. Незаметно. По следам Катерины. Ушла. И все равно. По следам. Третья линия. Сфинксы. Нева. А через нее феерический мост. Я часто бывал здесь один. Под Новый год вызвал учителя. И наблюдал. Шел по пятам. Стоял почти за его спиной. А он не заметил. Никого не видел. Счастливый. А ведь это была новогодняя ночь. Гуляли. Хохмили. Визжали и бегали. На берегу. А мост был пустым. И только я. Почти рядом. Один.

А теперь мы двое. Стоим посредине. Следы уводят. Но мы держим друг друга. Ты меня держишь за плечи. А я сам собою держу. Тебя. И себя. Ну, и долго еще? А ты скажи. Неужели нужна такая граница? Чугунная решетка. На середине моста. Узор кажется черным. А Нева еще ледяная. Февраль. Постановка в марте. Или в апреле. Как мы решим, так и будет. А все-таки. Без вызова учитель сюда не придет. И она. Пандора твоя. Моя Катерина. Или как мы ее сейчас назовем. Холодно. Пусто. Не пускаешь. Но я уведу тебя за собой. Ты видишь? Не время. Только одна полынья. Под серединой моста. Между быками. Только одна. Уходим. А то я слышу. Движенье воды. Льдинка оторвана. И застряла. Ты слышишь? Как я? Вершители мира. Бедный Паскаль. Тебе еще предстоит. А в том, послебытийном безвременье, ты, мой товарищ, сменишь меня.

Уводим друг друга. Сохранно. И безопасно. Большой проспект. Вот мы дома. Куртки долой. Хлеба нет. Падаем оба. Я на кровать. Ты – на удобный диван. Кто быстрее забудет себя? Побывали. Первый раз комната поплыла. Так и вижу. Льдина. Белый медведь. Послебытийно. Что-то вроде наркотика. Ты не пробовал. А я не могу. Вижу тебя и твое лицо. Ну, спрашивай, пока я еще в силах. Ты спросил. Или ответил. Плывет. Белое. Подо мной. Мы едем? Или стоим? А ты глядишь неподвижно. Тоже большими глазами. Или это мои? Ты сидишь и не можешь лечь. А я уже отключился. И ты за мной. Вот она. Ревность. Не упускай. Ни на шаг. По-своему. В разных мирах. Или в одном. Оттого что рядом. Ничего не меняется. Как обычно. Вдали. Не отпускал. Никогда. И сейчас. Рядом. Напротив. Прячь ноги под одеяло. И гляди неотрывно. И с головой. И сразу. И легко. По следам.

 

20.

Они пришли. Оба. На другой же день. После той репетиции. А я только что возвратился. К Наташе. И к сыну. И все думал о том, что произошло накануне. Целый месяц. А то и два. Ребята не выдержат. И уж если что-то случится, я буду один виноват. Сегодня четыре урока. И во всех классах. Ничего не писали. Отказались. И я согласился. Мы не могли. Надо бы отойти друг от друга. А урок собирает всех. Устали. Не помню, что было, о чем говорили. Что-то важное. Кто-то смеялся. А о вчерашнем – ни слова. Катерина-Пандора не слушала и писала. Одна. У окна. И не по заданию. Хотела отдать листок. После урока. И не отдала. Конечно. Как же иначе? Аристократ в своем классе вел мой урок. От начала и до конца. Он видел, что я просто изнемогаю. Сам вызвался. Очень удачно. И в других классах могли бы. Но там. О Фолкнере. И Хемингуэе.

Ладно. Вернулся. Наташа мне кажется очень спокойной. Спрошу. Так, чтобы не встревожить. Не получается. Но ведь ясно. Говорить об этом нельзя. Миша не спит. Я не отхожу от него. И о чем говорить? Умолкаю. В манеже. Ползает. А перед ним черепаха. Подарок ему. Привыкает. На кого посмотреть? Я вроде бы неподвижен. Глаза в глаза. Тянет ручки навстречу. Беру его. И сразу опускаю обратно. Потому что. Он продолжает смотреть на меня. Я встаю. Он поднимает головку. Трудно поверить. Но я понимаю то, что он хочет спросить. И не умею ответить. А он видит, что я не могу. Тот же вопрос. Наташа знает язык. На котором нужно сейчас. Но Мишенька не отступает. Сел и продолжает смотреть. Я ему отвечаю растерянным взглядом. И сразу. Какая-то сила. Спасает меня. Отвечаю улыбкой. Он верит ей. И смеется. Нельзя не поверить. Больше, чем я.

 

Тот же вопрос. Думаю, когда он вырастет, он вспомнит это мгновение. Фантастика. Фантастика. Все равно. В будущем это уже происходит. Сейчас. Наташа, не слушай. Ты прямо готова заплакать. Опять черепаха. Ползет по сетке манежа вверх. Надо снимать. Снимаю. Скорее. Миша смеется и машет ручонками. Надо спасать. Наконец ты делаешь. Мама поможет. Лапка запуталась. Освобождаю. Кладу посредине. Миша сидит. И трогает черепаху. И вдруг. Радостный крик. Дождался. И падает рядом с ней. Весело. Быстро. Ползет. И отводит глаза от меня. Ты что-то сказал. Он в будущем вспоминает. Все то, что сейчас? Как? Объясни. И я объясняю. Пока Миша не слышит. Глазами. На его языке. То, что нельзя объяснить. Помни. Держись. Не забывай. Как говорят. Лучше не думать. И не торопи. Это мгновение. И не пиши ничего о нем. Никогда. Счастье.

А в большой комнате чьи-то шаги. Опять.  Дверь не закрыта. Как два года назад. Они. Возвращаются к двери. Снимают куртки. Сапоги. Долго стоят. Вот неслышно подходят. Открывают стеклянную дверь. Оба. И без приглашения. Хозяева жизни. Вот они – рядом со мной. Наташа спокойна. А что происходит у нее в душе? Рассказать? Кому? Себе самому? Или Меркурию и Фарадею. Миша замер. Схватился за сетку манежа. Уцепился повыше. И вот. Встает им навстречу. Смеется. Какие большие. Как много. Водит головкой. Видит глаза. И снова смеется. Он встал. Может быть, в первый раз. А может быть, всем показалось. Он снова сидит. И готов заплакать. Сетка. Еще раз помоги. Вновь подымается. И я, уже совсем не так, беру его на руки. Фарадей что-то шепчет. Мишенька зачарован его большими глазами. Тянет ручку. Он хочет потрогать лицо.

Фарадей позволяет. Уже сколько лет. Его лица никто не касался. Не позволял. Никому. Жадно глядит. И не замечает. Вот заметил. И на губах. Улыбка. И вдруг засмеялся. Папа не так. Но очень похоже. Да. На том языке. Хочет взять на руки. И без спроса берет. Мишенька хлопает его по губам. А потом удивленно трогает щеку. Наташа глядит на меня. В глазах тот же вопрос. Ужас. Рванулась к нему. Но Фарадей не дает. Отступает на шаг. С ним на руках. Нежно губами. Касается. Головки его. Лобик. Макушка. Ловит губами ручку. И снова глядит. Всматривается. И торжественно. Осторожно. Отдает Наташе ребенка. Меркурий видит все. Пожирает глазами. Своего Фарадея. Первый раз. Не узнает. И не верит глазам. Невозможно. Лицо его искажается. Он отступает. К стеклянной двери. Беспомощно. Оборачивается ко мне.

Вот, наконец. Он увидел. Потрогал. Почувствовал прикосновение. Зачем? Мой годовалый Мишенька сам защищает себя. И не только себя. Маму. Папу. И всех других. И того большого. Который стоит у стеклянной двери. Этот нестрашный. А тот. Какой-то чужой. Он сам испугался. Хочется плакать. Но дядя не плачет. Он только пугается. Что они будут делать сейчас? Все на меня. Или все на него. Другого. Он приятный и теплый. Я хотел бы снова к нему. Но мама. Меня прижимает к себе. Снова и снова. А я не пугаюсь. Только не надо на него одного. Он не хочет. Он хочет со мной. Мама, отдай. Как папа. Вот и другой. Перестал бояться. Подходит поближе. Ой, какой он большой. Пусть попробует взять. Нет. У него холодные руки. Терплю. Что будет? Он твердый. Как угол кроватки. Но за него легко уцепиться. Папа не так. А он может меня уронить.

Ну вот. Все подержали младенца. И что-то передалось от него. Мы успокоились в эту минуту. Когда Миша опять у меня на руках. И тянется к маме. Уйдем. Нет. Что-то еще. Кто кого охраняет. И от кого? Попробуй спросить. Чувствую, что значит одно неточное слово. И наступает минута, когда можно решить. И в такую минуту. Спасительно. Живое молчание. Пробую. Полслова. Какой-то звук. И умолкаю. Но звук понятен и знаком Фарадею. Мишино выражение. Голгофа учителя. Понятна всем четверым. Но что она по сравнению с тем, что знает и чувствует мать? Фарадей отводит глаза от Миши. Присутствие матери волнует и раздражает. Она как мать никогда не поверит, что, кроме отца, есть еще кто-то другой. Кому нужно это безмолвие. Особенно он, Фарадей. Когда он уйдет. А я не хочу уходить. Это мое. И снова мать отнимает мое. Снова и снова она. Узнаю. Мое право прекратить бытие.

Все они защищают жизнь. Больше свою. Любою ценой. Или младенца. Пока он младенец. А потом. Вот он. И я был таким. А потом. Он уйдет раньше их. Раньше нас. Я это знаю. Мне кто-то шепнул. И будет шептать по ночам. Почему он уйдет. И какие страдания вынесет. Матери надо спросить у меня. А она защищает и хочет, чтобы я ушел поскорей. И увел Меркурия. А вот он. Главный враг бытия.  Но желает, чтобы оно оставалось. Эра. Послебытийная эра. Друг мой. Нам и правда лучше уйти. Но я бы остался. Гляжу. Не могу наглядеться. Пристрастие? Нарушение? Что это? Не могу. Мне хорошо. И ему хорошо. Без матери. И без отца. Как это разрушить? Надо ждать. Всеобщего единения. Перед смертью. Надо успеть. Чтобы он не погиб. От близких и ближних. Надо упредить его неизбежную смерть. Он станет одним из тех, кто со мной согласится.

 

Меркурий. Друг мой. Ревнуй. А учитель… Он что-то задумал. Он что-то знает. И потому не отпускает меня. Мысленно. Без единого слова. Не отпускает. Я бы стоял и стоял. Я бы жил рядом с младенцем. Вот здесь в уголку. Я бы следил. За тем, как он растет. Я бы его удержал от ошибок. Я бы ему объяснил, что значит близкие, ближние. Он уже сейчас. Похож на меня. Видна порода. Откуда. Губы такие. Носик будет прямым. А не таким, как у матери. И у отца. Все расправится. И придет соразмерность. И он также возненавидит ее. Если не он, кто? Объясните. «Любовь цыплячья. Любвишка-наседок». У Маяковского. Точно. А как он любил маму, отца. Сестричек своих. Не было брата. А он и его бы любил. И что же? Получается. Нет богоматери? Или вот она. Рядом со мной. И младенец под ее неверной защитой. Потянулся к ней. И прижался. Он сам.

Уходим. Это уже мы видели. Год назад. Сквозь дверное стекло. Меркурий не видел. Для него впервые. А я? Дай оглянусь. Учитель спокоен. А он понимает, что происходит. Откуда спокойствие. Богоматерь кладет младенца в кроватку. А он кричит от восторга. Смеется. И тянет ручонки. Ничего. Мы увидимся после. А пока. Спи. Ты устал. Дяди уходят. За окнами вечер. Темнеют  мансарды. На той стороне. Большого проспекта. Там наш с Меркурием дом. Сейчас уйдем, как домой. А тут у окна – письменный стол. И машинка. И зеленая лампа. И книги. И наши тетради. И вот. Исчирканный томик. Раскрытый. На каких страницах. А! Вера, Надежда, Любовь. А вот мои листки. За два года. Отдельною стопкой. А рядом вот они – два белых листка. Узнаю. Надежда. И Вера.

Белые. Почему узнаю? Потому что отдельно. У него на столе. Только два. Мой и ее, Катерины. Вот в уголку дата. На том и другом. Кажется, вижу оба имени. Обе фамилии. Нет. Белизна. Всмотрись и вчитайся в нее. В белизну. Сначала она. Катерина. Потом я. Спустя целый год. А может, и больше. Надо вчитаться. Вот настоящий учитель. Отдельно хранит. И всегда. Перед глазами. Каждый вечер. И каждую ночь. Вот где наша любовь. И кто ее угадал. И поверил. Он знает про это. Просить не буду. Вижу. Она есть.  Любовь, подобная смерти. Ушедшая в белизну. Но оттуда. Она является вновь и вновь. Каждый вечер. На этом столе. Под зеленою лампой. Где учитель? Он замечает. Что я увидел. Оба листка. Но почему он медлит? И не отдает?  Меркурий? Здесь твое. Не только мое. Понимаешь? Ну что ты – просто глядишь на меня. Туда посмотри. Вижу. Еще немного, и станешь медведем.

Фарадей и медведь-Меркурий проходят мимо стола. Видят они то, что им надо. Видят и ждут. А я твердо знаю. Нельзя отдавать. И не отдаю. И пока не отдам. Потом буду локти себе кусать. А сейчас не отдам. Что-то еще не случилось. А что может быть? Неужели я надеюсь и верю в спасение. И неужели он когда-нибудь вздрогнет и откажется от себя? Очень плохая надежда. Наташа права. Ничего не изменится. Тут моя жена впервые замечает выправку Фарадея. Спокойный поворот головы. Он смотрит на оба листка и не сгибается над столом. Прямой, как всегда. Но она это раньше не замечала. И то, что это всегда. Видеть листочки с той же своей высоты. Скосив глаза несколько вниз. А на губах то выражение, с каким он давал Мишеньке трогать свое лицо. В той комнате. Посредине. А не там, где он сейчас. А Меркурий подался вперед и действительно похож на медведя.

Наташа права. Надо сделать последний рывок. Отдать ему то, что на столе. Он не берет. И ему никто не дает. Отдай. Ведь я уже насмотрелась на эти стопки. Что в них? Не знаю. Но пусть он почитает немного. И тогда, может быть, остановится. Его гениальная мысль. Нет, не остановится. Но все равно. Это последнее, что можно сделать сегодня. Отдай. Знаю, ты не сделаешь так. Вот где граница. Между матерью и отцом. Между мной и тобой. Между Мишей и мной. Между младенцем и той, кого зовут богоматерью. Что же, учитель всегда такой или только сегодня. Да, он всегда такой. Он любит своего Фарадея. Как этот медведь. Или кто он такой. Меркурий. Не могу. Что-то будет со мной, если они не уйдут. Вообще ребята красивы. Но этот. Пусть он уйдет поскорей. Он уже все прочитал на столе. Какая прямая спина. Тоже такая. Будет у Миши. А поворот головы.

Нет. Не уходят. Стоят у стола. Ожидают. А ты садишься за этот стол и как будто не видишь учеников. Надо отдать. Вот уже потянулась рука. О чем ты сейчас? Что бы ни было, ошибки не будет. А он решает. И не может решить. Нет. Он решил. Ты не можешь. Ты не согласен. Отдашь. И все кончится бесповоротно. Учитель так не умеет кончать. А отец? Ты же чувствуешь. Мишенька спит. Как будто ничего не случилось. Он уснул. А дяди еще остаются. Спи спокойно. Каждый из нас тебя охраняет, как может. И неужели – даже тот Фарадей? Ты говорил мне, что это все поединок «смертельной любви». Так сказал Маяковский. Но я сама перечла. Ужасно. Да. Смертельной любви. Неразрывно. Ну, так отдай им то, что им принадлежит. Пусть они сами решают. Они взрослые. И у них это серьезно. Но ты не можешь. Пока они еще чего-то. Ждут от тебя.

 

Вдруг Фарадей вновь открывает стеклянную дверь. И из той комнаты, где стол и зеленая лампа, входит в нашу с тобой, где Мишенька спит. Он прямо стоит передо мной. За моей спиной кроватка ребенка. И тут мне кажется, что это Миша входит оттуда. Такой, как этот. Большеглазый. Смелый. Да. Он уже что-то решил. Он обходит меня и смотрит на Мишу в кроватке. Подается вперед и вновь выпрямляется. И смотрит издалека. А потом опять он делает шаг. Поближе к нему. И я не могу и не хочу ему запретить. А он делает жест левой рукой. Чтобы на всякий случай остановить меня. Уголок его красивого рта вдруг задрожал. И я подхожу к Фарадею. И кладу руку ему на плечо. И он вздрагивает. И наконец падает мне головою на грудь. И сразу отскакивает, выпрямляется и отступает назад. Его большие глаза неподвижны. Губы сжаты. Уголок справа дрожит.

Это не я. Это она положила руку ему на плечо. Это к ней он упал головою на грудь. И я спокоен и счастлив. А вот когда он одумался и отскочил, я вновь испугался. Но на одно мгновение. Все равно. Это случилось. Над моим спящим сыном. Невероятное. Или то, во что невозможно поверить, когда оно происходит. Потом поверят. А это сейчас. Только что. Прямо передо мной. И перед Меркурием. И он сам, я вижу, не верит. Когда-нибудь. Разберемся. Но уже сейчас ясно. Произошло. Серая форма школьников. И на том, и на другом. Фарадей уже отступил. Но прикосновение остается. Что такое? Ей показалось, что она ощутила чье-то понятное ей уходящее счастье. Она сейчас могла бы сказать. Но ведь все молчат. И никому не нужно. Да я и сам смог бы что-то ответить. Только зачем. Да. Что-то другое. И оно уходит. Но оно только что было.

Я иду в нашу малую комнату. Вечер уже стемнел за окнами. Зажигаю свет и не боюсь, что Миша проснется. Он трется лобиком о подушку. И ни звука. Ну а в комнате можно всех разглядеть. То, что казалось, на самом деле произошло. С каждым из них. И со мной. То, что в комнате Миша и Фарадей. Одновременно, вдруг явно представило всю нашу дальнейшую жизнь. Всю до конца. До секунды, когда уже не будет самого бытия. Так ощутимо наше краткое счастье. Каждый вздох сейчас – приближенье к концу. Оно уходит. Но пока. Вот оно. Здесь. У Фарадея и в самом деле сжаты губы и неподвижны глаза. Сбилась прическа. Возвращается внешность. Как? Не важно. И невозможно понять. Наташа еще раз подходит к нему и при  мне берет его голову в руки. Нагибает. И прижимает к груди. И долго не отпускает. А сама глядит на меня.

Меркурий, медведь, Маяковский осторожно подходит и берет Фарадея за руку. Тот выпрямляется. Прячет глаза. Губы дрожат. Готов заплакать. Выражение сразу меняется. Что-то медвежье мелькнуло в его искаженном лице. Меркурий не видит. А я могу их сравнить. В чем-то похожи. Как два близнеца. Только один – слегка увеличенный образ другого. И Меркурий стыдится роста и сгорблен слегка. Последний раз. Больше они уже не придут. Кто говорит? Наташа? Меркурий? Или я сам? Не дай бог, Миша проснется. Тогда минута станет еще труднее. Наташа их на расстоянии отстраняет жестом и подходит к белой кроватке. Оглядывается и ласково отсылает их, одного и другого. Ладонь ее. Прямо перед собой. Обращенная к ним. Фарадей мгновенно поворачивается и идет в соседнюю комнату. Меркурий за ним. Быстро. Но у моего стола вдруг останавливаются и стоят, ожидая меня.

 

Надо успеть. Уйдут – уже не догонишь. Но Фарадей не торопится. Меркурий постоял и ушел. Нет его рядом. Не вижу в дверное окно. Это плохо. Но что поделаешь? Получилось. Впрочем, только так и могло. Все правильно. Вот мы как будто совсем один на один. У стола с зеленым сукном. Вновь как будто. А на самом деле. Абажур зеленой лампы изменяет цвет наших лиц. Занятно и символично. Учитель и ученик. Почти одного роста. Наташа видит нас в дверное стекло, но к нам не выходит. А я вижу со стороны. Умею. Пользуюсь иногда. А теперь. Легко и знакомо. Зеленый отсвет. Мама. Еще две недели. Прикосновения. Собери свою силу воли. Она тебе еще пригодится. Вот постановка «Про это». Надо ее еще пережить. А потом. Поединок. С каким-нибудь иным Фарадеем. Или с Меркурием. Которого я так люблю. И который ревнует. И ушел ревновать. Где-нибудь опять на мосту. Через Неву.

Это все впереди. Целый роман. А сейчас. Учитель. Отдай мне два этих белых листка. Вы прочитали? Ну, скажите мне. Ну почему, скажите, мы так устроены. Вот я, например. Уж если я такое несчастье для бытия, пусть бы я не родился. Вот я родился еще раз. В вашем счастье и в вашей судьбе. Ну и довольно. И хватит. А теперь? Прикосновение. Запах матери. Тот запах, который помню и забыть не могу. Что? Это все меня остановит. Если бы вы попросили. Или как-нибудь. Вы же меня создаете. Так уничтожьте меня. Но и вы устроены так. Вы не попросите. И никто не попросит. Себя самого. Отступить от себя. И я дойду до конца. А вот что будет в конце. На последней минуте. Мы доживем. И это будет самое горькое в нашей жизни. Миша уснул. Хорошо. Он очень похож на меня. И я его закрою от всех. А вы. Отдайте мне эти два белых листка. И забудьте о них.

 

21.

Это серьезно. Два слова. Только сейчас понимаю. Ипостасная вера их раздвигает за пределы и ограничения любой бесконечности. И даже за пределы самого бытия. Ладно. Не философствуй. Отсутствие и присутствие. Только это. И больше не говори ничего. И не думай. У тебя в твоей жизни – самые простые обязанности. А встреча с небывалым священником… Не влияет. Забудь. И его слова. Не для тебя. В двадцать шесть лет. Заниматься рекламой. И пока ничего не добиться. Даже зарплаты. Что делать? Есть малый процент. Подобных обитателей. Ничтожный. В пределах погрешности. Вот я такой. А священник. Пришел и исчез. И даже неизвестно – он был или нет. Сдвиг в психике. На пару секунд. А остальное в норме.

Два слова. Целая жизнь. Она. Целая. Вся. И задача одна. У тебя  границы. И не вздумай их потерять. Оставайся в них. И преврати твое знание. Сразу. Ты умеешь. Две секунды. В пределах погрешности. Оказывается, не так-то легко. Интуиция. Или что-то иное. Базон в психологии. Когда разгонишь воображение. Создает картины. И предметы на ощупь. И даже тепло прикосновения. К собаке. И к человеку. И к тем,  кого нет и кто недоступен. А из небытия. Создает бытие. Ай да священник. А то, что не успел его разглядеть, могу поправить.  И та же погрешность. В ту же пару секунд. Самое опасное. Такие занятия выдавливают куда-то, за видимые пределы, жалкую современность. И тех, кто близко. И вот я уже не знаю, что делать и как говорить. И с кем?  Слово – тому и слово – другому. Новая психика. Вчера еще отклонение. А завтра – прекрасная норма. Психолог – хозяин.

 

Удивительно. У меня – своя комната. В ней все, что я хочу. Но теперь – не так уж и много. Остальное – выявляй  оттуда, отсюда. И отправляй обратно. Если что неудачно. Оказывается, возможно. Священник сказал. Невероятно. И никому никакого зла. Ни там, ни здесь. Они возникают и понимают, что могут исчезнуть. Боль и страдания. Все понятно. Полсекунды. Потерпи. А кто явился, тот согласен. Да и вопроса нет. Не было – появился. И сразу ушел. Границы – игра. А если ты реально и верно, то в награду – целая жизнь. У меня – пара секунд. А в них… Вот мой компьютер. Сканер. Видео. Аудио. И еще один аппарат. Кто его изобрел, неважно. Потом объясню. Себе самому. Изобрел. Только не мой отец. Он филолог. И у него никаких аппаратов. Даже компьютер излишен. Ничего не смотрит.   Пишет. Воображает. А мама в своей комнате молится богу. Так живем.

 

Пара секунд. И я почему-то понял – папа священника знает. Когда-нибудь поговорим и об этом. Но как объяснить? Граница. Или надо еще подождать. Всего двадцать шесть. Это немного. Да и священник еще нестарый. А уже появился. Исчез. И готов был исчезнуть. Воображенье отца. Передается мне через стену. Это мы уже научились… И не надо никаких объяснений. Ведь я уже объяснил. И доказал, что такое возможно. Отец не поверил. Не признается. На самом деле – он счастлив. Еще бы. Каждое утро мы за столом. В его кабинете. А он не верит. И проверяет. Каждое утро. А мама втайне от нас молится богу. Сообщить ему? Два слова? Целую жизнь?

Почему-то жду. Моих двадцати шести.  Дождался. И снова жду. Какой-то встречи. Могу вызвать. И не знаю, кого. Священник вышел сам. И сразу исчез. Научил и пропал. Придет или нет опять? Не знаю. Скорее всего – воображение. Как у отца. К тому же, я тогда еще не проснулся. Вот как сейчас. Вполне готов. Жду. А он не приходит. Материализация. Так называли раньше. А я.  Не видел. Только один раз. В две секунды. Много ли можно увидеть. И все-таки. Ты психолог. Напряги свою память. Попробуй. Где? Было вот здесь. Комната в два окна. У этажерки. Напротив меня. Я у этого окна. Он у другого. Четко. Вот он делает знак. Благословляет как будто. Высокий. Чуть пониже меня. Прямой. В черном. Потому и священник. У него красивая черная борода. Небольшая. Глаза громадные. Не помню, у кого еще видел такие. Они карие. Красивый мужик.  Два слова. И сразу пропал.

Конечно,  интуиция. Воображение. Поутру. И всего вернее – отец передал мне через стену. Я уже знаю. Передается. Но почему-то спросить опасаюсь. Все равно. Сядем утром за стол. Спрошу непременно. Воображал, видимо, что-то. И писал для себя. Он видел мысленным взором. А я всего лишь, вот, материализовал. Потому что знал – от отца. А теперь не могу и не знаю. Нет, неправильно. Я не знаю. И потому не могу. У отца это все мимолетно. Мелькнуло. Две секунды. Не больше. А мне с чернобородым нужен большой разговор. Проверить. Отец не поймет. И не поможет. Я сам. По памяти. Постараюсь. Вот я у окна. То же место. А передо мной. За этажеркой. Пусто и ясно. Прозрачный воздух. Вижу насквозь. Мой стол. Компьютер. Сканер. Справа. Принтер. Слева. А на этажерке – мобильный. Горит и крутится. Играет Моцарта. А я не слышу. Оборвалось.

Вот он, слава богу, лежит. Не пропадает. А я трогаю. Убеждаюсь. Пока все материально. Это мне удается. Умею. Но за этажеркой – та же прозрачная пустота. А вокруг меня. Целая жизнь. И я не знаю, какая. Не думай, что можно любое выявить. У отца воображение попадает в точку. Это я знаю. Надо уметь. От опыта. У него там кое-какой опыт. А у меня. Тоже есть. Но вот я до сих пор его не знаю. И не могу понять, почему. Память хорошая. Запоминаю предметы. И то состояние… Каждый раз. Полагаю – довольно. И все-таки нет. Ничего не знаю. И почему священник? Отец не может вообразить. Ну, конечно. Это влияние мамы. Это она. Вообразила. Придумала. Вымолила. И чувствую. Она не хотела. Это все пришло невольно. И вот я уловил. И вывел на свет. Ну и что? Хорошо. Выводи опять.

 

Вот он. Опять стоит. По ту сторону этажерки. Заслонил компьютер и принтер. Не вижу. Вместо него – черная ряса. Просторная. Черные складки. Борода и глаза. Вот уже теперь. Не уйдет. Пока захочу. И не суетись. И не торопись. Он ждет. У него, конечно, все свое. Но мы взаимно готовы. Собери мысли. Чувствую – он подождет. Наша встреча ему тоже нужна. Вот я подумал. А он кивнул головой. И снова поднял ее. И держит прямо. И в эту минуту он самому себе отвечает. На какой-то свой и очень важный вопрос. Мы еще не вгляделись друг в друга. А уже отвечаем. Сами себе. И вдруг. Мгновенно все, чего я не знаю о нем, явилось в мысли и воплотилось. И отец, и мама не ведают. Вот он опять кивнул. Большеглазый. Да, началось.

 

Чеховский черный монах. Описание сдвига. Врач и психолог. Он, тот, кто лечит. А психолог, базон, выявляет. Это я ему говорю. Слова не те, другие. Ошибка психолога. Ведь вот уже все началось. И целая жизнь перед глазами. Ну, замри. И не делай лишних движений. Было оно или будет. У отца моего. Неужели еще впереди. А сейчас. Кто замер? Я или чернобородый? Они ведь, наверно, согласны. Остаться и замереть. И если долго не начинаешь, меркнут и уходят опять. А дело в том, что у них своя целая жизнь. Предполагаю. А пока большеглазый еще ожидает. Потому что и в самом деле – уже началось. Вот мне открывается, что этот священник – одно отражение. Того, кто и в самом деле живой – ожидает встречи со мной. Отражение – особый феномен. Что-то подобное образу. Он ждет, пока автор его не тронет опять. Вот и сейчас. Неподвижный. Замер. Тот приближается.

Ну что же, поговорим. Вот. Ранним утром. Вместо молитвы. И воображения. Признайся. Ты дожидался моих двадцати шести. А это зачем? Смешной вопрос. Выявляй. Вот. Выявляю. Ты что-то задумал. Идет, приближается время. И все так, точно, как ты предсказал. Все уже состоялось. И все совершилось. А ты все откладывал. Нужно было, чтобы я дожил до срока. А дальше уже  невозможно. Целая жизнь, а все упирается в меня одного. Так было задумано очень давно. И я тогда только родился. Кое-что вспоминаю. Прикосновение помню. И то, что касался тогда лица твоего. А ты меня держал на руках. В малой комнате. Там, где сейчас мама. Отец между нами. Тем, кто был тогда, и тем, кто сейчас. И его воображение мешает нам. А может быть, помогает. Передает через эту стену. Или стоит, как стена, между нами. Все. Дальше – прозрачный воздух. За этажеркой.

 

Серое утро. Очень тепло. Но облака налегли. Приглядись. Движутся медленно. А вот, кажется, их нет. И никаких очертаний. Все небо – ровная серая пелена. Крыши блестят. На той стороне. Большого проспекта. И как будто серая дымка. Между мной и теми домами. Они близко и далеко. Люблю смотреть. Поутру. Час такого молчания. И, как говорят, созерцания. Обычно. И все-таки сегодня что-то особое. Потому что началось. Всматриваюсь в эту серую дымку. Разряженный свет охватил всю облачную бесконечность. И вот сходит на землю. Мешает видеть. Перед глазами за окном – белая пелена. Дождь. Туман. Все равно. Ровное. Белое. В комнате никого. Упустил. Нет. Ничего лишнего. Отправил туда. Спасибо. Весь я в каком-то белом тумане. Комната в нем. И все предметы. Окно как будто исчезло. То, что  за этажеркой. И то, у которого я замер на месте. Занятно.

Он жив. И скоро ко мне придет. Прежде всего ко мне. А потом – к отцу. И к маме. Спустя полвека. Трудно узнать. Еще бы. Уже прошла целая жизнь. Это для них. А для меня. И для таких, как я. Что-то новое. А что если этот священник недаром  открыл для меня. Эту светлую бесконечность. И ушел в белый туман. Он ушел. А оттуда. Придет живой. Но они разные. Тот, живой, и он, другой, он, тот, его отражение. Вот почему он явился раньше. Предупредил.  А встреча с тем. Очень серьезно. Но мне как-то легче. Кажется, я ничего не боюсь. Очень смешно. Кажется. Да. Показалось. Туман понемногу расходится. Вот он слоится. Деревья. Крыши вдали. Дорисовано.

 

22.

Передо мной. Точно такой, как его отражение. Ведь мы виделись на той неделе. Мысленно. И все совпадает. Взаимно. Святой отец. Вы дождались. И я тоже. Двадцать шесть лет. А вам? Сорок один? Нет. Уже сорок два. Сюда. За шахматный столик. Похожи квартиры? Мы с вами на одной стороне Большого проспекта. Солнечная сторона. Как удалось отыскать? Ведь мы переехали. Или… Да, вы правы – не переехали, а перешли Большой проспект. Отсюда виден дом, где мы жили. Хотите взглянуть? Впрочем, вы наш дом видели всю свою жизнь. Из своего окна. А сейчас. К отцу? Или ко мне? Знаю – ко мне. Отец – потом. Поговорим. Слава богу,  на пороге – девятое десятилетие. Как будем считать? От нуля? Или от единицы? Мне все равно. Вижу сейчас, каким оно будет. А вы это знали уже тогда. В 64-м. Итак, совпадает?

 

Все совпало. Но, простите, вам отец ничего про меня не рассказывал? Я-то про вас все знаю интуитивно. А вы? Откуда? Что? Видели мое отражение? Где? У того окна? У этажерки? Шахматный столик мне очень даже знаком. И этот ваш письменный стол с зеленым сукном. И эта зеленая лампа. Она вечером дает на потолке такой же отсвет, как и моя. По этому отсвету я вычислил, где вы живете. Кажется, кто-то придумал. А на самом деле все очень просто. Технарь и психолог найдут общий язык. Точнее – психолог и физик. А! Видите – не догадались. Черное одеяние священнослужителя. Крест на цепочке. Метаморфоза?  Внешность моя обманула? Она и прежде обманывала. Внешность. Не эта. Другая. Она и сейчас остается при мне. Но я постарался прикрыть ее. Видите? Получилось. Разумеется, вас не обманешь. Это я так.

 

Что-то отец говорил. Физик? Технарь? Программист? Священнослужитель. Сейчас они попадаются часто. А скоро и вовсе настанет время настоящего культа. У нас это уже будет, кажется, третий культ. От Ленина – к Христу. От физики – тоже. Закономерно. И все-таки я удивлен. С вами такое случилось. Невероятно. Судя по отражению. Ряса. Черная борода. Но креста я не заметил. Очень уж внешне. Вы совсем другой, необыкновенный священник. Вижу насквозь. И не одобряю. Прямо какой-то Паскаль. Простите. Это я сам себе говорю. Борода скрывает улыбку. А, может быть, все правильно – веру нужно прикрыть? Должен сказать, вера – это очень серьезно. Хочешь – не хочешь, а уже веришь или не веришь. Непроизвольно. И в этом вопросе не может быть никакого греха. От вас ничего не зависит. Сверхлично. Я как раз об этом ждал разговора с вами. И вот, получается, внешность меня обманула. Так или не так? Впрочем, разве можно ответить. Но одно верно – отец что-то мне говорил…

 

Да, но, видимо, главного он вам не сказал. Неужели забыл? Если да, то это к лучшему. Понимаю. Да. Я ведь просил его забыть обо мне. И все-таки сомневаюсь. Такое не забывается. Правда, жить с этим знанием невыносимо.  Ладно. Вы оба – сильные люди. Так. А вы догадались. Я видел вас годовалым младенцем. И тогда же представил себе, каким вы станете, когда вам исполнится пятнадцать и двадцать шесть. Все точно. Все совпадает. Удивительно. Мне казалось тогда, что мы будем похожи. Оправдалось. Но как-то совсем по-другому. Я гляжу на вас и не узнаю сам себя. Вглядываюсь. Подождите. Что-то иначе. Вот. Едва уловимо. Но я думал тогда о внешнем сходстве. Оправдалось другое. Отец ваш сам изменился немного. А вы такой, каким он вас хотел видеть тогда. Но я недаром скрыл свою внешность. Мы часто встречались. Могли встречаться… Проклятая внешность. И я избегал. И довольно удачно. А потом… решил вообще скрыться от себя самого.

 

Подождите еще. Вас прерываю. Простите. Но лучше прямо. Все-таки. Кто вы такой? Что же? Вы от себя отказались… Вот, наконец, вспоминаю все, что он, отец, говорил мне о вас. Ну конечно. Он рассказывал много. И все это я знаю. Иначе бы и вспомнить не мог. Да, он придумывал сказку о том, как его ученик стал священником. И как он позабыл все, что заготовил и знал.

 

Опасная сказка. Потому что на самом деле не так.  Вот уже почти полвека  рядом живем. Избегая друг друга. Я выжидал и откладывал. А ваш отец до сих пор изгоняет из души страшную память. Ну вот, я посмотрел на вас, и кажется – мне довольно. Можно уйти и приняться за дело. Но, во-первых, я сам уже немного другой. А кроме того… Я должен решить, надо ли вам сообщать о том, что задумано. Вам  и отцу…  Напомнить о том, что реально. К тому же, сама реальность уже подтвердила все, что задумано и решено. Верно? Что? Еще, может быть, отложим на десять-пятнадцать лет. Чтобы вы поняли и проверили. И уж тогда мы с вами решим согласно. Одинаково. Сходно. Хотя бы в главном. Или хотя бы в чем-то одном.

 

А эта ряса? Да еще удивительный крест? И еще, как вы сказали, проклятая видимость? Постойте, постойте. Положите руки на шахматный столик. Обе руки. Вот я тоже кладу. На лиловый, зеленый кафель. Нет. Это не знак согласия. Что-то иное. Я психолог. Могу судить по рукам. Длинные пальцы. Продолговатые ногти. Сюда бы еще – руки отца моего. Но это потом. А теперь. Не надо ладоней. Потому что  я не цыганка. И не гадалка. Определяю точно. Интуитивно. И у меня особенный способ. Одно дело – знать и предвидеть. И совсем другое – определять по рукам. По длине пальцев. И ногти у вас как розоватые драгоценные камни. А это значит – видимость по-прежнему та же. Она сущность и существо.

 

Ну, этот способ я знаю. И сам очень часто к нему прибегал. Скажу – для священника небезопасно. Прибегал – перед молитвой. И после нее. И даже во время богослужения. Мельком. Никому не заметно. А мне достаточно. Ренессанс в эпоху непомерно глубокого средневековья. Хуже. В эпоху апофатической тьмы.  У вас тоже такие же руки. Ну, почти такие. Пальцы слегка изогнуты. Это от деда и от отца. А у меня… Все-таки мать и отец музыканты. И для них пальцы – призвание. Физику такие руки уже ни к чему. Священнику тоже. Вы правы. Для нас обоих видимость – очевидность. Мое священство. И ваша реклама. Нет. Ваша способность…

 

Вот интересно. Мы никак не можем перейти к настоящему делу. У вас все готово. Ну, так вам начинать. Говорите. Догадываюсь. И все-таки надо услышать. Почему-то кажется – мы никогда не начнем. Приступить невозможно. Кто-то и что-то держит вас и меня. Я знаю. Вы сейчас попробуете еще и еще раз проверить предчувствия. Они содержательнее формулы Фарадея. Так вас отец называл почти полвека назад. Проверяйте. Я тоже обдумал. Могу поделиться. Но священнику открыто свыше. И психологу  тоже. Вы обо всем. А я – о спасении вашей души. Ну что? Рокировка? Отец сквозь стену давно уже, с первой минуты, почувствовал, что сказке его приходит конец. Говорите.

 

Нужно согласие. Отец ваш тогда укорил меня в том, что я решаю за всех – насчет бытия – и не прихожу к нему за советом. Я тогда отвечал, что это верно – так справедливо. Зачем советоваться с тем, кто заранее знает и не будет согласен. И я спросил себя самого – а вот с этим младенцем, с вами, тоже нужно советоваться? И с каждым. Кто родился? И так бесконечно? А ведь любому ясно: так ничего не сделаешь никогда. Но я еще вас не видел. И вот решил посмотреть. И посмотрел. И подумал, что только с вами будет мой разговор. А для этого нужно дождаться, когда вам исполнится пятнадцать или, может быть, двадцать шесть. И вот я выждал. И вот, взамен сказки, время пришло.

 

Ну что ж? Все верно. Точно так я и предполагал. Говорите. Впрочем, не надо. Все известно, и все подтвердилось. А я, слушая сказку, уже тогда понимал, что будет взамен. Что ж? Неплохое начало в мои двадцать шесть. Или еще, может быть, вы мне даете семь лет.  Для понимания и согласия? Интересный у вас путь к богу – Небытию. Прямой. И по собственной воле. И без откровенности и откровения. Вы полагаете – людям лучше не знать. Кроме того – они сами себе подготовили подобный финал. Вы так решили. А через семь лет будет еще очевиднее. Будет. Ну, хорошо. Семь лет или семь дней. Как в примитивной притче. Да. Вы сделали  сегодня то, что хотели. Оповестили. Объявили мне вашу благую весть.

 

Оповестил.  Объявил. А у вас вдруг промелькнула одна радикальная мысль. Насчет моего прямого пути к богу – Небытию. Получается, мы антиподы. Я к богу. А вы – от него. Потому что оно само ежесекундно отменяет себя. И становится бытием. Так? Значит, уничтожить бытие невозможно? А как же формула Фарадея? Неужели вы думаете, что я еще в школе не предвидел таких возражений? Божество может и ничего не творить. В этом все дело. Мое божество всегда и во всем сохраняет себя. Понимаете? Все сотворенное вбирает в себя и ничего не творит. Вот почему оно абсолютно. А тот, кто поставит эксперимент Фарадея, и впрямь, кроме шуток, придет к моему божеству. И вот почему я священник. Тайный. Особый. А вы…

 

Значит, по-вашему, люди придумали то, что бог, как и все живое, тоже творец. Придумали. А на самом деле… Он попробовал. И возвращается к себе. Абсолютному. Да, мы антиподы. Какое же вам нужно согласие? И зачем этот крест? И зачем вы так долго ждали? Пятнадцать. Двадцать шесть… И еще готовы ждать и терпеть? Я вам говорю. Эксперимент не получится. Нет  вашей формулы. Психолог заметил ошибку. А вы ее проглядели. Уже тогда, в школе. А потом поняли и вот стали обыкновенным священником. Так? И забыли себя. Забыли. Как отец мой – ученика, с которым у него был поединок. Так вы жили несколько лет. Пятнадцать. А потом уже двадцать шесть. И вдруг в душе забеспокоилось что-то. Вы стали искать нашу квартиру. По отсвету зеленой лампы на потолке. Простая задача.

 

Нет, было непросто. Адрес ваш есть у меня. А я бродил  темными вечерами по Большому проспекту. Представляете? Священнослужитель бродит по тротуару – туда и сюда. Вспоминает и ждет в себе, в памяти, в совести своей то состояние, когда можно прийти. Зеленый отсвет помог поначалу. А потом. Самое трудное. И вот я бродил, я воображал своего антипода. И слышал его слова. И его детские возражения. И отвечал. То, что вам сейчас не отвечу. Потому что вам нужен, видимо, новый срок. И  я его назначаю. Новых семь лет. Будет время подумать. А мой бог уже все сотворил. Вы не верите. Но перечитайте писание. Страшный суд – прекращение бытия. А Новый Иерусалим – небытиен. Здесь моя тайна. И священство мое.

 

Семь лет… А простите, где ваш кшатрий? Меркурий, как его отец называл? Он, я надеюсь, оправдал свое имя. И неужели вы потеряли друг друга? А где Минерва? Аристократ? Об остальном и, может быть, самом важном для вас, молчу. Вы знаете, и только вы решитесь когда-нибудь. За эти семь лет. Отец молчит и не скажет. Уж если до сих пор не сказал. А ведь было бы так легко. Целая жизнь. Или отсутствие жизни. Тут уж у вас, я думаю, полный порядок. И потому вы священник.  А у меня все впереди. Год и два года решили все для отца. А семь лет мои – трижды могут решить. Говорю, потому что проверил. Предвижу. Психолог. Восстанавливаю по моей руке. И по вашей. Ну вот. Кажется, обо всем успели сказать. И я сохраню вашу тайну.

 

Она, тайна, для тех, кто не хочет знать. А я ничего не скрываю. Прикрытие веры – это ваша идея. Моя религия – откровение. А не приоткровение. Кшатрий, Меркурий, медведь Маяковский – в моем приходе, как был. Аристократ и Минерва – не знаю. Думаю, и вы в конечном счете придете ко мне. Все подсказывает нам внутренний голос. Пройдет семь лет. А после них – новых пятнадцать. Ну, уж семь лет наверняка. Вы поняли или поймете. Вам угрожает опасность. Иначе бы я к вам не пришел. Тревога – вот что разбудило меня и мою уснувшую память. Вы правы. Было все именно так. Я стал обыкновенным священнослужителем. Верно. И отец ваш, мой учитель, хотел так завершить сказку, ту, что он рассказывал вам. Но тревога. Нет, здесь другое слово. Поймете потом.

 

Что? Вы уходите. Подождите еще. Нет, отраженье – другое. Вот я опять у окна. Сюда, сюда. Этажерка. За ней пустота. Подойдите. Как интересно разглядывать там, где вас не было. Вот мы вышли из тени. Солнце мне прямо в глаза сквозь окно. А я хорошо вижу лицо. Наружный крест. Черное одеяние.  Каждая складка. Что? Вы хотите благословить? Рановато. Боже. Как ужасна в основе своей ваша благая весть. Почему так ужасна? И почему до сих пор никто ее не услышал. Опасность. Это отец говорил мне тысячу раз. Повторяет и еще повторит. Подождите. Наружный крест. А у меня другой. Нательный. Мама надела. Никто не видит. И если что случится, отец наденет его.

 

23.

 

Стремительно. Был, и нет. Исчез. И даже не попрощался. Предупредил. Надо быть осторожным. Особенно, когда останусь один. Отец уезжает. Мама не хочет меня оставлять, но тоже, конечно, уедет. Промелькнуло семь лет. Назначенный срок. Притча. Как это может быть? Семь лет ушли, а возраст мой не изменился. Мне по-прежнему двадцать шесть. Воображение. Мое или отца моего? А может быть, еще пятнадцать годов, тоже назначенных мне? Все это, как отец называет, проба Небытия. Творчество. Священник больше не приходил. И не попадался. И я отцу ничего не рассказывал. Детские попытки скрыть от него. И напрасно. Он ведь сам все это придумывает. У себя. Там. За машинкой.

Опасность как была, так и осталась. Произвольно откладывал ее до сих пор. Что получится, если назначенный срок отодвинут? Вызвал и отправил назад. Произвольно. Стремительно. Сразу. Отец вызывает меня ежеминутно. Сопротивляюсь. Как только могу. Но вот. Люблю. И потому не ухожу никуда. Фарадей. Священнослужитель. Отдельно. Чувствую. Он заботится обо мне. Если уж говорить откровенно, он и священником сделался из-за меня. Жестоко с моей стороны. Помнить об отце и не думать о Фарадее. Откладывает применение формулы. Назначает новые сроки. Выдерживает. И считает возможным день за днем жить и служить как обычный священник. И даже не видеть меня и не спорить со мной.

 

А за это время Россия рухнула в бездну. Так считает отец. А уж мне доподлинно все известно. И что же? Знаешь ответ, а хочется жить. И вот живешь. А лишнюю память отправляешь обратно. Ну, так все-таки – что же такое божество, которое отказывается творить? И когда оно отказалось? Ведь вот посмотри. Страшного суда ждут второе тысячелетие. Скоро наступит  рубеж, и уже отошел давно, а суда все нет. Значит, бог тоже откладывает. Хочет посмотреть, чем все кончится – как выйдет само по себе. Он отсутствует, созерцает и не творит. А может быть,  Фарадей имитирует все то, во что верует сам. И потому не хочет встречаться. Ему интересно уподобление божеству. И не будь меня, он бы скоро закончил. А теперь…

 

Ну что ж?  Надо жить. Он еще раз отложит. Как и сам Господь, тот, кому папин ученик служит в церкви своей. Честно говоря, вот он опасается за мою жизнь. А на самом деле я должен за него опасаться. Покушение, нападение, устранение священнослужителя. У нас в России такое возможно. И было уже. Конечно. Церковь – произведение рук человеческих. Там своя структура слежки. И надо сказать, как в партийных рядах, там обладают чутьем. В общем, не ошибаются. Такой обыкновенный святой отец не может быть не замечен. Уже заметили. Поэтому встречи со мной нежелательны. И для него, и для меня. Все очень просто. И неужели он дожидается, когда его достанут из-за угла. Зайдут со спины. Сзади. И ударом по голове.

Дождется. Да. Семь лет или семь дней и часов. Отсылаю назад. Эти семь лет. А священник еще в коридоре. Стоит и колеблется. Нужна ли встреча с отцом. И, может быть, хочет вернуться. Я жду его у этажерки и не верю, что он уйдет. Очень полезно вызывать бытийные годы и отсылать их  обратно. Узнаешь предназначенное и отсылаешь. Только сумей очень верно – вызвать и отослать. Моя способность. Уж если бы Фарадей открыл этот способ, он бы не ждал так долго. И все бы уже совершилось. Вот он понял, о чем я думаю, и возвращается, чтобы спросить. А что я отвечу. А он спрашивает, и я отвечаю. Мне бы сейчас видеть его лицо. Прикрытие раздражает. Оно затем и придумано у священников, чтобы утаить выражение.

 

Ну что? Продолжаем? Или дождемся отца? Понимаю. Продолжим. Ну, так что же? Кто откладывает? Бог или вы? И кто кого должен предостеречь? У каждого из нас – особенный способ. Мы умеем. Вы – прекратить. А я – предвидеть. Ипостасная вера и ваша любовь. Значит, бог тоже любит? Разумеется, у меня свой бог. А у вас? Вы же священник. Служитель организации. А я считаю, что после глупого доверия партии, любая такая вера уже неприлична. Вот через семь дней рухнет Россия. И что же? Вы тогда вольетесь в общий поток. Потому что надо во что-нибудь верить. А вы просто вызовите будущее и отправьте назад. Как я. Помните «Прометея», которого ставили в школе?  Отец рассказывал. А вы? Юпитер. Гете.  Как ваше имя?

Нет. Ни единого звука. Молчит. И будет молчать. Он затем и вернулся. Он спросил. И вот я отвечаю. Один. Поневоле. Чувствую. Отец мне доверяет. А! Он хочет, чтобы я исповедовал ему всю мою жизнь? Не благословить, так исповедать? Ничего не получится. Вас убьют. Понимаете? Речь о вас, а не обо мне. Шестидесятники раскололись. На меркуриев и христиан. Но и там, и там – корпорации и одинаковые разборки. Да, да. Это все точно. Вас убьют и меня. Вопрос один. Кого раньше из нас. А вообще. И этот вопрос не имеет значения. Нынешние христиане освящают насилие. А вы как? Вам бы Толстого поставить в школе. Впрочем, и Маяковский тоже – про это. Ладно. Голгофа была. В кабинете истории.

Голгофа была. Тогда, видимо, вы и повернули к Христу. И переломили себя. Нет? Не верно? А если исповедоваться?  Ну, поглядите внимательно. Вот я вам открываю мой способ. А вы примените формулу Фарадея. Что? Получается, что и после конца бытия можно его, бытие, вернуть и потом отправить обратно? У вас не получилось – обратно. Вернули, и вот уже расстаться не можете. Пандора. Мать. Богоматерь. Младенец. Ну, смелее. Меняйте знак перед формулой. Тот и другой. А то, что ваш бог все уже сотворил… Вариант любопытный. И все же такая вера обидна. И не надо. Не надо. Где оно – это все? Вот оно кончает само себя. И это предел?

Я вас представлял совсем по-другому. Вы что-то недоговариваете. А я откровенно. Психолог физику нужен. И священнику. Вот вы чего дожидались. Вы поняли, что кто-то вам сможет ответить. Да вы уже давно ответили сами. А все-таки из других уст. Кончайте. Снимите крест. И смените черное одеяние на что-то иное. Я вам помогу. И мы станем друзьями. Порадуйтесь. Отец мой выиграл поединок. Но я допускаю. Он утратит обоих нас. Одного за другим. И  это участь всех, кто любит Россию. Их миллионы. А мы те, в ком неизвестно зачем живет эта любовь. Не наша. Отца. Я плохо говорю. Но вы понимаете. И еще вернее. Он знает, что если один погибнет, убьют и другого. А не все ли равно. Кто первый и кто второй? И еще. Помните, когда вы назначаете срок, это не только мне, но и себе. Оно. Семилетие.

Я не боюсь. Ни за себя, ни за вас. Вы больше боитесь. И за себя. И за меня. Боитесь и называете это любовью. Вот какую голгофу вы пережили тогда. В постановке. Разве не так? Молчите. И долго еще мы будем стоять и молчать? Прямо друг против друга. Или, может быть, происходит скрытое что-то? Надеюсь. Но все-таки продолжу. Я не боюсь. Мы предупредили друг друга. Но это пока. Только начало. Серьезно. Вернитесь к физике. А я останусь психологом. И вместе мы усовершенствуем ту вашу формулу. А прихожане. Пандора – тоже у вас?.. А у меня еще нет никого. Ну, так у вас? Нет? Вы не знаете, где. Все вернется, если мы вдвоем будем живы. Вот о чем сейчас думает мой отец у себя в кабинете.

Позвать? Не надо. Сам выйдет, когда настанет минута. Прихожане все равно будут к вам приходить. Найдут. Если я поверю. А вы смените веру. Да, я серьезно вам предлагаю. Первый раз в моем опыте. Могу благословить как психолог. А что? На хорошее дело можно благословить. Вера нужна. Другая. Мы не успеем. События развернутся через несколько дней. И все будет здесь. В этой квартире. Отец никуда не отпустит меня. Приходите. Будем вместе смотреть «Лебединое озеро». Взамен иных телевизионных программ. Событие самое страшное. И недаром вы пришли. Почти накануне. Август. Вообще-то мой любимый месяц. У меня отпуск. И я провожу его в городе. Отец уедет и сразу вернется. Из-за меня.

Опять молчите? Вы, может быть, и по правде уже все сказали. Предвидели все. Эксперимент пойдет полным ходом. И без вас. А вы оказались рядом со мной. И уж на этот раз мы друг друга убережем. Но частицы разогнаны лишь в начале. Нарастает мгновенное ускорение. А мы. Давайте, подготовим здесь и себя, и отца к тому, как пережить стратегию действия. У отца будет смена работы. С вами тоже что-то произойдет. Если вы молчите, значит, я не ошибаюсь.  Произойдет. Не разводите руками. По-прежнему. У этажерки. Постойте немного. И я помолчу. Да, у всех будет новый этап нашего нового бытия. Более страшного, чем война и блокада. Я уже решил. И начну преображение города. Замысел есть. И в нем я найду место и вам, и отцу моему.

Вот уж теперь и в самом деле молчание. Потому что святой отец Василий  не знает, исповедовать ему или смеяться. Вера – то, что не может быть поколеблено. И что? Неужели нельзя ее колебать? Он, я думаю, тоже вспоминает все пережитое за эти полвека. И удивляется тому, что нечего вспомнить. Да. Служение. Служение. Родители умерли. Сначала мать. А потом неутешный отец-пианист. Он стал непомерно знаменит в последние годы. Прежде царили музыка и ненависть к правопорядкам совковой России. А после смерти любимой жены появилось в игре прощальное примирение. Все, что он играл, зазвучало по-новому. К моему священству он отнесся печально и благоговейно. Вот вы спрашивали, кто я такой. А он это понимал и выразил гениально. Мама осталась безразлична ко мне. Умерла.

Ну а Пандора. Катерина… Как ее звали. Я обмолвился, что ничего не знаю о ней. Так и не так. Знаю. Мы даже виделись несколько раз. После школы. Но я отстранился и, как сказано, ушел от себя самого. Нет. Она не вернется. Она была не согласна с тем, что я стану священником. Тоже молча. Но я видел. Она, как вы, хотела поколебать мою веру. Да, она христианка. Православная. Из тех, кого глубокая вера лишает любви. Или счастья. Лиза Калитина. А вот я, с моим истинным православием, люблю до сих пор. Но тут нужно полное единодушие. Архангел Михаил слышит молчание мое. Да. Отец Василий молчит. Бог, который ничего не творит, умеет любить. А тот, кто сотворил, видите, потерпел поражение. Оба эти бога – одно для меня. И это надо  понять. Но она далеко.

 

Ладно. Вот вам первое слово. После такой изнурительной паузы. Вера не поколеблена. Нет. Но она стала другой. И я изменился. И до сих пор до этого нет никому никакого дела. Никто не спрашивал. А ведь я втайне продолжаю занятия физикой. Та же зеленая лампа. Те же бессонные ночи. Только рядом в комнатах – пустота. И не горит окно там, на той стороне Большого проспекта. Вы понимаете. Я один. Как вы. Коллайдер. Базон. Дело ближайшего будущего. Я Фарадей. Да, я обхожусь без формул и лабораторий. И я ничего не творю. Открываю. Молюсь. Да, я в физике священнослужитель. Истинно православный. Без подмены. Без формул и ритуалов. Я служу, потому что люблю. Понимаете? Безнадежно. Так бы сказали в 19-м веке. И в нашем 20-м. А вы и я – 21-й. Тут – особая вера.

Иные скажут – я погубил свою жизнь. Сорок два года. Смешно. Тот, кто задумал отменить бытие, —  обыкновенный священник. Тот, кого так любили,  один. С прихожанами. И с Меркурием. Притча. Внешность уже не та. А я ничего не сделал. И не жалею. Дождался. Думаете, проиграл поединок? Ветхозаветный бог требовал к себе любви – полной и бескорыстной. Видите? Не получилось. Потому что в начале он дал бытие. Уже корыстно. И с его стороны. Ждать благодарной ответной любви. Помните? Прометей не дождался. И Яхве осознал, наконец. Уяснил.  А я это понял. Тогда. Уже на своей голгофе. А что? Прекратить бытие – крестная мука. «Пусть во что хотите жданья удлинятся». Во что хотите – пара секунд.

Вот и второе слово. Оно меня повернуло к Христу. Спаситель готов ждать, но предназначен кончить свои ожидания. И свои. И бога-отца. И последнее испытание. И две тысячи лет. И тогда я решил: уподоблюсь ему. Могу сейчас, но буду откладывать. И откладывал. До нашего разговора с вами. И еще отложу. Пока вы сами придете ко мне. А вы придете. Не сомневаюсь. И уже никто не посмеет меня упрекнуть, что я решаю за всех. Никто не придет. На мой феерический мост. А это значит – придете ко мне вы один. И вот уж тогда жизнь будет целой. Ваша. Моя. И всех на земле. Их просили. Их спрашивали. Тысячелетия ждали. Теперь вы и будете жить и решать. А я потерплю. Посмотрел на вас. И от души отлегло. Постойте еще. Вижу каждую черточку. Не опоздайте.

Вот какой крест я ношу. Могу вам его передать и приму нательный. Серебряный. Тот, что наденет ваш отец, мой учитель, если что случится. И произойдет со мной или с вами. Только не опоздайте. Что? Вы не согласны. Глаза стали совсем неподвижны. От ужаса. Понимаю. Вы не придете. И все останется, как сейчас. Пандора. Пандора. Одаренная Прометеем. А ведь ее судьба схожа с моей. Безнадежно одна. Молчу. И вообще я молчал это время.  И сейчас не я говорил. И не вы. И в самом деле – отец Василий молчит. Облик его проступает все резче и резче. Усмешка спряталась в бороде. Он дает мне последний совет. По поводу «Лебединого озера». Ну. Семь дней. И все прояснится. А дальше семь лет. А потом… Ну еще бы. Рукопожатие. Было? Нет? Мы расстаемся. Мирно. Спокойно. И вот я один, без него, ощупываю подоконник и отхожу от окна.

 

24.

Вот. Семь дней и семь лет. Вновь совместилось. Как? Я понять не могу. Мы с отцом у него в кабинете. Включен телевизор. «Лебединое озеро». А за окном переворот. Начало событий. Но музыка увертюры звучит в холодной ледяной тишине. Мама на даче. Отец приехал в Ленинград из-за меня. Рано утром. А я был один. Бессонная ночь. Приехал. Ничего не рассказывал. Целый день был рядом. Никуда не пускал. Работал у себя за машинкой. Но через каждые полчаса ко мне заглядывал и отрывал меня от занятий. А я  сочиняю десятый проект. Преображения города. Фантастика. Потому что он рассчитан уже сейчас на то, что будет после переворота. А после него уже мелькнуло семь лет. Оба срока вполне сошлись. Одновременно.

Смотрим «Лебединое озеро». И я молчу. Знаю, что будет. Прокручиваю заново годы  всей моей жизни. А отец – то же самое. И поневоле. День в день. Совпадают. Начало и конец семилетия. Совмещены в один единственный день. Мой способ известен папе. Он овладел, как и я. Договорились. Оба хотим попробовать. И вот сегодня. Первый раз получилось. Мы сидим в его кабинете. Молчим. Осваиваем. Без конца. Удвоение бытия. Или что-то иное. Психологический опыт. Отец посвящен. И не удивляется. А только взволнован правотой всех своих семилетних предвидений. Он спорил со мной и предупреждал. А я заранее знал. И потому возражал, как ребенок.  Да.  Взрослые правы. И все равно возражал.

Но еще не привык. Никаких повторений. Все заново. И все, как было. Только не так. Отец это сделал своим особым способом воображения. И не догадывается, что это я ему подсказал. Ну, что делать. У меня такая способность. А для него – творчество, опыт, эксперимент. И во время путча – самое верное. Только я не пойму, зачем он так тревожится. Почему приехал? Почему никуда не отпускает меня. Он ведь знает, как разовьются эти события. Но ведь можно попробовать их изменить как-нибудь. Интересно за ним наблюдать. Сидит в кресле. Брови сдвинул. Складка на лбу, как у деда. Пальцы сжал. И костяшки совсем побелели. То, что он предвидел целое семилетие, заставляет его напряженно молчать.

Да, он не любит повторять. То, что сказано. А пришлось бы. И я не возражаю. Молчу, чтобы не выдать себя. Смех разбирает. А вообще – не до смеха. Пытаемся что-нибудь изменить. И ничего не выходит. Надо еще постараться. И улучшить мой способ. А потом я отцу помогу. Незаметно. Психология достигает искусства моделировать мир. Может и повлиять на ход истории. И даже после конца бытия. И это я уже говорил. Но пока не испытывал. И вот смотрю «Лебединое озеро», а сам обдумываю невозможные повороты. Проект преображения города – один из десяти – уже подготовлен. Мысленно. И в компьютере. И на бумаге. И его положения и пункты совпадают с тактами тревожной обреченно-печальной музыки. И с ритмами точных балетных движений.

А о священнике мы с папой не говорили ни разу. Не пора ли напомнить?  Семь дней назад. И объявить продолжение. Пока за окнами – начало конца.

Напоминаю. Оказывается, мы думаем одновременно. Об одном. Опять совпадение. Отец говорит, а сам неотрывно смотрит на экран телевизора. Детские воспоминания. Когда в самом конце войны он с отцом и с матерью вернулся в родной Ленинград, и отец привел его, семилетнего, на балет в Мариинский театр и он первый раз услышал музыку «Лебединого озера». И вот сейчас почему-то опять оно. Постановка другая. Принц – коротышка. Ротбард – мохнатый. Забавный. Одетта великовата. Музыка та же.  Только она. А уже и здесь что-то иное. Было таинственно. Грустно. И очень просторно. В зеленоватой ночной полутьме. На сцене. Было как надо. А здесь, на экране. Все ясно. Освещено. Различимо. Резко. Чужая подмена.

Отец говорит. Было тогда для меня в этой музыке начало всего. А теперь – завершение. Тогда я каждую минуту ожидал и радовался. И все было для меня. Вокруг и во мне. Медленно. И совсем невидимо. И я замедлял прыжки  балерины. И движения принца. А что же теперь?  Музыка спешит. Или тянет время. Нет. Все не так. Закрываю глаза. И чувствую – вот замкнется мелодия. И не хочется ничего замедлять. Музыка умирает. А прыгуны в трико оживились. И не думают никуда улететь. Они скачут на месте. Открываю глаза. То же самое. Там – победа. Здесь – поражение. Там – надо запомнить скрипичную тему. Здесь –  она торжествует и замыкает пространство и память. А у тебя? Неужели совсем по-иному? Другое.  Как в первый раз?

 

Не отвечай. И так остается немного. Твой священник. Мой ученик. Тоже был тогда началом  какой-то мелодии. Что бы ни думал он, что бы ни замышлял, я тревожился и ожидал продолжения. И вполне верил, что справлюсь. И сам продолжал. Это очень серьезно. Открывался новый рубеж бытия. И были новые ученики. Много.  Выпуск за выпуском. Событие за событием. И все от меня уклонялось куда-то в иную сторону. Куда я не хотел. Понимаешь. И только он оставался. Таким же, как был. Он оставался. А ты рос. И все отодвинул. И мы с мамой твоей жили тобой. А он уходил, уходил. И пропал. И от него зависело. И я продолжал поединок. И однажды я понял, что он станет священником. Тогда я придумал сказку. А ты слушал ее.

Мне было горько. Не за меня. И не за тебя. И не за маму. И не за все бытие. Оно в безопасности. Так я считал. А вот что было печально.  Его священство и борода предвещали крушение целой эпохи. Уже неизбежно. То, что она погибнет сама. Без его усилий и формул. Все-таки очень плохо то, что она погибает. Я вдруг почувствовал, что я ничего не могу. А ведь он обещал тебя уберечь от чего-то. От всех. От всего. Даже мама твоя обняла Фарадея. Она спасала нас всех. И его самого. И вдруг он отдал нас жизни. И стало так больно. Потому что где-то, высоко-высоко, далеко-далеко. И глубоко-глубоко. Следит за всеми другой Фарадей. И я не знаю, где он. Безмерное что-то. А ты рос и рос. И все отодвинул. И я забыл о притче моей.

 

Кто может прекратить бытие, тот сумеет его сохранить. А пока оно само себя сохраняет, как может. Он приходил. Я это чувствовал на нашем небольшом расстоянье. Да, я хочу увидеть его. Но я не сделаю шага. Такая натура. Вот я опять открываю глаза. Тот же экран. Та же музыка. Боже мой. Какое жуткое состояние. Ты его не отдаляй, чтобы снова не возвращать.

 

Вижу отца. А сам прислушиваюсь к тому, что за окном. В сумерках Ленинграда. Но вот он уже Петербург. И отец пропадает. Я один. Он уехал, оставив меня. Впереди – ночь. Нет, отправляю обратно. Вот он вновь. И тот же экран. И та же музыка. Но меня интересует иное. Вот священник выходит из дома. Вот идет в темном своем облачении. Опять смотрю на отца. Неужели он видит и думает одновременно со мною и то же, что я. Говорит и не слышит. Прислушивается. Помимо музыки. К шагам по вечернему тротуару. Людей немного. Все почему-то сидят по домам. Себе не верят. И еще ничего не осознали. Только он, черный священнослужитель, уже полвека назад все решил. И прогуливается. Мимо окон. Взад и вперед. И, если видеть его одного, непонятно,  исполнен или нет новый  назначенный срок. Потому что и через семь лет, он все так же будет ходить тут, под нашими окнами.

Еще бы. И сейчас, и через семилетие он посетит нас и явится к нам напоследок. Но семь лет спустя я буду один. И он тогда не придет. А сейчас. Для нас и для него – самый удобный случай. Но ведь мы договаривались о том, что я сам выйду к нему. Просто открою дверь.  Быть может, он уже поднялся на четвертый этаж, вышел на площадку и ожидает у лифта. Ему нужно только одно мое движение – изнутри. А взамен пока –  мои шаги и раздумья. А, кроме того, отец. Мой отец. Они так и не повидались. Почти полвека спустя. По недавнему договору – еще семилетие. Но ведь у него и с отцом договор. Путаница. Было бы очень удобно. Да, я твердо знаю – он стоит перед нашей дверью. И отец  умолкает на полуслове, потому что у него та же догадка. Но ничего не поделаешь. Договор с сыном – превыше всего. Ниточка, на которой держится  все на свете. Или много чего. Замри.  Он тут.

И снова перед глазами проходит целая жизнь. Что ж получается. Радость ее – ожидание? У отца. И у меня. По-разному. Он представлял себе, как все будет. Любая мелочь говорила ему, как прекрасна жизнь и как сладко воображение. То, что выходит ему навстречу, —  подарок природы и времени. Главное – сын. Вот я вижу его сейчас и пытаюсь понять, что может прервать минуту счастья, которое я предвидел всегда, и даже в детстве, когда я еще ни о чем не догадывался. Я не мог объяснить словами. И потом не умел. И только сейчас понимаю. Музыка «Лебединого озера» — совсем о другом. Но даже в ней что-то живет, созвучное моему вечному ожиданию. И то, что Фарадей остановился у двери. И не подымет руку. И не коснется звонка. Долго он будет стоять, не знаю. Но это, может быть, самое большое мгновение всей моей жизни. То, ради чего стоило жить. Кто прервет его?

Но почему-то я воображаю себя далеким отсюда. Проверю. Да, я сижу. Вечер. Кресло. Экран телевизора. Сын. И вот – никого. Только он один. Миша. И я еще раз поражаюсь, как он похож. На того моего сына. Вернее, ученика. Тогда он был радостью ожидания. А теперь я всматриваюсь. Как будто я забыл и вспоминаю, глядя на сына. И узнаю – черту за чертой. Чужой – предвестие. Родной, кровный – прозрение. Кто прервет? Кто остановит? Через семь лет я уехал. Неужели впрямь уеду опять, когда пройдет назначенный срок. Надо встать и встретить моего Фарадея. Миша не подойдет. Это мое предназначение. Опередить. И открыть священнику дверь.

 

Открываю. И узнаю сразу. Прежняя стать. Рост. И глаза. Почему-то очень трудно увидеть его здесь. В моем кабинете. «Лебединое озеро» кончилось. Экран погас. Пока никаких передач. Выключаю. Но Миша продолжает смотреть и как будто не видит моего Фарадея. И я невольно хочу, чтобы он так сидел и смотрел и не вставал навстречу гостю и не здоровался с ним. Но он здоровается и встает. И переводит взгляд к нему от меня и обратно. В такие минуты я все могу прочитать в его душе и даже как будто вижу его глазами. Вижу и себя и его, священнослужителя, и только никак не могу их представить вдвоем, рядом друг с другом. Вижу, конечно, и не представляю. Мешают черное одеяние. И черная борода. То, что Миша другой. И чем дольше смотрю, тем горше исчезает прежняя память о Фарадее. О том, как я когда-то высматривал в нем  родные черты моего  пятнадцатилетнего сына.

Ошибся. Да. Мой сын победил. Он разрешил поединок. Он все знает. А об этом догадаться не может. Глаза того и другого. По-разному. У Фарадея прежний спокойно-испуганный взгляд. Он останавливает их на чем-то одном и долго испытующе смотрит. Кажется – неподвижны. Предмет исчерпан, и вот он плавно отводит их, эти глаза. Особенно тяжело, когда он всматривается в тебя. Вот сейчас, например. Это надолго. Отхожу. Плавно переводит глаза. И не отпускает. А Миша  глядит независимо. И как будто не видит. А на самом деле – вбирает все. Уже вобрал. И теперь остается найти слова, чтобы  выразить прямо все то, что он думает. А решение уже созрело. И он обрадован и удивлен такому решению. В такие минуты очень трудно поймать его взгляд. А зачем?  Сказано без единого слова. И вот вокруг тишина. И только сдержанное дыханье двоих.

Как в предпоследней сцене постановки «Про это». Меня тогда поразило  —  все замолчали. Голгофа уже завершилась. Поэтовы клочья разбежались по сцене. Большая медведица в небе стала над головой. Никто не смотрит. Но я  ее вижу. Потому что все опустили головы. Даже он, Фарадей. Голос оттуда. Неслышный. Безмолвие наизусть. И в такой тишине, кто-то сказал. Подумал. Проговорил. Прерывисто. Как будто прощально. Кто это был? Не ты ли сам – Фарадей? Вот я не уследил за твоими губами. Как теперь уследить?  Миша знакомит нас. Мы говорим, что знаем друг друга давно. Вот Фарадей. А вот Миша –  годовалый младенец. А где остальные? Разбрелись. Их отделяет от нас черный экран телевизора. И тишина, которая не снилась, но была на той постановке.  Благословлять никого не надо.  Исповедь будет потом. Кому? Пространству и времени. А теперь. Я согласен. Кто? Мое отражение?

 

Тихо-тихо. Мы с Мишей вдвоем. Только мы. Он не пришел. Но и я не сделал ни шагу. И вообще. Где он? Бог, который все вбирает в себя  и отказывается творить? Как  сделать, чтобы он захотел? Я у стола. Гашу и вновь зажигаю зеленую лампу. На улице – чернота. В облаках темно-синий просвет. И одно за другим  на той стороне Большого проспекта загораются разноцветные окна. Они горят и не гаснут. А я в комнате Миши. Вот я сжимаю пальцами каменную плиту подоконника. Трогаю этажерку. Зову. Зову еще раз. И никто не входит ко мне. И никого нет за стеной. И там, внизу, под моими окнами, никто не бродит по тротуару.

 

 

 

 

 

Коран

КОРАН

 

1.

Изнемогая, открыто и прямо

Я отзовусь на призывы Ислама.

И в глубине евразийских пустот

Что-то со мною произойдет.

 

И состоится глубже и шире

Преображенье в центре Сибири.

И для обычных народов и стран

Кто-то объявит новый Коран.

 

В этом писании, в этом Коране

Все предусмотрено будет заране,

И обеспечит сибирское дно

Разным народам ученье одно.

 

Раньше учение обозначало,

Как начинать обновленье сначала

И обеспечить выбор прямой

Жизнью самой и смертью самой.

 

Нет ли каких отрицательных знаков?

Рай одинаков, Бог одинаков.

Каждый провал и каждый успех

В том, что исход одинаков для всех.

 

В новом Коране узнает евразье

Триипостасное многообразье,

Новое тем, что впервые оно

К разным религиям применено.

 

Новый Ислам не воюет напрасно.

Все правоверно, все ипостасно.

И обеспечено это родство

Тем, что в Сибири нет ничего.

 

В недрах ограбленного Урала

Нет ни единого минерала.

А за Уралом финиш готов  -

Нет Енисеев, нет городов.

 

В новом Коране сказано много.

Наша Сибирь – прообраз итога.

Люди признают и признают

Этот итоговый абсолют.

 

Нынешний Рим погибает без толку.

Запад и Юг поклонились Востоку.

Только у нас широк и глубок

Общий для всех абсолютный итог.

 

2.

В нашу Сибирь собираются дети.

В новом Коране детей многоцветье.

Сильны и слабы, сильны и слабы –

Все в эпицентре общей судьбы.

 

Там, новизною неведомой броски,

Энтузиазм проявляют подростки

И, где простор холодней и пустей,

Строят коллайдеры скоростей.

 

Эти стремления, эти старанья

Прямо предписаны в новом Коране.

А на поверку лучший настрой

Пожран сибирской черной дырой.

 

Дети оттуда или отсюда

Вооружаются против абсурда.

В мире метелей, чумов и юрт

Кто одолеет этот абсурд?

 

И удаление, и одоленье,

Похолоданье и потепленье,

И академии, и  космодром –

Дело планеты сибирский синдром.

 

Вам говорю в интернете, на сайте:

Самые лучшие силы бросайте.

Прямо сюда, по сибирскому дну,

Всею планетой, в точку одну.

 

Поиск Евразии, поиск женьшеня,

Всех нерешенных задач разрешенье

Без разрушенья церквей и могил

Провозглашает новый ИГИЛ.

 

Этот Коран в зарифмованном слове.

Цель обозначена, все наготове.

Нынешний Рим неутомим

В схватке последней с Богом самим.

 

Объединение разных евразий

Всем, чем опыт лучших фантазий

Незнаменит и знаменит,

Бога единого заменит.

 

Кто это знает кратко и длинно,

И без ИГИЛа и муэдзина, -

В новом коллайдере кружится тот

Над эпицентром сибирских пустот.

 

3.

Неуловимой  черной дырою

Цивилизацию перестрою.

Только, пожалуйста, помоги

Красками тундры, шумом тайги.

 

Выражу суть моих повелений

Жирником чума, стадом оленей.

В этом краю совместится как раз

Многообразье народов и рас.

 

Думаю о евразийском народе.

Многообразие на исходе.

Эту опасность вдали и вблизи

Останови и преобрази.

 

Людям присуще более-мене

Ортодоксальное недоуменье.

Жертвуя жизнью всегда и везде,

Мы подошли к последней черте.

 

Вижу – пора за ум приниматься

В деле сибирских реанимаций.

Оберегай  у последней черты

Самосознание мерзлоты.

 

Скорописью моего палимпсеста

Многое скоро  станет на место,

Если Китай прочитает сполна

Эти сибирские письмена.

 

Если еще почитать и не сбиться,

Многообразие возобновится,

Да и себя, молодея на вид,

Индия шлоками возобновит.

 

Чувствую, наша Сибирь закружит их

Золотом этих широт необжитых,

Новых исламов неслыханный стих

Втянет в себя и выпихнет их.

 

Я говорю и свидетелем буду –

Сколько бы вас ни пришло отовсюду,

Нашей Сибири священное дно

Вы не возделаете все равно.

 

Армагеддоны ахнут и жахнут,

И поневоле будет распахнут,

Без опасенья, лилов и багрян,

Самоспасенья новый Коран.

 

4.

Сфера другая,  мера другая.

Испепеляя, изнемогая,

Мир окончательно преобразил

В новом Коране Господа сил.

 

Предуготовил новый предел он.

Бог переделан, мир переделан.

В снежных просторах выход прямой.

Прямо из дома и прямо домой.

 

В неизмеримости белых простраций

Надо уверенно разобраться,

Чтобы устала белеть и синеть

Снежною снедью белая смерть.

 

Наш сибиряк, индус и китаец,

Переплетаясь и сочетаясь,

Там, где Коран завершено зачат,

Новый ИГИЛ в мирозданье включат.

 

Но для сегодняшнего ИГИЛа

Здесь, очевидно, будет могила,

Ибо сюда вслед за нашей страной

Скоро отступит мир остальной.

 

И в результате кровавого спора

Оба ИГИЛа изведают скоро

То,  что в снегах евразийской земли

Мы окончательно изобрели.

 

Смыслы живут, пути состоялись.

Верно пульсирует снежный Солярис.

Видимо, лучшая из планет

Божий абсурд низводит на нет.

 

Где вы теперь в политической смуте?

Перечитайте до явственной сути,

Хамидулло, Бахриддин и Мансур

Новые смыслы огненных сур.

 

Близкой погибелью окровавясь,

Помните, вы у меня укрывались,

Чтобы в итоге побед и потерь

В снежной Сибири укрыться теперь?

 

Вы победили ярость и скрежет.

Кто вас поймает, кто вас удержит,

Вас, кто Коран в ипостаси тройной

Оберегает вместе со мной.

 

5.

Мы из Сибири спустимся наземь

И, соревнуясь многообразьем,

Хамидулло, Мансур, Бахриддин,

Обе Америки опередим.

 

Но, повторяя историю ту же,

Не предпочтем потепления стуже,

Или история нам не простит

Африк, австралий и антарктид.

 

Фундаментально поможет Мансуру

Хамидулло, основательный гуру,

Ярко напишет о них Бахриддин.

Видите, я не остался один.

 

Кто, совершая божественный вымет,

Нашу Сибирь на поверхность подымет?

Кто, чей народный опыт нажит,

Недра и тайны ее обнажит?

 

Чья-то рука в пещерах Урала

Этот хрусталь для меня выбирала.

Мысленно ты и поныне стоишь

Там, где сливаются Обь и Иртыш.

 

Я не питаю напрасных иллюзий

О евразийском всемирном союзе.

И никого нет смелей и теплей

Милых народов Сибири моей.

 

Вновь раздается далеко и близко

Голос шамана из Ханты-Мансийска,

Вечного Пастэра нарратив

К нашей реальности обратив.

 

Но континентов и стран панорама

Требует преображенья Ислама,

И всеблагая сибирская весть

Определяется именно здесь.

 

Все же Восток наш необитаем

Индией древней и новым Китаем,

И в панораме Третьей войной

Он предназначен России одной.

 

С этим Конфуцием или нирваной

Где наш Израиль обетованный?

В снежной Сибири, неведомый сам,

Восторжествует русский Ислам.

 

6.

После теракта очередного

Не ожидайте исхода иного.

От заблуждения раскрепостясь,

Вы перейдете в мою ипостась.

 

Вы изувечены вашей войною,

А в результате станете мною.

И для меня уже староват

Ваш окончательный хазават.

 

Освобождаясь от крови и скверны,

Будьте поистине правоверны.

Сверстники, смертники в этой войне

Вы все равно перейдете ко мне.

 

Полною мерой, квантум сатис,

Люди, к Исламу не прикасайтесь.

Или узнаете, каково

Это исламово статус кво.

 

Необратимо чувствуют люди –

Все ипостасно в моем абсолюте.

Мой хазават углуби и расширь,

Непобедимая наша Сибирь.

 

Обожествляйте строгие строки,

Истолкователи и пророки.

Я вам того не вменяю в вину.

Будьте во мне и кончайте войну.

 

А ипостась между мною и вами

Я объясню вам другими словами,

Теми, что были произнесены

Ширью сибирской моей белизны.

 

Строки Сибири ясны и строги.

Единокровны единые боги

И составляют одну ипостась,

В новом Коране развоплотясь.

 

В мирном, всемирном, в моем хазавате

Бога по-прежнему называйте,

Будто  бы и мерзлота и тепло –

Все от Аллаха проистекло.

 

Будь, мой пророк, спокоен и краток.

Развоплощаю миропорядок,

Ни от кого не скрывая ничуть

Милой Сибири страшную суть.

 

7.

Ну а теперь остается о многом

Наедине побеседовать с Богом,

Осознавая вдвойне и втройне

Это вот самое «наедине».

 

Встречу восьмое десятилетье

Не в петербургском своем кабинете,

А на планете, лютой зимой,

В центре Сибири, в точке самой.

 

Здесь я последнюю встречу устрою

С Небытием и черной дырою.

А от мороза меня защитит

Снежной пустыни выпуклый щит.

 

Хочешь отсюда сделать прогулку

К Ханты-Мансийску и к Петербургу?

Но без дорог, собак и унтов

К этой прогулке я не готов.

 

Как я попал сюда, объясните.

И почему под луною в зените

Бог для меня запредельно простер

Сизого снега звездный простор?

 

Видимо, Богу необходимо

Необъяснимо и объяснимо

Вообразить окончательный миг

Религиозных фантазий моих.

 

Грешное тело, души выниманье.

Бог на меня обращает вниманье.

Видимо, верой внутри и извне

Что-то его задевает во мне.

 

Сгинет ИГИЛ без мольбы о пощаде.

Вы же фантазии воплощайте

Или зимой загляните сюда

И позабудьте о них навсегда.

 

Наедине от единственной точки

Вспыхнут фантазии-одиночки

И засияют при этой луне

С прочими звездами наравне.

 

И затеряется возгоранье

Суры последней в новом Коране,

Там, где, величествен и глубок,

Над пустотою плачет мой Бог.

 

2016

 

Хочешь родиться

 

ХОЧЕШЬ РОДИТЬСЯ.

 

1.

Ну  вот. Мы подбираемся к самому достоверному. Но, может быть, и самому радостному и счастливому. И все мои дела побоку. Есть два часа. Полной свободы. Кажется, что-то должно получиться. Но сколько раз не получалось. А сегодня предчувствую.

И вообще согласитесь – для меня страшнее всего. Если что-то очень хорошо получилось. И вот кажется… После удачи – обрыв. Пустота. И в ней, в этой пустоте, уже ничего не может случиться. И не должно быть. Конец. А силы еще не растрачены. И каждый раз выяснялось. Нет. Силы – вот они. А просто удачи той не было. Почудилось. И пропало.  И это естественно. И правильно.

А что сегодня? То же самое? Нет. Совсем другое.

Вот меня уже окликают. Кто-то незнакомый. И прямо здесь. На воздухе.  В Соловьевском саду. Окликает издали.  По имени. Отчеству. А он, я думаю, судя по голосу, кто-то из тех, кому до меня и до моих удач нет никакого дела. Подходит. Садится рядом. И вдруг вопрос:

Хочешь родиться?

Вот как.  Сразу на «ты». И сразу – к сути. К моим словам. Кто он? Психолог? Или кто-то из мало знакомых писателей? Или один из моих. Давних учеников? Но почему «ты»? Самое правильное не отвечать. И я ни слова. А его выражение поймать невозможно. Скрыто в густых усах. И в бороде. Черные с проседью. Усы нависают. Губ не видно. Редкий случай. А глаза тонут в морщинках.

Ну, я стараюсь. Не видеть. Не слышать. Смотрю в сторону. И все же. Наблюдаю за ним. Краем глаза. Кто знает? А вдруг прототип? И вот у меня будет новый рассказ. Но важнее всего. Этот странный вопрос. И то, что я его себе задавал уже много раз. И всегда – после какой-то удачи.

А он глядит неотступно. И одними глазами. Повторяет мне то же без слов. Получается – надо ответить. Все равно. Что-то. А иначе – нехорошо.

Родиться – это значит забыть все, что было.  А кто хочет забыть? Кто откажется? От себя самого?

Ну, понятно. Значит, не хочешь? Я, прости меня, так спросил. От  отчаянья. Понимаешь? Ты, конечно, все можешь понять. Родство по крови…  Ну, разумеется, ты меня не узнал. Усы. Бородка. И мы уже давно с тобой не видались. И ты забыл, что этот самый вопрос. Ты когда-то мне проговорил шепотом. Очень давно. И тогда я был на себя не похож. И ты прости, что по имени, отчеству. А то бы ты признал меня сразу.

И, пока он говорил, мне уже стало ясно.  Это мой внук. Тот, с которым я не видался шесть лет. Он уезжал. Плавал. Далеко-далеко. И мне казалось. Что он меня забывает. А он и не думал и вот  меня отыскал. Но что такое? От какого отчаянья. И теперь я поневоле очень внимательно вглядываюсь в черточки и морщинки его молодого лица.

Ты случайно здесь проходил?

Нет, по разным делам.

И я, чтобы хоть как-то отдалить. Признание. Быть может, серьезное. Подробно. Говорю. Почему я не хотел бы родиться. И почему продолжаю, дотягиваю. Эту мою, уже теперь не вполне счастливую жизнь. Говорю, а сам  пытаюсь выбрать из памяти самую отчаянную минуту.  Выбрать легко. И Олег, разумеется, помнит. Почему и спросил так весело. В минуту отчаянья.

Моряк. Но это в прошлом. И я могу догадаться. И гоню от себя. Любую жуткую мысль. Видимо, все в порядке. А то иначе я бы узнал. И дело не в этом. Штатская форма. И опять – эти усы и бородка. Что может быть у него сейчас? Наверно, что-то по аналогии. С моим вопросом.

Что же. Я понимаю. Ты хочешь не просто начать заново свою новую взрослую жизнь. Ты просто. Хочешь родиться вновь. И когда и где ты об этом подумал? Хочешь забыть себя. Родиться другим. Я думал об этом. И потому тебе, восьмилетнему, задал  мой глупый вопрос. А теперь он уже не кажется глупым.

Дед, я многое видел. И о том никогда никому не рассказывал. И сейчас ты не знаешь. И не узнаешь о том, что было со мной. Как видишь, было другое. Просто я решил довести до конца одну потаенную мысль.

А твое отчаянье? Ты прости… Я по твоему слову…

Какому слову? Разве я такое сказал? Нет, все хорошо. И у тебя тогда было нормально. Я помню. И  еще, когда плавал, я много раз вспоминал. И даже завидовал. А потом…

Что, Олег? Думаю, полагаю, с тобой такого не будет. Все, что мы хотим, и так совершается. В нашей природе. И в естестве. И как раз это нам открытое мы до сих пор не можем разгадать и понять. Не знаю, может быть, кто и понял. Только не я.

Дед, это сейчас одни разговоры. А у тебя и у меня серьезно. И я первый раз вижу – нужно  не поправлять, а прощаться. Ну вот – было. Как-то я где-то среди океана захотел на землю. И подумал, что по моей воле это сделать нельзя. Нужно выбраться. А я в плену. Понимаешь?  И вот надо проститься. И все, что видишь, кому-то отдать. И так со всеми. И тогда в первый раз я захотел  — как ты спрашивал…

А что теперь?

Ну, я уже на земле давно. И пока ничем не связан. И никому не должен. Свободен. И это как раз и есть. Минута отчаянья.

Тут я закрываю глаза. И продолжаю видеть его лицо. И те же морщинки, и те же глаза и усы. Невероятно. И такое свидание в Соловьевском саду —  выдумка, сказка. Или еще что-нибудь. Или кто-то меня решил разыграть. Но  я слышу его голос. И верю каждому слову.

Надо не поправлять, а прощаться. Навсегда? На время? Потому что все равно никуда не уйдешь. И  одно мы воображаем сейчас. Кто из нас был бы готов к тому, чтобы снова. Кто? Я с моею удачей. Или он – в минуту отчаянья. Потому что вижу – он в этот вечер. Свободен, как я. И никому ничего не должен. И оба мы на земле. И в моем любимом Соловьевском саду.

Прямо невероятно…

И это я говорю ему вслух. А он уже отвлекся. И почему-то не спешит уходить. Он ждет. Или еще что-то хочет мне сообщить.  А я, в самом деле, прощаюсь.  И не потому что хочу. А так. Наступает время. Нет, уже наступило. Удача была. И нужно. По слову Олега, захотеть. И полюбить. Самое неизбежное. И для меня. И для него. Полюбить.  Не погибель. Не  смерть. А другое рождение.

И все это выдумки.

Вы оглядываетесь. Перед нами темно-зеленый фонтан. С которым тоже надо проститься. И чтобы как-нибудь. И когда-нибудь. Вновь увидеть его. Здесь, во время школьных каникул, я любил сидеть по утрам. Читал Байрона. Аккуратно держал на коленях  зеленый растрепанный том. И чувствовал,  как далеко поэт, который ушел от меня. И то, что он куда-то ушел, не смущало никак. Но книга его была у меня под рукой. И я был моложе его. А теперь я старше. И Олег рядом. И тоже готов. Как и я.

Вы оглядываетесь. И хотите найти нас обоих. И никого не видите. Ни меня, ни его. Нас нет. Мы другие. А тем, кого мы выдумали сейчас, легко прощаться. Потому что никто из них вообще не прощается. И они ушли, как  тогда этот Байрон из расплетенного тома Брокгауза и Эфрона. И теперь мы с Олегом остались вдали от себя самих. И неизвестно где.  В Соловьевском саду.

А ты, наверно, придумал. Насчет океана.  Увидел меня и придумал.

Олег молчит. И это значит – я догадался. У него совсем другая жизнь. А это он сочинил, чтобы как-нибудь начать наш разговор. И потому сейчас молчит и не спешит по своим делам. А то,  что он думает, я никогда не узнаю. У него в крови – не говорить ничего. И не признаваться. Мы очень разные. И это сейчас он меня разыграл. Потому что знает. И помнит. Хотя мы шесть лет уже друг друга не видели.

Но скажи мне, как это было. Мой шепот. И когда ты решил, что надо прощаться. Дело в том, что я думал – ты уже давно со мною простился. И я, честно говоря, не ждал, что встречу тебя.

И я не ждал. И само получилось. А помнишь, ты один раз в переходе у метро встретил меня. И не узнал. И это было на Невском. И ровно двенадцать лет назад. Между прочим. И я тогда еще не оброс бородой. И ты удивился. И обрадовался. Как сейчас. Потому что вспомнил. Другого меня. Того, каким я был, когда ты задал мне. Этот вопрос.

Да. И ты очень правильно объяснил. А теперь… Неужели ты бросил работу. И потому так свободен.  Ты говоришь. Никаких океанов. И никаких дел. И ты решил меня отыскать.

Олег молчит. Нет, он ничего не решил. Случайно. И так вышло. Но вот уже теперь я и в самом деле не хотел бы прощаться. И почему-то  было бы хорошо прямо сидя здесь, на этой скамейке, все сказать моему далекому и близкому внуку. Чтобы он перестал быть далеким. Потому что после моей удачи уже не может быть пустоты. Разумеется, только в душе. А в жизни. Поправлять ничего не надо. И остается лишь отпустить. Себя самого.

И я, закрыв глаза, опять говорю, говорю.  И не помню, что. И не знаю. И только хочу, чтобы он дослушал меня. И вдруг сам понемногу начинаю слышать мою не совсем понятную речь. И каждое слово. И отчаянно и отчетливо понимаю себя. И одновременно я осознаю, что теряю внука. И происходит все то, что обычно бывает. И это вечная моя беда. И после удачи – все кончается так.

Олег молчит. И как будто хочет, чтобы я продолжал. И вот я кончу. И настанет минута прощания… И я, не стесняясь, об этом ему говорю. И он как будто согласен. И все в порядке вещей. И нужно только еще кое-что вспомнить. Потому что удача моя. И минута особая.

Дед, не волнуйся. У тебя еще целая жизнь впереди. А я – прощай! – ухожу в далекое плавание.

Я никогда не плавал. Так далеко. И никогда не было у меня. Этого внука. Есть иной. И он совсем на себя не похож. Он есть. И сейчас он со мной не сидит на скамье перед зеленым фонтаном в Соловьевском саду. А он и в самом деле уже не сидит. Нет никого. И я не заметил, как он ушел, так легко простившись со мной. Появился внезапно и пропал. И разговора нашего не было. Или все это было. Как тот вопрос, который в тишине сада звучит надо мной и до сих пор не получает ответа.

У меня еще целая жизнь. Если бы я захотел родиться. Прямо сейчас. И это не значит, что я родился бы сразу. Просто надо, чтобы я захотел. И это было бы так же серьезно. Как все   остальное. И так сначала нужно, чтобы я захотел. А потом уже, разумеется,  кто-то позаботится о том, чтобы я был готов. И это я шепчу себе самому. И тут же спрашиваю: «А он? Кто он – этот  Кто-то?».  И секунду назад я это знал хорошо. А теперь опять… Загадка. Загадка. И пустые слова.

Нет, это не был разговор с самим собою. Кто-то мне напомнил меня самого. И теперь оставил. Догадываться и вспоминать. И уверять себя, что я хочу расставаться. Один – с тем, от чего природа может меня отлучить. Она хочет. А я тяну. Доживаю время. И то, что целая жизнь впереди, кажется выдумкой, словом. Шуткой внука. У которого впереди.  Далекое плавание.

И вот я встаю со скамьи. Выхожу из сада.  Мимо академии. Дальше. Перехожу по направлению к порту. Туда, где пристани и корабли. Да, тут я бродил. Один и с моим отцом. И мы разглядывали самые разнообразные катера, пароходики, баржи, большие суда на приколе.

Отца уже нет. А я чувствую, как он хочет сейчас идти рядом со мной. В толпе гуляющих. Туда, до памятника Крузенштерну. И дальше. До другой академии. До поворота. Чтобы оттуда с грустью возвращаться назад.

Почему я в детстве любил этот берег? И почему с таким наслаждением наблюдал каждый раз новый распорядок белых и черных судов, малых пароходиков, мысленно рисовал фигуры  матросов, которые что-то делали там. И ведь я знал, что никуда не поеду и никогда не буду суетиться на палубах и в каютах. Отец, конечно, когда гулял со мною, уже писал картину об этой жизни в ленинградском порту. А я… Просто хотел тогда снова родиться.

Вот, именно тогда я впервые так захотел. И оказывается, я просто не мог тогда разгадать это чувство. А вернее, это предчувствие. Которое именно теперь, после встречи с внуком пришло ко мне и охватило меня.

И вот я уже на пристани. Вокруг много народу. А я иду и отыскиваю того, кого бы я желал больше всего увидеть сейчас. И этот неведомый Кто-то уже как будто мелькает в толпе. Он мелькает, а я никак не могу его разглядеть и узнать. И как он выглядит, я не знаю.

Вот кто-то один очень похож фигурой на внука. И все-таки я заметил, как он уходил  от меня в Соловьевском саду.  И вот сейчас, кажется, кто-то очень похожий…кажется…  Он или не он там в толпе, там, где кончается пристань и где береговой гранит и много народу. Нет, кто-то иной…

Ну, конечно… Скажи пожалуйста. Хочешь ты новой и небывалой встречи. С тем, кого не знаешь сейчас.  Для этого только нужно улыбнуться, как в детстве. И с самим собою себя разлучить.

Да, после всего, что произошло, я готов для такой встречи и такого прощания.

Произошло то, о чем я давно мечтал. И так легко и незаметно. И никаких усилий. Но я знаю – нужно было прожить целую жизнь. И это была жизнь отречения от всего… Ради слова. А оно ускользало. И я никак не мог им овладеть. И я думал всегда: мое состояние – аналог любого сознания. То, чему служишь, никак не дается тебе. Ускользает. И когда-нибудь настанет минута. Последняя. И оно опять ускользнет…  И что же? Потратить жизнь и не испытать всего, что испытали другие. И вдруг вчера я нашел ответ. Проверил его. И решил, как в детские годы, уйти вечером и посидеть на знакомой скамье в Соловьевском саду.

Странно. Все было сегодня, как в детстве. Скамья другая. Но то же, прежнее  место. Вечером я разрешал себе сидеть в садике после того, как мне удавалось. Написать хотя бы несколько строк. И только тогда. И вот получалось, что я не сидел  на  ней с тех пор целую жизнь. Все было некогда. И не было того состояния. И вдруг оно вернулось. И какой-то голос мне прошептал, что любое слово от меня ускользнет. Любое. И что настанет срок. И все мои образы ко мне вернутся и будут у меня под рукой. И что для этого нужно прожить именно ту жизнь, какую уже теперь прожил я. Все решает время. И вот я заслужил право пойти в мой сад и посидеть на скамье.

И я сидел. И слова ко мне возвращались. И это были те, недоступные мне слова. И теперь нужно было только получше расположить их в памяти. И я располагал. И все получалось. И я был уверен, что запомню каждое слово. И завтра все станет на место. И только бы никто в этот вечер не подошел и не вздумал бы мне помешать.

Вообще-то вроде бы такая жизнь должна быть страшна. Отлучение от себя самого продолжалось для меня все эти годы.  И в этом смысле все удалось. А остального – как будто не было ничего. И я не заметил, как все от меня отошли. Жена, сын, внук. И только отец и мать всегда были со мной. Они приходили оттуда. И ничем не могли утешить меня. Потому что когда приходили, то продолжали прерванную давно прежнюю жизнь. Говорили мне все то, что могли бы сказать. Если бы не ушли. И никто – ни отец, ни мать – не хотели бы снова родиться. Это я знаю точно. И если я задавал им этот вопрос, они, каждый по-своему запрещали мне думать о нем.

Отец продолжал писать этюды. Как раз то, что я напрасно хотел высказать словом. И у него получалось. Я видел эти наброски, «нашлепки». И, если бы вы захотели, я мог бы точно их описать. И тут не нужно было бы догонять слова. Потому что они бы сами прибегали ко мне. И я даже попытался однажды принять их и сделать из них словесный этюд. Но отец мне запретил это делать. И не объяснил, почему. И я не пытался больше.

А моя мама, потому что она, как и прежде, любила меня, вот она хорошо понимала все мои слабости и провалы.  И говорила мне прямо:

Никогда не пытайся делать все, что ты задумал сейчас. И не дай бог, если у тебя получится и получится хорошо.

И она улыбалась какой-то моей улыбкой. И то была улыбка запрета. И я хорошо знал такие минуты. И я понимал, что этот запрет надо исполнить. И ни разу не попытался нарушить его.

И вот сейчас я стою тут, на набережной, у памятника Крузенштерну, и вновь понимаю, что запрет нельзя нарушать. И что есть еще больший запрет. И нельзя отступать от себя. И нельзя разрешать себе эту слабость. И все будет правильно. Пока тебя вдруг не спросит кто-то:

Хочешь родиться?

 

2.

Моя каюта – мой кабинет. Мой Наутилус. А в нем – собранная за всю жизнь, милая душе  библиотека. Шкафы, шкафы. Из хорошего дуба. Резные дверцы. На них – львиные головы, сильваны, какие-то знаки. Был всего лишь один шкаф. Теперь их целая стенка. Одна и другая. Разные. И все изображения по ночам оживают. Как в детстве. Когда я боялся любого из этих дубовых сильванов. Теперь мне уже поздно бояться. И вот надо забыть их и не знать – смогу ли я когда-нибудь потом увидеть их вновь.

В левом шкафу за стеклом брокгаузовский томик Байрона. Тот самый. Все на месте. Ничего не пропало. И вот неужели я захочу. И это исчезнет. Из памяти и из жизни. И как мне снова собрать мой Наутилус? И буду ли я собирать?

И я представляю себе – вот  я, совсем другой,  возвращаюсь в эту квартиру. К другому хозяину, любителю книг. И заново узнаю то, что когда-то за всю мою жизнь было собрано мной. Хозяин этот я сам. Но мы друг друга не знаем. Впервые знакомимся. И я не могу понять, что меня вдруг потянуло в дом номер пять, в эту квартиру, на третий этаж и в мой большой кабинет. И я везде узнаю то, что никак нельзя узнавать. Узнаю то, что забыл и оставил.

Но другой хозяин, видимо, догадался  о том, что я никак понять  не могу. Он знает о  том, что я вспоминаю. И вижу впервые. И вот сейчас я этот хозяин. А передо мной нет никого. Я один в кабинете. И сумею вызвать передо мною, перед собой меня самого.

За окнами вновь и вновь белая ночь. И мне легко, не зажигая электрический свет, в полусумраке, таком, какой бывает в обычный пасмурный день, вообразить себя, которого нет. После шумной толпы там, на набережной в порту, и там, у памятника Крузенштерну, прозрачная тишина и на дверцах книжных шкафов резные львы и сильваны, и каждый из них проснулся от своего деревянного сна и видит резными глазами другого меня. И теперь ты постарайся и тоже увидишь.

Но подожди, подожди… Получается. Я уже проник за недоступную грань. И здесь, в тишине кабинета, я уже не хочу снова родиться. И потому что могу мгновенно и сразу легко увидеть и испытать все то, что потребует от меня после рождения – целой жизни. А если так, то зачем. И почему, если можно сразу.  Как  сейчас.

И вот я вижу себя. И готов от себя самого услышать любой вопрос. И я догадался. И еще раз могу догадаться.  И это, в самом деле, очень легко. Только не надо выходить из роли хозяина. А это значит, если подумать, мне сейчас не нужно другого меня. А ведь я буду этим другим. И только в том случае буду, если теперь захочу и сумею согласиться на иное рождение. Ради которого надо забыть, потерять и отдать хозяину этот мой кабинет.

И вот я вижу — прозрачный мой образ медленно-медленно куда-то уходит и, оставаясь прозрачным, он становится отражением в стекле книжного шкафа и наконец исчезает.

Подожди. Ну куда ты пропал. Да, я хочу. И готов забыть этой ночью все, что вижу вокруг.

И тут вдруг я заново понимаю, что значит живой человек, и внук, и сын и жена, и этот Кто-то и что значит все это забыть и отдать иному хозяину. Просто он уже никогда не будет иным. Он просто явится мне сам по себе. И эти мои детские размышления вполне отвечают правде и тому, что станет с каждым из нас.

Мысль вообще никогда не бывает верна до конца. А эти фантазии мои – сущая правда. И, если от нее не отступать, можно добраться до многих скрытых от нас таинственных смыслов. И воскреснет жизнь сама по себе. И то, что ушло, явится вновь. Как может оно. И как не сумеешь ты его обдумать и возвратить. И тогда не надо прощаться. А нужно всего лишь поправить.

И в кабинет входит жена. И легко поправляет. Все, что мне кажется неразрешимым. И вчера, и сегодня. Просто не было ничего из того, что случилось. Разумеется, нужно подумать. А вернее перевести первую фразу Евангелия от Иоанна. Фауст прав. Никакого слова не было в самом начале. И вот радуйся тому, что  явилось помимо слова. Да, помимо. И оно явилось. И стало загадкой. Во веки веков.

А почему я сегодня решила уехать. И пожить без тебя. Благо есть где. Помимо твоего кабинета.

Хорошо, что решила. Но говори осторожно. Потом не поправишь.

Я знаю. А ты ведь и сейчас  не ценишь сказанные слова. А те, что не сказаны…

Вот опять. Она обо всем догадалась. И она знает, как я ценю. Любое неточное слово. А точные слова исчезают. Как будто не были  вовсе. Их очень легко вынуть из памяти и произнести. И не надо заботиться. И тут нет никакого искусства. А вот неточное слово. Она догадывается, что я только подумал. А на самом деле. Все восстановлено.

Поезжай. Благо есть куда. Мы уже и так давно живем. Друг без друга. Поедешь. И вот, может быть, мы окажемся рядом. Поезжай вместе с Олегом.

Откуда ты знаешь, что он приходил?

Кое-что знаю. И ты никуда не поедешь. Потому что он уже ушел. В далекое плавание.

Да, ушел. Как все ушли от тебя. А дело просто. Они уже не хотят, чтобы ты с ними простился.  Привыкли. И вот не хотят. Лучше уйти. Ну, Олег. Узнал кое-что от меня. Какой он могучий. Но ты в эти годы знал точно обо всем, что мы тогда решили с тобой.

Ну и что?

А просто я ему сегодня многое рассказала. А то вдруг он больше никогда не придет. Он такой. И мне страшно, куда он сейчас может уплыть. И, кроме того – у него теперь есть друг. Или тот, кто влияет и будет влиять. И этот Кто-то. Крутит сейчас его и твоей судьбой. Олег приходил к тебе. И как я ни пыталась, он мне уже ничего не сказал.  И что? Сейчас ты думаешь – он простился? Да, с тобою, конечно. Так. Но не со мной. И вот почему я решила уехать. А ты оставайся. Думай. Трудись.  И все-таки. Я решила. Но одна, без тебя я никуда не уеду. Разумеется, если ты не будешь прощаться.

Буду. Не буду. После такой удачи. Прошу – не угадывай мысли мои. Ты уже и так все угадала.

У нас имена такие, как в жизни. И вы можете подумать, что и мы сами такие же точно. Ошибка. Мы совсем другие. Все, казалось бы, совпадает. А на самом деле – все по-иному. Судьбы. Характеры. Просто мы, как любые другие, мы — люди, рожденные вновь. Но эти другие не знают о том. А мы догадались. И не хотим или хотим рождаться опять.

Жена моя Таня о том подумала раньше других. Раньше меня. И теперь внук тоже знает об этом рождении. И я ведь ему изначально, еще в детстве о том прошептал.

Очень странно. Можно верить, не верить. Но как только мы узнали, то уже не можем забыть. И внук мой, оказывается, не забывал. И вот мы все помнили и не говорили друг другу ни разу. А теперь для меня первого пришел день и час, когда я словами объявил Тане о том, что мы знали давно. И вот какова роль слова. Сразу – разлад. И, как повторила Таня, все ушли от меня. И даже внук отправил себя в далекое плавание.

Прежде мы с ним просто не виделись. Он плавал, но не исчезал. А теперь, сегодня… Что получилось. Мы уже совсем не такие. И дело в том, что я начинаю прощаться. Правда прощания хотя бы совсем невидимо отделяет нас друг от друга. И вот, кроме одного меня, пока никто не прощается. Просто уходят. Но Таня медлит и ждет чего-то еще совсем невозможного.

Видите, кончается день. И никак нельзя поймать  мгновение, когда он перейдет в ночное свое состояние. И оттуда – к нам. А он уже перешел. И мы никак не можем расстаться. Можно возвратить все, что было у нас такими ночами. Переживем еще раз, мы возвратим, а оно уже никогда не вернется. И я стараюсь не замечать ночной тоски и этого чувства, этой борьбы.  А борьба все равно идет. В душе моей. И  между нами.

Я читаю Тане мой новый рассказ. А она принужденно слушает его, как будто уже знает все наизусть. И самое невыносимое в этой ночи – слово уже предугадано. И я не знаю, в чем дело. И отрываюсь от текста и начинаю импровизировать вслух. И говорю совсем не то, что написано. Слава богу, абажур от лампы скрывает мое лицо. И получается, будто я и на самом  деле читаю. Но Таня вновь узнает наизусть каждое слово.

И я возвращаюсь к тексту. Спасение – в нем. Записано. Добыто. И ни одно из этих слов не спасает. И Таня сразу видит мои усилия. И, чтобы как-то меня избавить от меня самого, кладет руку на рукопись. И не дает мне читать.

И тут я вижу – собачка моя уже давно сидит у меня на коленях. Сидит и не спит. И как я мог ее не заметить. И, не снимая ладони с листа бумаги, Таня долго-долго и терпеливо глядит на собаку. И покачивает головой. Мысленно отодвинув мой новый рассказ.

Не надо. Лучше давай помолчим. Как бывало тогда. Сейчас каждое слово на месте. А тогда не было этих слов. И чем точнее ты пишешь, тем горше то, что слова уходят, как самые близкие люди. Как сын, который ушел. И оттуда сам уже тебя услышать не может.

А ведь я делаю все, чтобы не мог он уйти или уплыть, как мой внук.

Делаешь, да, но что ты делаешь — объясни. И что ты можешь сделать. Одними словами. Ты боишься. Но расставание происходит. И там, где точное слово. Там исчезает любовь. И вот – посмотри на собаку. Она неотрывно глядит на тебя. И какие-то особые звуки. Тоже прощание. Видишь? И ты никак не можешь это прервать.

Я бы вновь согласился. Но лучше не говорить ничего. И я чувствую – если продолжить наш разговор, что-то будет. Против моей воли. И что-то случится. Но еще более страшное, чем то, что было вчера и сегодня.

Мы молчим. Собака, не опуская голову, присматривается к углам полутемной комнаты. Резьба на дверцах шкафов совсем оживает. Сильваны жмурят и закрывают глаза. И на расстоянии уже почти не видно зрачков. Львы с трудом удерживают неподвижно свои раскрытые пасти. Как будто головы только что двигались. Но я взглянул, и они замерли бездыханно.

Кто-то ходит по нашей квартире. И я не удивлюсь, если из черного коридора приоткроется дверь в кабинет. И тот, кого никак нельзя увидать, осторожно выглянет к нам. И войдет. И мы не  боимся. Пускай он входит и садится за стол. И под красным абажуром торшера, я наконец впервые сумею его разглядеть. Таня ждет и переживает, как я.

Вообще с ним, этим прозрачным, у меня всю жизнь какой-то неизбежный тайный роман. Вернее, длинная и бесконечная повесть. Уже в детстве я знал, что его как будто бы нет. Но чем больше я перед сном выдумывал страшные образы, тем живее он становился и, неопознанный, он ходит почти рядом со мной. Все ближе и ближе. И вот настанет ночь, и он вполне войдет в меня и сразу исчезнет во мне.

Я взрослею. А он  все больше и больше перестает быть фантазией. И становится почти совсем таким же, как я. То, что нас разделяло, таяло год от года и почти пропадало.  И когда он подступал по ночам и осторожно касался меня, я засыпал.  И никак не мог поймать момент засыпания. И потому ни разу не видел его.

И чем больше он для меня оставался никем и ничем, тем вернее становился незримо кем-то и когда-нибудь станет мной.  И теперь этот миг ужасающе близок. И я, взрослея и ничего не боясь, никак не утрачиваю  мой детский страх. И сегодня он переходит во мне в какую-то жуткую дрожь. И от нее порывы озноба коснулись той глубины, где рождается образ. И я, вздрагивая, посматриваю на дверь кабинета.

Нет, я никому не рассказывал. И отсюда рождалось мое недоверие к слову. Потому что я знал – когда-нибудь, в самом конце бытия, слово сумеет выразить все. И тогда настает конец. И сначала для меня одного. А потом и для тех, кто останется рядом со мной.

Объясни, объясни, кого ты хочешь увидеть. И почему так засыпаешь ночами. Я не могу заснуть, а ты мгновенно уходишь. И сны твои скрывают от тебя самого, что с тобой происходит. Но я стараюсь тебя разгадать. И, как только все удается, так я вдруг засыпаю сама.

И до сих пор ты ничего не открыла мне. Почему?

Я не могу рассказать. Все как в забытом сне. И не можешь вспомнить. Но точно знаешь – сон этот был. И когда-нибудь вспомнишь.

Собака вроде бы задремала у меня коленях. И вдруг рывком по-прежнему подняла свою голову. И тоже впилась глазами в белую дверь. И тут я заметил, что дверь оставалась и остается полуоткрытой. И там, за нею, черный пустой коридор.

Тише, тише. Я очень боюсь. Он поймет и услышит. И мы узнаем с тобой то, что никому  никогда нельзя узнавать. Лучше я тебе дочитаю написанное или кое-что расскажу. Своими словами. И будет, как в детстве. Когда я дрожал от фантазий моих.

Ничего не выходит. Слова повисают. Потому что мы все трое чувствуем незримое присутствие гостя. Но свободный стул вплотную придвинут к столу. Нехорошо. Будем гостеприимны. Привстаю и слегка отдаляю от стола этот придвинутый стул. Собаку держу на руках. И не сразу мы с ней садимся опять. И, если он есть, то вошел и приглашение принял. Теперь нужно мне подумать о нем, чтобы он сказал что-нибудь.

Проходит минута. Еще одна. И вот уже пять минут. Шкафы неподвижны. И они совсем спрятались в полутьме кабинета. Собака следит за ними и напряженно видит и глядит мимо стула, который только что я отодвинул.  Нет,  никто не вошел. И все-таки он присутствует. И тишина говорит с нами на особом ночном языке. Таня слушает и понимает. И только я один пока ничего не могу понять.

Неужели произошло. Неужели дождался. И неужели я этой ночью достиг своего. И что с нами теперь еще может случиться. Если все состоялось. Он вошел в меня. И я поневоле поймал этот миг. И теперь все, что почувствую и подумаю, станет верно и точно притягивать к себе совсем другие слова. И мне уже не нужно будет их говорить и читать.

Вот это самое страшное вдруг становится таким желанным, простым и понятным. И Таня руку мою на рукописи накрывает ладошкой своей. И произносит шепотом, чтобы не нарушить нашей особенной тишины:

Ну вот, наконец, ты понял, что значат эти ожидания, радость и страхи. Он подсказал тебе эти слова. И они такие простые…

Не говори. Пускай уж один только я.

Ничего. Посмотри на собаку. Она совсем не нуждается в этих слова. А я  по-иному. И могу их сказать.

И Таня их говорит. И я узнаю и еще не умею себе объяснить, почему вдруг, с  меня падает какая-то тяжесть и вдруг проясняется то, что готовилось ночью и что могло случиться и не случилось. Таня знает эти слова. И, кроме нее, меня и кроме собаки никто их не может узнать, даже если кто-то услышат их громко и явственно, как она их сказала сейчас.

Таня, что это значит?

О, это очень просто. Ожидание смерти – это ожиданье рождения. И ты еще сам не можешь понять, почему такие слова приносят радость и страх. Почему ты боишься и ждешь. Прощаешься и не хочешь прощаться.

А все-таки скажи, почему.

Роды могут не состояться. Или ты не сумеешь себя сохранить. Но, слава богу, сегодня он вошел. Тихо и незаметно. И нельзя увидеть, как он вошел. И теперь ты его уже вообще никогда не увидишь.

Таня, если бы ты верила в то, что это значит.

Я знаю. И наша собачка знает об этом. И ты чувствуешь, как исчезает мой страх.

Но тут собака спрыгнула с моих колен и зарычала. И я ощутил, что невидимый Кто-то вновь  покинул меня. И все произошло просто. Как в то мгновение, когда он вошел.

 

3.

Ожидание смерти. Ожиданье рождения. У Апухтина есть рассказ. И называется он – «Между жизнью и смертью». Я как-то читал его. А потом позабыл. Надо вспомнить. И я вспоминаю. Там герой в момент своих похорон рождается вновь. И он уже не барон и не князь, а беззащитный ребенок, сын слуги своего. После смерти он еще все помнит, все видит и все сознает. Но вот он родился и все позабыл. И все начал заново.

Хороший рассказ. Угадано много. И я сейчас мог бы проверить. Потому что именно я был этой ночью между жизнью и смертью. И притом вроде бы не умирал. Да, я жил в тот самый момент, когда гость вошел в приоткрытую белую дверь и стал мною. Невидимо и всего лишь на одно мгновение. И я не могу объяснить. И даже если мгновенно.  Тайна уже приоткрыта. И в моей воле – знать и помнить, и вспоминать и ничего не забыть.

Я заснул этой ночью. А Таня совсем не спала. Она так и осталась в моем кабинете. За круглым столом. И Вилли перед ней на диване то подымал голову, ставил уши, то вновь ложился и засыпал. Теперь у нас какая-то и впрямь новая жизнь. Продолжение прежней. Без  перерыва в сознании. И так до рождения. Может быть, все-таки Таня знает об этом больше, чем я.

В большой комнате  все по-прежнему. Посредине полированный стол. Слева пианино. А напротив – единственный шкаф. С одной застекленной дверцей. В нем белые корешки лучших книг для домашнего чтения. Продолжение Брокгауза. То, о чем я мечтал в детстве. Но в них – нет моей памяти. Другое время. И я редко достаю эти книги. Сейчас хорошо бы раскрыть любую и так начать это новое утро. Но я не подхожу к шкафу и не тороплюсь в мой кабинет. К проверенным памятным книгам. К другому Брокгаузу.

Кроме того, зачем открывать шкаф. Я вижу и так. За стеклом – фотография сына. Того, что ушел из мира. А рядом еще одна. Того, кто остался. Но ушел от меня. Какие разные лица. Тот, который ушел совсем, доверительно смотрит оттуда. А тот, кто остался, глядит и не видит меня.

А ведь он уже не возвращался ко мне столько лет. И сейчас вдруг мысленно я с ним говорю и могу подробно ему рассказать, что было вчера и что случилось ночью сегодня. И я рассказываю и как будто жду – вот начнет меняться его лицо. А оно совсем не меняется. И я заново и еще подробнее повторяю все, что уже сказал.  Но лицо неподвижно.  И, ничего не меняя в себе, он ждет, чтобы я изменился. И при этом он вовсе не знает и не хочет знать, что было со мной.

Мысленный рассказ мой тоже ничего не меняет. И вот я вслух настойчиво и заново пытаюсь и неожиданно чувствую, что уже в любое время и везде могу все повторить. Вот, вот она – тайна, которая ускользала. И слова не те. Но память уже так достоверна, что она пройдет сквозь стекло книжного шкафа и тронет сына – и не только здесь, но и там, где он сейчас.

Да. Получается. Вижу – лицо слегка изменилось. Такой прием передачи опыта на расстоянии я усвоил, когда еще был учителем в школе. Молодой, уверенный. И, кроме  того, я научился тогда принимать ответный опыт от тех, кто слушал меня. Прием надежный и, главное, в годы учительства ежедневный. И неужели фотография оживет и объявит свое живое лицо?

Я замолкаю. И чувствую – изображение, слегка измененное, ответа пока не дает. Сын улыбается так же. И так же на фото не видит меня.  И я, мысленно повторяя слова, забываю их смысл. И вот уже понимаю, что не мог бы ничего повторить. Слова я запомнил. А все остальное пропало. Кто мне  ответит? И неужели только оттуда?  Нет. Потому что – запомни! – гость мой уже не придет.

А как это было… Ну, вспоминай. Да. Игорь сразу, после своего рождения, оказался первой моей надеждой. И я ждал и нетерпеливо хотел его рождества. И уж, конечно, больше, чем сейчас моего. И тогда я не думал о том, что предстоит. Сын заменил мне все. И Таня хорошо это знала. И для нее он тоже явился надеждой на продолжение нашего счастья.

И в той комнате, где сейчас фотография, на месте шкафа, рядом с нашим раздвижным диваном стояла кроватка. Посередине комнаты, где сейчас полированный стол, мы поставили круглый  манеж. И я долго медлил у кроватки над спящим сынишкой и всматривался в него. И ничего не придумывал. А он спал, раскинув ручонки в зашитых рукавчиках.  И его губки уже тогда обещали его особую взрослую красоту. Порода – залог счастья. И я в это верил.

Солнце утром проникало сквозь белые прозрачные занавески, слепило меня и левую стену, и на ней пейзажи отца. И мне казалось – Игорек ответно излучал особенный свет. И, конечно, он был согласен с моим ожиданием.  Причмокивал во сне и как будто выговаривал что-то. Но еще больше мне отвечало его молчание. Он видел во сне то, что было сродно только ему. И я читал эти  светлые сны. И плакал он редко, и отталкивал плачем то, что мешало ему.

И лежа в кроватке и потом – ползая и вставая в манеже, он был для меня источником света, и я, наконец-то, совсем забывал о себе. И тогда любые слова становились моими. Игорек безмолвно, звуками голоса и тишиной покоя, дарил мне эти слова.

И я самому себе полушепотом рассказывал сказки и знал, что еще целую жизнь я буду их    придумывать очень легко. И кто-то рядом будто бы мне повторял, что Игорек, переживая это  свое начало, мне обещает мой светлый конец.

И  ничего не было страшного. Еще бы. И для меня когда-нибудь настанет рождение. И вот оно – прямо передо мной. И, конечно, постигнуть его – доступно и невозможно. И мы счастливы, мы созерцаем и все делаем, чтобы помочь жизни. И никак не можем принять эту жизнь как то, что происходит с нами самими. А мой Игорек — открывает и помогает. И это его особенный дар. И мне и себе.

Стыдно признаться, но я тогда не только рассказывал сказки себе самому, но и произносил что-то вовсе ненужное, например афоризм Гете о том, что смерть – уловка природы, чтобы иметь много жизни.

Афоризм абсолютно верный и потому лишний. А я, поглупев от моего взрослого счастья, зачем-то его повторял. И сам себе говорил, что это правильно и когда-нибудь подобные евангелия станут спасительны для каждого человека.

И я, не только ради себя, решил, что Игорь мой наделен этим особенным даром. И я точно знал, как можно осуществить мое открытие. И рядом с Игорем я сам становился ребенком. Ну вот. Годик, другой, третий. И я все не мог от него оторваться. И не умел понять и увидеть, какой у него свой, особенный путь. И куда этот путь его уведет, и где он может себя потерять.

Я старался ничего не трогать в той нашей комнате. Но все менялось. Кроватка исчезла куда-то. Наш раздвижной диван мы больше не раздвигали. Стол вместо манежа. Потом, когда родился второй мой сын, я уже знал, что Игорь не тот и утратил свой дар.  И что ему жить будет очень больно. И что как только он станет задумываться – боль оживет.

И я решил, что именно я буду во всем виноват. И не надо рассказывать сказки, повторять афоризмы, воображать этот особенный дар. Сын отдал мне все. И я вобрал в себя его счастье.

И теперь, после всего этого, я хочу что-то ему передать, чтобы он ответно и опять дал мне свой опыт. И я говорю: а не кажется ли тебе, что ты не имеешь право такое хотеть. И тут вообще ничего поправить нельзя. И прощаться уже невозможно. И ни то, ни другое. И ничего и ни с кем. И что остается, если я один виноват?

И в ответ на любые мои вопросы фото молчит. И теперь не изменяется больше. А Таня там одна как будто видит меня и заранее знает, что со мной происходит. И думает об Игоре. И ничего не может придумать. И вообразить и придумать нельзя. И невозможно родиться. Даже если бы я очень того захотел…

Теперь нужно, чтобы не я сам, а он снова родился. И получается, что я опять  изъявлю желание и волю вместо него. А у него нет желанья и воли. Он все отдал мне. И теперь, вполне понятно, у него своя взрослая жизнь. И вот уже мой внук, сынишка его, ушел в далекое плавание. И уходит куда-то. От деда и от отца.

И вот я бегаю по комнате. Останавливаюсь.  Спрашиваю. Спрашиваю. И без ответа опять брожу и мечусь. Хорошо, что я один и никому не надо ничего объяснять. Но какая разница? Фотографии наблюдают. Младший мой видит. И сквозь стекло книжного шкафа посылает мне оттуда какой-то ответ. Я не слышу, потому что этим ответом  ничего не поправишь. А старший все тот же.

И я знаю — Игорь гибнет или может погибнуть. И опять это «или – или». Да, все равно. Потому что никто не просит о помощи. Да и помочь нельзя. А ты  подтвердил себе формулу постигшего многих разобщения и распада.  И на этот раз именно ты сам должен признать, что ее породила твоя любовь к тем, кто сегодня ушел от тебя.

Вот и твоя Таня целую бессонную ночь провела рядом, близко, даже в твоем кабинете, но не вместе с тобой. А теперь – такое же утро, как было тогда, и так же слепит солнце сквозь оба окна и так же под солнцем горят на стене пейзажи отца. И все-таки нет в этой большой нашей комнате родного дыхания. И только ты один мечешься туда-сюда безответно в отчаянную минуту. Мечешься и повторяешь себе в полный голос о том, что уже твой гость не придет.

Ишь чего захотел!.. Рождения. И все это после того, как ты умножил в себе то, что творится вокруг со всеми. И умножил в минуту счастья, когда хотел одолеть это все и в себе и в других. И твой сын был залогом надежд и решений.

Скажи – почему так мало нужно было тебе, чтобы это счастье прервать. И почему ты не замечал своей беды целую жизнь. И только сейчас, только сегодня фотография за стеклом своей неизменностью и молчанием  ответила тебе на твой самый важный вопрос.

Отец, доброе утро и привет от внука, а если хочешь, и от меня самого. Не беспокойся. Ключ у меня. И я иногда в твое отсутствие прихожу и так же, как ты, брожу по комнате взад и вперед. А теперь – видишь,  уже давно стою на пороге. И не знаю, зачем этим утром явился к тебе.

Оглядываюсь. Круто. Игорь застиг меня в самый жуткий момент и, может быть, слышал мою бессвязную речь. Впрочем, это его привычка. Догадываюсь. Натура такая. И я не удивился бы, если бы все было так точно, как он мне об этом сказал. Да, если бы оно, действительно, было так.

Фотография смотрит на меня иными глазами. И я не могу понять и почувствовать, что происходит. Верно. Ключ у него оставался все эти годы. Но я не замечал ничего. Никаких примет его посещений. Все оставалось нетронутым. И неужели так? Постоит, походит, поговорит и уйдет. И мать ничего не знала о том, так же, как я. Игорь…Таня. Что это? Конец или начало?

Да. Он и в самом деле уже долго стоит на пороге. И уж конечно, теперь при нем все было сказано вслух. Таня в моем кабинете, и, я уверен, знает, что вернулся наш сын. И вот не выходит она из моего мира «львастых» шкафов. Она хочет. Чтобы мы побыли вдвоем там, где стояла кроватка. И где все начиналось. И где потом так спокойно прошло детство второго нашего сына. И где я уже не бегал и не рассказывал сказки.

Я вижу того, кто вернулся. И хорошо его узнаю. Что же? Выглядит очень солидно. Похож на Олега. Похож. Но без бороды и усов. И как будто вытянулся и вырос. И похудел. Губы такие, как я предвидел. Точно такие. Красив. И я мог бы гордиться его красотой. Но совсем не так по сравнению с тем, каким он был, когда вырастал у меня на глазах. Все-таки, хочешь-не хочешь, — полвека. Прямой, как Олег. Но голова немного вперед. Будто всматривается в то, что видит прямо перед собой.

Ну, что? Сегодня, папа, день смерти Байрона. Или я ошибаюсь. Да, июль 24-го. Ты забыл. А я это помню. Хочешь, я тебе объясню, отчего мне памятен этот день.

Говорит совсем не о том, что надо сказать. Но я ему возражаю. Игорь. Напрасно думаешь. Насчет Брокгауза. И уж конечно, я помню такие даты. Учительская привычка. Тут сходство. Игорь тоже учитель. И удивительно. Почему-то я до сих пор не замечал совпадения. Знал о его успехах и бедах. Но не сравнивал уже наши жизни и судьбы. И еще неизвестно, кто от кого больше ушел.

Видишь? Я, как мама, не спал эту ночь. Мне было жалко Джорджа Гордона. А ей жалко меня. Но я жив и здоров. Как видишь. А помнишь, он, умирая, повернулся на правый бок и молвил: «Надо уснуть». И уснул навсегда. Конечно, он не знал о твоей выдумке и о том, что самое главное ответить себе на вопрос – хочешь ты или не хочешь родиться.

Господи, что такое? Сегодня, вчера только и делаю, что отвечаю  себе на один и тот же вопрос. Ты заходил к маме сейчас?

Нет, я тихонько прошел сюда, в нашу комнату. Потому что ясно – ты будешь здесь. Я хотел, чтобы ты здесь оказался. А этот Байрон —  пустой разговор.

Вот, Игорь, все равно получается — я не могу прямо сказать. Слов не хватает. Но ты удивительно точно почувствовал, понял. И ты, как мама, не спал целую ночь. А я спал, но даже во сне было мне горько и больно, потому что я думал…

Не надо. Я знаю сейчас, что ты скажешь. Я уже тысячи раз об этом себе говорил. И наконец волна дошла до тебя. И почему-то в день смерти Байрона. Пустое. И все же здесь разгадка моя.

Разгадка? Мне страшно подумать.

Это, конечно, страх. Особенно если вообразишь то, что я понимал, когда был младенцем. Больно. И не можешь заснуть. И засыпаешь. И молчишь. Потому что опять кто-то рядом. И ты боишься криком себя и его напугать. И наконец, все забываешь. И тебя как будто бы нет.

И что же ты знаешь, Игорь, что это было с тобой.

Было именно то, что ты хочешь выразить словом. Хочешь, пойми. А этот кто-то. В моей власти его тебе возвратить. И  не удивляйся. Ты мне оставил такую власть. И если согласен…

Власть? Согласен? Но ведь это значит… Надо проститься с тобой?

Надо. А тебе, еще раз  говорю, привет от Олега.

Подожди. Это значит — он тебя отыскал?

Да, как видишь – все очень просто. Но меня почему-то именно в этот день сюда потянуло. И уж если прощаться, то нужно представить себе всех, кто заранее и давно простился с тобой. Они уже простились. А ты один до сих пор не можешь решиться.

И что же? Вы согласились друг с другом помогать мне в этом решительном деле? Зачем?

Ну как зачем? Ты первый из нас.

И это тебе объяснил Олег?

Да, он сказал. И тут же сам со мною простился. Дальнее плавание. И не спрашивай, что я чувствовал. Спроси фотографию. Или себя самого. Или маму. Я еще не видел ее. А она сидит и ждет.

Кого и чего? Нашего гостя? Ты все-таки мне объясни. Какая власть? И почему я тебе ее дал?

Ты опять хочешь, чтобы я тебе объяснял. По-моему, ясно и так. И мы все боимся того, что нам вполне и заранее ясно. Ты виноват передо мной. В этом все дело. И я тоже тогда верил, что ты виноват. И ты думаешь так.  Ладно. Пребывай в заблуждении. Любая вера отчасти  вера в Кого-то. И чтобы захотеть родиться, надо поверить в него. И вот я поверил. И вот пребываю учителем до сих пор. Внушаю веру. А люди – вижу – давно простились друг с другом.

В чем же моя вина? После такой удачи.

Папа, я тебе скажу по секрету. Я запомнил. Тогда  в этой комнате и на этом месте  было почти все неизменно светло. И ты не вобрал в себя мое счастье. Твои слова. Да, прости, я слышал сегодня. Ты ничего не придумал и не ничего не вобрал. И я теперь не хочу родиться, как ты. А этот Кто-то. Послушай, он сейчас постучит в нашу дверь…

И в самом деле – к нам постучали. Игорь мой сразу навстречу. И, не прикасаясь к двери, стал на пороге. Но я точно знаю, что за дверью нет никого.

И вот я подхожу и смело распахиваю эту белую дверь.

Сын закрывает глаза и протягивает руку вперед. И невидимый гость переступает порог и проходит в комнату. Мимо нас. Проходит. И я чувствую. Что-то и кто-то меня отпускает. И делаю шаг. И вижу –  под его незримой рукой преображается все, с чем я должен проститься.

 

4.

Игорь уходит поспешно. Из нашей комнаты в мой кабинет. К маме. И теперь они  двое.   Наедине друг с другом. Новые тайны, давно известные мне. И не знаю, зачем. Игорь там. А гость остается. Но уже после того, что случилось.

И опять. Старший сын уйдет, не заглянув ко мне. И, боюсь, к себе, прежнему уже не заглянет. А жизнь продолжается. Вот они. Минуты полной свободы. И с ними прежде всего. Надо проститься. Но это уже не зависит. От воли моей. Не вижу. Ни пианино. Ни фотографий. А присутствие гостя. Как всегда. Ничем и ни в чем обнаружить нельзя.

И странно. Слава богу, он есть. И мое приближенье к нему. Началось. А до сих пор. Только он один. И без моих усилий. Ко мне приближался. Теперь. Можно было бы начать. С ним прямой разговор. Но первое слово – за ним. И, видимо, это не скоро. А я… –  у меня и так много, много слов. Если только на расстоянии. Он слышал меня.

И все-таки спрашиваю. Почему вещи в комнате. Я вижу – будто впервые. Полированный стол – понятно. Я к нему за все эти годы привыкнуть не смог. Ну и книги тоже. Белые кожаные переплеты. Глянцевая бумага. Тонкий оттиск иллюстраций. Деревянные и стальные гравюры. Перелистываю книги. Одну, другую. Трудно в них обнаружить. Малейшую новизну. И все-таки. Ее отсутствие. Для меня по-особому непривычно. Как будто я их никогда. В руки не брал.

Вот почему-то. Байрон пропал. «Дон Жуан». Фантастический перевод. И Кольридж — «Старый  моряк». Но ведь они еще не были изданы. В этой серии. С титульным листом Лансере. «Библиотека великих писателей». А мне почему-то казалось, что они уже стоят. В этом белом книжном ряду за стеклом. Воображение. И продолжение детской мечты.

Что же? Я хочу, чтобы все было, как эти книги? Нет, видимо, ни одну из них я еще не раскрывал. Покупал. Ставил на полку. Они появлялись. А я все откладывал. И все отодвигал. Момент расставания. И только сейчас. В присутствии гостя. Этот. Светлый и страшный момент наступил.

Все необжитое очень легко оставить в прошлом и отойти. А мой гость. Видит иначе. Для него живет на глянцевых белых страницах. Все, что мне предстоит. Когда прощание состоится. И я чувствую. Это не я, а он моими руками перебирает белые книги. Одну за другой. И движения. И четкость видения. Как будто уже не мои. А у него, у гостя, глаза и руки совсем другие.

Да, я выполняю желания гостя. А он взамен. Мне дарит себя. И это правильно. И ничем не хуже, чем эта моя, за все годы прожитая, жизнь. И самое  интересное. Узнаю себя. В том, как входит в душу и память любое, что впервые подарено мне. И то, что было – впервые. И я выполняю. Выполняю. И это мое желание. Все потрогать. И все пережить.

Да, еще очень многое предстоит. И что же? Получается -  незачем и не надо рождаться. А есть только они – эти желания. И они угаданы и подарены мне, как мои. Вот почему Игорь оповестил, что гость мой скоро придет. И первым услышал стук. В белую дверь.

И в то же время я знаю. Надо молчать. И если только я первым произнесу первое слово, исчезнет все. И останется одно только то, с чем надо прощаться. И я знаю – это целая жизнь, которую надо отдать. Как Игорь-младенец отдал мне свое счастье. Да, это было так. А сейчас он отдает мне мой светлый конец.

И неужели я прямо теперь захочу  и возьму  этот подаренный мне тогда младенческий дар.

Книги – люди…  Оглядываюсь и ужасаюсь. Ушли – не уходили. Сколько их. Людей. За это время. Жизнь отдала. И осталась без них. Раньше мне казалось. Вот я свободен.  С ними.  А теперь понимаю. Без них —  нарастает боль расставания. И, кроме того. Они, после того как ушли. Совсем изменились. Под рукой моего непонятного гостя.

Перечисляю имена. И чувствую – никак не могу. Без тех, кто в памяти жив. И без тех, кого даже тогда не заметил.  Вблизи и вдали. Они все тоже стали другими. После того как ушли. Туда. И даже те, кого я никогда не видел и не встречал. Никогда. Ну и что ж. Вот мой гость – он тоже невидим.

Ясно теперь. Именно он отныне и потом от меня уже не уйдет. Раньше – бывало. Но я долго не замечал. Так и со всеми людьми. Нужно, чтобы кто-то явился оттуда. И что бы ни случилось, напоминал о себе. Получается – у каждого и у любого есть этот Кто-то.

И в конце концов можно его обнаружить. И я поневоле оглядываюсь. Внезапно, чтобы он не успел догадаться и не мог случайно предвидеть и перехватить мой неожиданный взгляд. Пытаюсь – не удается. Невидим и неуловим.

Да, все меняется. И сегодня все изменилось. Люди ушедшие стали добрее. Скрываются и ждут, чтобы я вспомнил о них. Напоминают невидимо. Еще немного, и я услышу их голоса. Запавшие в память. И незнакомые. Голосов много. И, по-моему, неисчислимо. Жить невозможно.

И вдруг выясняется. Если он рядом – живешь. И можешь услышать любого. И естественно слышишь. И не принуждаешь себя. Голоса вмещаются. И не утихают. И только тогда внезапно в душе твоей тишина.  И уже не хочешь видеть и знать, когда этот Кто-то к тебе подойдет.

И вот наконец я вроде бы слышу голос его. Он один, легко узнаваемый голос. Потому что я всегда слышал его. И не узнавал. А теперь он становится внятен.  Он и есть моя особая, всегда неизменная тишина. И не та, которая вдруг успокоила душу. А та, что не исчезает во сне, и ее называют сознанием. Не выяснив, как иначе. Ее называть.

Да, сознание – это если услышишь его узнаваемый голос. А услышав, согласен вполне  – да, ничего слышать не надо. И этот голос тебя отдает себе самому. И тебе самому. И ты услышишь за ним абсолютную, и не твою тишину. Ту, какая была вначале. Когда еще не было слова.

Я спрашиваю о чем-то. И кто-то мне отвечает. И я знаю –  ответит всегда. И даже если никто не  услышит. И даже если некому слышать и вопрошать. И в такой тишине любое первое слово будет рождением.  И возрождением того, что всего дороже тебе. И с чем так страшно прощаться.

Ты пойми. Я первый проблеск. И мы с тобой в самом начале. Ты наберись мужества это признать. Начало начал одно в самом начале. А вы забрели куда-то. И, кажется, далеко. Так далеко, что не хочешь отдать. А я тот, кто отдал все. И я знаю вполне – все, что сотворено в бытии, это очень много. И все равно это лишь первый шаг в начале начал.

Хорошо. Значит, есть надежда, не подмененная утешением. Так или не так?

Видимо, так.

Надежда на то…

Нет, вслушайся в мою тишину. Закрой эту раскрытую книгу. Я пробегаю мгновенно весь путь от  нее до тебя. И ты не забывай обо мне. Сегодня – твое начало. И твой неизбежный конец.

Книга в моих руках. И я не хочу ее закрывать. И это очень страшно. Поставлю на полку и, может быть, уже никогда не раскрою. Лучше так и держать открытой. Прямо перед собой. И мне мгновенно и сразу явились последние минуты моих любимых поэтов. И я почувствовал, что они, минуты, разные и схожи с той, какую я переживаю сейчас. И потому схожи между собой. И я всей душой отказываюсь переживать эти минуты.

И если бы я мог сознаньем своим перейти в душу и сознанье другого, у кого в жизни великие достижения, или у кого, напротив, есть то заветное, что не удалось вполне совершить. Если бы я мог, повторяю, я чувствовал бы себя точно так же, как сейчас – у этого книжного шкафа. Да, точно так же. Хотя я ничего такого не совершил. А заветного столько, что невозможно подумать. И я моему гостю пытаюсь в двух словах объяснить это мое состояние.

Кто ты? Не знаю, как тебя называть… Но ты понимаешь, самое трудное и самое горькое – ведать все. И то, что совершено, и все то, что ты сделать не смог, – одинаковы для тебя. Это или отсутствие, или ничтожно малая часть из того, что ты можешь. А если так – верни свое акмэ. А ты бессилен вернуть. И вот скажи – кто оправдает мне такую минуту.

Большая пауза. Как будто мой невидимый гость впервые услышал этот вопрос. И не знает ответа. Но, по его дыханию, чувствую – нет, в его тишине слишком часто звучали такие слова. И он устал отвечать. И уже ответил. Множество раз. И никто не услышал. А я хочу, но слов для меня уже нет…

Пауза длится. И я вновь как будто обнаруживаю дыхание гостя. И даже вдруг в нашей светлой комнате вот сейчас увижу его. Но я знаю – мне легче встретить незримого, чем ему, который прямо рядом со мной, выбрать и произнести новое первое слово. И его тишина, кажется, на этот раз ответить не может. Она просто молчит, как и положено любой тишине.

Отвечаю.  Могу одно. Сообщить, что я знаю ответ.  Вся беда в том, что ты не хочешь родиться. И не хочешь понять, что это значит. И тебе жалко что-то отдать.  И для тебя в такую минуту все равно, совершил ты или нет. Говоришь — не хочу отдавать. И все в тебе кричит – не хочу, не хочу… А ты пожелай. И ты все получишь назад от меня. Но это все будет совсем другим. Не похожим на твое прежнее все.

И тут я и в самом деле почти увидел его. И даже мог бы его описать. Если вам интересно. А я просто представил себе его выражение. И даже невольный порыв его схватить меня за руку. Прикосновение почти что было и все же не состоялось. Потому что он тут же вспомнил, что он другой и не похож на меня. И все это было почти.

И, если бы я хоть на секунду в него перешел, даже не видя его, все бы стало возможно и я удержался бы в том, подаренном для меня состоянии. И нужна была одна эта секунда. И я ее утерял. И как часто бывает, живое и вполне близкое в ком-то ином, для тебя недоступно.

Как для певца, который не может взять на полтона выше. А рядом его коллега, он, который берет эту ноту и ждет, что ты ее тоже возьмешь. И вполне верит, и может еще раз тебе показать. И вдруг понимает, что ты не возьмешь. И что лучше вовсе не брать эту легкую ноту.

Да? Или не так? Или я ошибаюсь… Подожди.  Возможно. Я наберусь отваги. Закрою белую книгу. Поставлю на полку. Видишь? «Роланд» Ариосто. Гравюры Доре. То, что я хотел и не успел перевести в легких октавах. Таких, какие могут быть у меня одного. Видишь – ставлю Ариосто на полку. И сейчас я сделаю нужный рывок. И захочу. И наконец впервые в жизни – увижу тебя.

Голова болит. И опять оно. То же головокружение. И не могу сделать шага. Боюсь – упаду. И не уверен – сможет ли гость меня удержать и поднять. В таком состоянии, честно говоря, не очень хочется жить. И неплохо было бы. Снова родиться. Но попробуй. Когда хорошо знаешь. Ничего не получится. И я невольно сжимаю пальцами левой руки угол полированного стола.

Да, всего вернее – гость никак не поймет мое состояние. Это я. Почти рыдая. Беру ноту. Которую он. При всем желании. Взять не может. А человек. Берет ее поневоле. И ею легко расстается. И с самим собой. И с  тем, что вокруг. И теряет его. Того, кто не умеет помочь.

Нет, ошибаешься. Ты подумал. И я сразу услышал. А это значит – я все могу. И твое состояние мне понятно. Поверь. Но оно так важно тебе. А на самом деле. Его легко и совсем не заметить. Оно пустяк по сравнению с тем, что тебе предстоит. Когда будешь рождаться, я могу сохранить в тебе искру нынешнего сознания. Понимаешь? Одну только искру. И ты не в силах будешь выдержать эту боль. Младенцы выдерживают. А ты не сумеешь.

И это он говорит почти в полный голос. И так странно. И даже смешно. Слышать голос. И даже дыхание. И не видеть того, кто дышит и говорит. И я усмехаюсь. И головокруженье проходит. И голова уже не болит. И я все предметы вижу четко и ясно. И только мой гость остается невидим. Но я улавливаю. Он двигается. Отступает на шаг. И сразу – почти вплотную ко мне. Почти. А на самом деле. Он еще далеко.

Не поддавайся. Я тебя научу. А ты сам. Учитель. И проповедник. Ты никогда ничему не сможешь меня научить. И не обижайся. Наоборот. Если ты просветил кого-то. Он станет на свой человеческий. И единственный путь. И с ним то же самое. Что и с тобой. А когда рождаешься. То же самое происходит. Но только иначе. Понимаешь. Нет учителя. И все само по себе. Дается. И только время и боль. Время и боль.

Слова отчетливо слышу. Но я не согласен, что в них только время и боль. Хочу возразить. И тем более. Он уже нарушил молчание. И снова заговорила. Его тишина. И я могу, наконец, доверить себя. Непонятному гостю. Боли нет.  А время… Скоро не будет его. Или начнется для меня. Отсчет. Совсем иных мгновений, минут. И часов, и дней. И я останусь один. И учитель мой. Пропадет. Исчезнет. И поэтому. Только поэтому. Я не вижу его.

Я подымаю руки. Развожу их как можно шире. Вбираю ими в себя. Все, что можно вобрать. И теперь уже не боюсь, что я принял. Одну пустоту. И другую. Нет. Все, что я хочу вызвать в душе, мгновенно становится ощутимым. И очень легко. Остальное родить. И вывести. В бытие. Святое богатство. Когда-нибудь. Мое сознание боли и времени станет ответным. И тогда. Родится предчувствие радости. А потом и она сама. Явится ощутимо.

Самое трудное. Соединить. Младенца и взрослого. И я знаю, ты хочешь именно этого. И не желаешь узнать, как это будет больно и страшно. Ты готов. И думаешь – дело за мной. Ну, хорошо. Я дам тебе увидеть себя. И немного времени. Чтобы ты мог разглядеть все, что хочешь. И не почти. А вполне. И потом. Зрение куда-то уйдет. И ты останешься без него. И захочешь вернуться. И не сумеешь.  И тогда уже не будет меня.

Я согласен.

Прямо сейчас?

Да. Здесь. И теперь ты можешь тоже довериться мне. Отдаю глаза. Ну, скорей.  Появляйся.

И он появляется. И я не могу описать. Увиденное. Оказалось. Мгновение слишком быстро мелькнуло. Время обещано. А я ничего не успел разглядеть. А мне было обещано все. Значит, условие нарушено. А повторить его невозможно. Как любое условие. Оно только однажды. Гость понимает. И я признаю, что я один виноват.

И для меня очевидно. Я видел то, что он действительно есть. И я потому и не мог  разглядеть.  Он появился. А я был занят проклятым вопросом. И очень радовался тому, что получил какой-то ответ. И не хватило вниманья и воли. Я думал — пока не насытится. Мое последнее зрение. Время будет моим. Значит, нарушил Кто-то. И я еще буду видеть. И хотя бы в памяти не упущу то, что утратил.

Гость колеблется. Видимо, он признал мою правоту. И потом. Неужели он решает. Условье условием. Тут мы сможем договориться. А вот оба глаза мои. Это уже решение. И его принимает Кто-то. Или мой гость. Он есть. Это я понял и обнаружил. Но кто ему дал эту возможность и эту способность решать?

Во всяком случае. Вот я стою один у окна. И продолжаю разглядывать комнату, стол, шкаф. Две фотографии стеклом. Свидетельствую. Никого нет в том воздухе, где я только что видел гостя. И я не утрачивал мое нынешнее состояние. И не возвращался в него. И все-таки я не могу понять, кто виноват в том, что условье нарушено. Кто первым его нарушал.

Не удивляйся. Мы еще много раз повторим. Пока не получится. Понимаешь? А то, что происходит, не решает никто. Оставайся таким. Оставайся, пока ты останешься. Да и меня разглядывать вовсе не нужно. И ничего интересного нет. Главное – ты не узнаешь меня. Я для тебя незаметный, чужой. И случайный. И я могу тебе даже назвать мое имя. И даже описать внешность мою. Но своими глазами…  Ты увидишь меня только однажды. И не спрашивай, почему все так и кто это устроил.

Я знаю. Кто-то.  И все равно увидеть хочу. И когда-нибудь отдам. Оба глаза.

Ну. Согласен. Признаю. Переделать уже ничего невозможно. И ты остаешься таким. И я с грустью принимаю это условие. Вот уже сейчас  усомнись в том, что это я произношу такие слова. Я, а не ты. И что вообще кто-то их произносит.

Усомнился. И с грустью. Но почему? И зачем разговор наш кончается?

Потому что… Бывает желание поступить. И ты поступаешь. И есть, наконец, поступок. И сейчас очень важно заново научиться.  Поступать. Поступать. А не только желать.

Но теперь уже точно. Это я сам себе говорю. И не ты это сказал. Хорошо. Пока оставайся невидим. Ты есть. И тут не может быть… Ни у кого. Никакого сомнения. Ты мне дал увидеть себя. И довольно.

А как же подробности? И ты не хочешь, чтобы я тебе самого себя изобразил. Твоими словами. А то ведь всю жизнь ты занимаешься. Изображением. И представь себе,  сколько на свете учеников и тех, кто поймал. Эти слова. Твои и мои.

Нет, не хочу. Ты прав. Оставайся рядом. И пока ты есть, и пока я буду видеть. И пока живут. Глаза. Пока они подарены мне. А потом…

Ну а потом они уже будут моими.  И перелистаем. Всю твою жизнь. От начала. И до конца.

 

5.

Игорь все-таки перед уходом заглянул в нашу комнату. И попытался. Его увести. Получилось или нет – не могу вам сказать. Отчасти. Наверно, оно получилось. Он ведь сам уже не может без этого гостя. Но и я теперь  не могу. И тут же. Возникает решение. Пойти, поплыть и поехать, чтобы искать и найти среди живых людей. Моего младшего сына.

Он  смотрит оттуда и ждет, когда я где-нибудь встречу, увижу и узнаю его. Да, конечно, он останется там. Но я все равно буду искать его здесь. А для этого нужно выйти отсюда. Пойти, поехать, полететь, поплыть.

И вот я уже в Индии, в Израиле, в Риме. И даже здесь – в Норвегии, Швеции, Скандинавии. И опять в России. И везде ищу, ищу. Как никогда не искал. И приближаюсь. И не могу. Остановить. Вглядеться. Узнать. Хотя бы так узнать. Как моего гостя. Нет. Оба глаза мои по-прежнему служат мне. И ничего не происходит пока.

И каждый раз. Вернувшись домой. Чувствую. Надо продолжить. Опять и опять. Где-то. Возможное чудо. Он ждет. И только это мне остается.

Конечно, в России. Прежде всего. Но здесь его нет. А глаза мои начинают слабеть. И оживают невольно.  Как только я. Переступаю рубеж. И там обостряется. Мое последнее зрение. И я спешу домой. И уже почти без надежды. В тумане России. Продолжаю. Ищу. И не нахожу.

И вот сейчас я опять. Сижу на скамье. В Соловьевском саду. Фонтан почему-то безмолвствует. Нет воды.  И нет никого. А я решаю. Надо вновь путешествовать. Последнее время. Особенно здесь, в России, глаза перестают мне служить. Они как будто видят четко. А я, как слепой, плохо различаю то, что вижу. Пятна. Черты. Плывут. Исчезают.

И вот я решил разобраться. Ничего не объясняя жене. И опять выбрал мой Соловьевский сад. Сижу. Вспоминаю. И очень хочу. Побыть один. Вот как сейчас. А солнце – с другой стороны. Еще только на самых верхушках деревьев. И внизу прохладная тень. И я в этой тени. Раннее-раннее утро. И пока никто еще не проснулся. И, получается,  я первый раз. В этом саду. Совсем один.

Много похожих. На моего младшего. И такое сходство бывает. Вовсе такое. Даже когда разглядишь лицо. И даже когда встретишь ответный взгляд. Был один случай. И теперь даже становится страшно. Смотришь и как будто бы начинаешь вспоминать, узнавая что-то, а может быть, и не узнавая. Нет, это не он. И все же я благодарен. И сдерживаю себя. Чтобы не сказать вслух. И опять. Нет никого.

Но все же. Несколько раз. Особенно за рубежом. Когда я так и не понял. Он это или не он. И безумно хотелось об этом спросить.  Кого? И я прощался  молча, и без вопроса, отпускал человека.

И за эти годы младший взрослел. А я совсем не чувствовал лет. И вот в тишине Соловьевского сада. Все эти особые случаи. Собрались. И один мысленно переходит в другой. И почему-то легко. И доступно. И достоверно.

Что? Неужели ты не станешь больше искать? Или твой светлый конец оборвется поутру. И ты удержишь себя. Но тогда объясни. Почему ты сегодня, в день смерти Байрона, рано утром вышел сюда. И почему согласен остаться один?

И тут снова меня окликают. И знакомым голосом. И тем же вопросом:

Хочешь родиться?

Не может быть, чтобы это внук вернулся из далекого плавания. И на моего младшего. Он уж во всяком случае. Совсем не похож. И это все я говорю себе. Закрыв глаза. И чувствуя, что наступает развязка.

Да. Кто-то подходит. Садится рядом. И как будто не было. Этих трех лет. Но теперь все кажется вовсе невероятным. Голос Олега. И я боюсь на него посмотреть. Отвечаю. Тем же вопросом. И напоминаю. О том, что он сказал мне тогда.

А что я сказал?

То, что ничего не надо  изменять и поправлять. А скорее надо проститься перед уходом. И то, что ты отбываешь. В далекое плавание. И то, что ты свободен, как никогда.

Верно, дед. Было такое. И я даже тебя встречал. В тех странах, где ты искал младшего сына. Он ведь меня тоже очень любил. Возился со мной. Помогал рисовать. Дарил свои книги. И теперь я понимаю. Он тогда прощался. И со мной. И с мамой моей. Которую втайне любил. И о том не знает никто. И я все же решил. Тебе рассказать. Ну, а все остальное. Выдумка. И совпадение.

Верно, Олег. Совпадение. Выдумка. Время сжимается. Чувствуешь? А я думал, больше мы не увидимся. Думал тогда. А сейчас. Этим ранним утром. Хочу с тобой вместе поехать опять. В далекое путешествие. И это еще большая выдумка, чем то, что было три года назад.

Олег соглашается. И, помолчав, долго рассказывает. Почему наши маршруты совпали. И почему теперь. Они заново совпадут. Если я опять решу. Но вдвоем. И до конца.

Вот лучшая форма прощания. При одном условии.  Ничего не надо менять и поправлять.  Да, я очень многое узнавал. И предвидел. И понемногу. Не слушая сам себя. Тоже рассказываю. Об Индии. Об Израиле. О Риме. О Скандинавии. Олег слушает. И никуда не торопится. Раннее утро. Начало маршрута. Начало. Далекого плавания.

Дед, не думай. Это он явился мне. Три года назад. И позвал меня. Ты поверишь. Я знаю. И только ты. Способен поверить. А теперь. Я и в самом деле свободен. Но я готов.  Есть возможность. Раз в жизни попробовать. Как он этого хочет.

Подожди, Олег. Подожди. Не правда ли. Это. Какое-то чудо. Утро. И эта встреча. Ты говоришь – явился. Объясни. Расскажи. Где и как это было. И почему ты сразу ничего об этом. Не говорил.

Это я ничего не сказал? Но ведь я спросил тебя – хочешь родиться? Ты понял? Я потому и спросил, что это он…

Подожди, подожди. Посмотри на меня. Что же такое случилось? Как мы жили? Каждый из нас? Эти три года? Сказка. Невозможная сказка. Или хороший рассказ. О том, что он. Мой младший. Готов и хочет родиться. И выбрал тебя. Чтобы ты мне сказал. Но ведь это безумие. Посмотри на меня.

Олег смотрит. Седых волос больше. А взгляд прежний. Веселый. Все совпадает. И, видимо, надо. Вдвоем. Или опять мне одному. Пока не знаю. Пусть это решает Олег.

Мы решили. Но это рассказывать неинтересно. Мы повторили мой прежний маршрут. Мысленно.  Не выходя из Соловьевского сада. И все это очень быстро. Мгновенно. Вы понимаете. Неинтересно. Потому что очень важно. Только для нас. И я боялся его спросить. Неужели опять. Отчаянная минута?

Он сам ответил. Да. И в такую минуту. Он может опять появиться.

Но ведь это было, Олег? Было однажды. Я мог бы поверить. Ты прав. Но я знаю – такое с тобой невозможно. Со мной одним. Но и то… Видишь? Не происходит.

Олег смеется. И опять никуда не спешит. Я молчу. И продолжаю верить ему.

Дед. Но ты не расспрашивай. Где и когда. Зачем? Зренье твое слабеет. И скоро ты ничего не увидишь. И не увидишь меня. И его. Даже если бы он появился. И вот почему он появился тогда. Три года назад. Понимаешь? Ты лучше знаешь, как это было. И ты уже об этом рассказывал и писал. И он к тебе приходил. Много раз.

Милый Олег. Ладно. Может быть, и в самом деле. Меня подвело мое зрение. И было бы хорошо. Если бы в самую горькую нашу минуту. Когда я и впрямь. Не увижу тебя. Ты бы мне помог. И не только мне. А себе и ему. Ты не волнуйся. Даже если я не увижу. Я почувствую. А ты своими молодыми глазами. Распознаешь. И остановишь. И он возьмет меня за руку.  И тут я вполне узнаю… И скажу тебе – ты не ошибся.

Дед, я вообще не ошибался ни разу. Это вот в первый раз. И три года назад. Но с тобою вместе…

Да, я мечтал и мечтаю. Дед и внук. И он, мой младший. Но это потом. Потом. А пока. Но я вижу. Ты куда-то спешишь.

Надо спешить.  И все-таки. Я предупреждаю тебя. Никаких гостей. Понимаешь? Ни сегодня, ни завтра. Пока мы не увидимся снова. У тебя кто-то рядом всегда. А я не хочу.  Ну, пока, пока.

И он пропадает. Уходит быстро и незаметно. Поспешно. И я не мог бы его разглядеть. Если бы даже смотрел. Очень внимательно… Оба глаза. Что-то случается. Происходит. Ну, это все ясно и так. Я, по сути, уже давно ожидал. Этого утра.

Потянулись передо мной. Снизу вверх. Какие-то синие пятна. Как  будто на акварель отца. Нечаянно капнула синяя краска. И расплылась. И погубила то, что у него так хорошо получилось… Он ведь почему-то ни разу не писал утром с натуры. Здесь, в Соловьевском саду. День, вечер. Утром – ни разу. И вот мои синие пятна. Закрыли и погубили. Его акварель.

Приподымаюсь. Не выпуская спинку садовой скамьи. Трудно выпрямиться. И я не уверен – тверда ли земля под ногами. Но память со мной. И я вспоминаю, куда нужно сделать мой первый шаг. Но как мне дальше. Так, чтобы не наткнуться на металлическую оградку газона.

Почему Олег так рано ушел? Уже с моими глазами дома бывало такое. Пропадает и снова. Но сейчас я впервые в этом состоянье один. В саду, я знаю, нет никого. Пусть появился бы кто-то. Я бы услышал шаги. И сразу подал бы голос. Идти далеко. Нужно еще переходить перекресток. Опять садиться и ждать чего-то? Но мы уже все решили. Нечего и некого ждать.

Кроме того, я уже встал. Выпрямился. И, по-моему, готов ко всему.

Вот уже пять, шесть и даже целых десять шагов. Тут газон. Влево.. Не зацепил. А справа каменный край фонтана. Между ними еще десять. Прямо к распахнутым чугунным воротам. Соловьевского сада. А дальше – тоже вправо. И туда – к Большому проспекту. Вот, оказывается можно.  Ничего страшного. Пока нет никого. Даже машин.

Нет, вот она. Первая. По шуму и звуку хорошо представляю. На всякий случай. Обе руки. Подымаю. Навстречу машине. Покачиваю туда и сюда. Машина пропускает. Жить можно. Перешел мостовую. Тротуар. Угол. Вторая линия. Все дома наизусть.

И тут вдруг чувствую. По безлюдной линии. Там, вдали. Таня. Шаги. Ближе и ближе. Вот рука ее коснется моей. Коснулась.

Таня. Это Олег тебе сказал,  где я нахожусь. На всякий случай. И ты. Сразу. Но ты видишь. Я понял. Путешествовать можно. И даже не надо видеть. Если можно почувствовать. Как сейчас.

Можно. Можно. Идем дальше. Нет никого.

Ну что же? Теперь только прикосновение. Справа – новый недавний дом.  Слева чрез дорогу – Мозаичная мастерская. Там академический сад. Античный портик в саду.

Нет. Мы еще не дошли. Не торопись. Кто-то звонил. Но я не открыла. В глазок не стала  высматривать. Мне было бы стыдно. И ты бы не стал. А он поутру. Что-то важное. И не объясняй.

Ну ладно. Сейчас дойдем. Собачка все поняла отлично.

Да вот она. Хочешь – возьми поводок.

Беру. Нагибаюсь. Почему я не почувствовал сразу? Даже если бы Олег не зашел, Вилли привел бы ко мне. Понятно.

Таня, а может быть, надо было открыть.

Нет, я не хочу. Ваши затеи. Никто никому не являлся. И теперь уже и  не может явиться. Я ждала и ждала. Целую жизнь. И дождалась только того, что сегодня случилось. Твои шаги. Туда и обратно. Пойдем. Он, может быть, ждет у лифта. У нашей двери. Теперь тебе легко распознать. Я мимо него прошла, когда спешила к тебе.

А Вилли?

Нет. Не было никого. Мимо. Мимо. Идем. Осталось немного.

Мозаичная мастерская. Там, на той стороне. Первый прохожий. Вилли мягко, слегка рычит и застывает на месте. Я осторожно, чуть-чуть шевелю  поводком. Стоит. И нужна сила — сдвинуть его.  А у меня как будто бы нет прежней воли. И прежнего слова. Человек прошел по той стороне. Поводок повисает свободно. И почему-то, мне кажется, Вилли уже не глядит на меня. Таня одна. И все же. Поводок у меня в руке.

И вдруг чувствую. Мою левую руку. Берет кто-то. И крепко сжимает. Пожатие очень знакомо.  Тогда. Три года назад. Я его ожидал. Вот оно.

Таня, ты видишь? Кто подошел? Неужели он?

Да. Он. Тот, кто хочет родиться.  И кто простился. И кто искал. И кто никого не нашел.

Дело серьезно. Оба глаза. И на этот раз. Окончательно. И неправильно. Он ведь так и не дал мне увидеть себя. И я так и не выяснил, кто он такой. Да и теперь. Три года прошли. Я ищу моего младшего сына. Он там. И это он хочет родиться. И здесь его не найти. А я…  все равно ищу. Олег прав. Никаких гостей.  Но вот он рядом. И я не вижу его.

И это я подумал. Или сказал. Не замечаю. Неважно. Таня знает все мои мысли. А Вилли никого не видит. Я и Таня. Мы втроем. Но кто-то четвертый пожимает мне левую руку. И я ему отвечаю. Рукопожатьем. Что происходит. Пока оба глаза. Отняты у меня. И кто сказал вслух эту странную фразу. Мы идем. Шаг за шагом. К нашему дому. Скоро мой невидимый гость. Переступит порог.

Таня молча ведет меня. И я постепенно теряю ощущение рукопожатья. И наконец оно совсем пропадает. И мне остается только взглянуть. И не увидеть его. И я взглядываю. И не вижу. Сквозь пятна и непроглядную тьму.

Вот наш дом. Парадная. Ступени. Лифт. Звон ключа. И опять ожидание. Там, за дверью. Совсем у порога. Он, мой младший. И я. Сквозь разноцветные пятна и полную тьму. Вижу его. Таня вскрикивает невольно. Вилли прыгает. Все как обычно. Когда три года назад. Игорь ко мне приходил. Сейчас Таня соединит наши руки. И все закончится. И больше никаких путешествий.

Таня плачет. Слезами того единственно горького и возможного счастья, о котором я думал всю жизнь  и боялся подумать. Она сдерживает себя, чтобы я не услышал. Вилли не выдерживает и взлаивает на пределе возможного. А он…

У меня еще не пропадает желание путешествовать и искать. Но я стою на пороге. И я мог бы шагнуть. Куда угодно. В ту или в эту комнату. Мне уже ничего видеть не надо. Мог бы. Но я стою неподвижно. Потому что он прямо передо мной.

Нет. Ни звука. И ни единого слова. Дыхание тоже. Я бы сразу почувствовал. Что ж? Неужели это и есть мой светлый конец. И дело не в том, вижу я его или нет. Слышу или не слышу. Сдержанные рыдания Тани. Вот все, что надо услышать. И ничего больше видеть не надо.

Он пришел, чтобы мы простились так. В полутьме коридора. Он последний, с кем здесь мне оставалось проститься. И ничего не поправишь. И ныне только одно. Захотеть – все позабыв, родиться опять. Поневоле. Когда-нибудь. Наступает минута. Или то, что сумеет ее заменить. И ты переступишь границу. И за нею одно. Воля к тому, чтобы все появилось впервые. И ты, как я сейчас, пришел бы к себе самому.

Зрение понемногу восстанавливается. Таня в нашей комнате. Я в своем кабинете. Вижу мои шкафы. Львы, сильваны вновь неподвижны. Полированный стол. Игорь ждет меня. А рядом с ним. Прежде невидимый гость. И я наконец могу его разглядеть и спросить его имя. Но он не скажет. А старший мой вновь его уведет. Мы сидим и  думаем каждый о своем.

Потом я рассказываю обо всем, что случилось. Игорь и гость переглядываются. Смеются. Что-то скрывают.  Или просто не хотят говорить. А я успокаиваюсь. Три года. Поиски, неудачи. И вот наконец. Произошло. Только что было. А мы не верим. Потому что. Оба глаза. Или один. Их судьбу. Решит завтрашний день.

И, к сожалению моему, я мысленно себе повторяю: Олег не придет. Он отправится  опять куда-то в дальнее плавание. И тоже на три года. И уже без меня. И вдруг в тишине гость произносит:

А ведь я мое слово сдержал.

 

Хочешь родиться

Апокалипсис

               А П О К А Л И П С И С

 

 

Все персонажи повести  –  вымышлены.

У некоторых из  них есть прототипы.

Но не надо никого   «узнавать».

Совпадение имен и другие сходства 

не содержат намеков на реальных людей. 

 

 

 

1.

Я – другой. И таков любой из тех, кто здесь. Но я ведь на грани перехода и вот иногда знаю, а иногда забываю об этом. Когда знаю, помню, что могу не знать. А когда не знаю, не догадываюсь, что, может быть, вспомню. Зависит от того, по какую сторону границы, в каком из двух состояний я очутился. Оба мира для меня породнились. Начинаю привыкать. Так все мы – по ту сторону, в том из миров, — привыкли спать и бодрствовать.

Я в маленьком домике, в том, которого нет. А мой отец у окна малого домика, того, который есть. Но папа стоит снаружи, а я  – внутри, за оконным стеклом. И  вот я прекрасно вижу его, а он всматривается и не обнаруживает меня, как это было вчера вечером на закате. Я  вижу, а он не видит. Я хочу  совместить оба наших маленьких  домика, существующий и тот, которого нет, очень хочу совместить, но пока не умею. Наверно, они все-таки  станут одним домом – здесь или там. И что тогда будет?  Не знаю. Отец попытался – теперь мой черед.

Сейчас он посмотрит на часы. Очень смешно. Некуда спешить. Никто не приедет утром. Пройдет полдня и еще два часа. Целый день впереди. Где твое воображение? Прикинь, как все это будет на самом деле, что  явится и чего не может быть никогда. Предсказанные события пропускаю – перескакиваю через них. Но теперь я не один. Все, что важно для отца, связывает и меня. Придется остаться, все видеть и слышать, даже закрыв глаза и замкнув слух. Нет, надо просто быть им. Но тогда я ничего не могу ему подсказать.

Вот, кажется, уже понятно…Отец изо всех сил старается сдержать рыдания. Сдерживает… Он не ошибается – кто-то может услышать его. Конечно, я всегда рядом. Чувство этой страшной горечи мне знакомо. Не только там, но и здесь. Может быть, ты хочешь вновь испытывать и узнавать эту горечь? Смотри, как отец сжал губы. Только мы вдвоем из нас троих и умеем так подавлять свой плач. Мама так не умеет. Отец прижал свой лоб и ладони к стеклу. Лицо исказилось – он все-таки рыдает беззвучно. Он плачет, а я? Мне уже никто не мешает. Но я заранее выплакал все. На это у меня ушла целая ночь. Правда, я был неизвестно где. Неужели просто не был, как и он? Заря угасла и занялась… Неужели?.. Нет, я бы заметил…

Прошедшая белая ночь разделила нас. Что бы ни случилось тогда, — вот, утро восстанавливает все, возвращает утраченный вечер… Но по ту сторону грани время прошло. Теперь уже утро. Как же я мог перескочить события  ночи? Где  я все-таки был? Да, отец – до утра совершил переход ко мне и вернулся обратно. Я мог бы все прочитать на его лице. И даже эта его усмешка на белых сжатых губах не помешает мне догадаться, и я все узнаю, не перешагивая запретной черты.

Он понял за эту ночь, что я ушел навсегда… Вот он вспоминает меня. Вспоминает вчерашний вечер. Он вспоминает, а я вижу. И вот между нами  граница…  Как ее перейти? Кто решится из нас двоих?

Отец входит в маленький дом. Пока  он еще на веранде. Сейчас мы окажемся в одной комнате. Я – в небытийной, а он  в той, которая есть. Обе они пока еще не совместились. Поэтому я могу оставаться здесь вовсе невидимым. Здесь мы не заденем друг друга.  Так, наверно, будет и дальше. Он чувствует что-то небытийное рядом. Он думает, что оно всегда будет опережать бытие. Хотя бы на несколько часов, равных времени этой прошедшей ночи. Или хотя бы на миг. И чем короче, незаметнее опережение, тем ближе  то, чего хочет отец. И уж если опережение вовсе исчезнет, тогда сольются обе одинаковые веранды, обе комнаты, и мы сумеем шагнуть друг к другу. Безумие какое-то… Обе веранды, обе комнаты, оба дома и страницы моего апокалипсиса на белом столе у окна.

Мой апокалипсис… Интересно – здесь его нет, он только там, на том, а не этом столе. Но я вижу мои листочки.  Только я один и знаю, что можно на них прочитать… Отец проглядел написанное вчера лишь краем глаза. А сейчас он войдет в комнату, шагнет к столу и впервые пробежит глазами все, что я тогда успел написать, и все, что само собой появилось на верхней бумажке – уже без меня, сегодня утром. Отец видел, как появлялись новые строки. Сквозь стекло окна он, конечно, не мог их разобрать… Почему сейчас он так долго стоит на веранде? Разумеется, он решает, надо ли входить и читать. Сомнение правильное – входить не надо: ведь строчки продолжают еще появляться… Апокалипсис не закончен. Не надо мешать – пусть он  появится весь. А то войдешь, прочитаешь – и вдруг все исчезнет. Такое вроде бы уже было позавчера.

Если строки появляются, значит, я где-то поблизости… Но ведь к вечеру приедут  люди, войдут в этот дом – все равно заметят исписанные листочки. И потом – неужели к этому часу я все допишу?  И где? Белой бумаги больше нет. Все это, конечно, смешно. Однако что делать? И кому решать – кому из нас двоих? И ведь строчки появляются  сами собой. Почему я думаю, что это я пишу и пишу?  Как быть?

Апокалипсис продолжает являться. Он прямо перед глазами, и я понимаю его. Но как будто это чужие слова. Нет, слова мои, почерк мой, но приходят они – вот уж именно сами собой, без моих усилий, без моей руки, без меня самого.  И я точно знаю – это тем более не слова отца моего. Чьи же они? Кто их диктует и пишет? Хочешь – не хочешь, а нужно сделать еще один шаг к запретной черте. И я делаю – неизвестно как, но делаю. И почти в то же время отец рывком распахивает дверь и потом, словно испугавшись резкого звука, переступает через порог и входит ко мне. Вот я вижу его силуэт. Плотный – он перекрыл свет, который ослепительно хлынул в раскрытую дверь. Теперь нужно закрыть эту дверь, зачем-то поставить ее на защелку и привыкнуть к комнатной полутьме.

Интересно… В моем доме происходит  и движется все, как за этой прозрачною гранью. В том, моем существующем доме. Двинулось там и здесь… И никакого опереженья.   Одновременно. А что если опережение было – только я не заметил?  Надо последить за собой  и сделать еще один шаг к запретной черте.

Отец подходит к столу. И я ему не мешаю. Он трогает оставленные мною бумаги. Вообще-то и мне бы неплохо их перечесть. А то написал и забыл. Здесь все это необязательно. Чтобы читать, нужно сделать особые усилия  и вновь  уподобить себя тому, каким я был, когда это писал. Ну что ж, уподоблю. Как будто я стою за спиною отца и его глазами бегу по строке. Получается тоже одновременно. Кто раньше из нас? Кто раньше прочел или понял? Кто раньше вспомнил? Папа тоже ведь вспоминает… Сейчас он впереди меня. Спиною ко мне. И опережает именно он. Приятно это признать…Не знаю почему, но и в самом деле приятно. Пусть разбирается в том, что не имеет значения здесь, но в чем еще предстоит разобраться. Он все быстро поймет… Но ведь за словами для меня тогда стояло другое. Тогда я это знал и знаю сейчас, но уже помимо слов, даже написанных здесь моим собственным почерком. Написанных тогда и сейчас. Отец, сложи автографы и спрячь их в ящик стола. Пока ты вдумываешься, ничего на них появиться не может. Явится, когда ты уйдешь… Тут я перелистаю мое откровение.  И то, что в словах, и то, что скрыто за ними.

Нет, отец продолжает всматриваться в новые строчки. И вдруг я понимаю, что он вовсе не уясняет смысл этих слов – он сравнивает почерк того, что написано до и после вчерашнего вечера. Он никак не может поверить, что почерк мой тот же самый. Честно говоря, и мне самому это никак не понятно. И все же я пытаюсь вдуматься в смысл, который не вмещается в слово. Приходят другие слова, которых нет на бумаге. Да, теперь ясно, что я опережаю отца.

Утреннее  солнце в окошко малого домика светит в обоих мирах. Для меня это солнце небытия, творящего бытие. А там это просто восход обычного солнца. Оба солнышка похожи и движутся одновременно. И все-таки это мое солнце когда-то явится там. Не только домики – звезды и светила миров должны совместиться. Неужели когда-нибудь это будет? Отец  хочет. А ты?  Когда я был там – вчера и позавчера – я тоже хотел. Вернее, сожалел, что этого нет. Я  думал тогда: «Мое солнце  еще не взошло». Теперь вот – восходит оно, подобное тому, восходит здесь, по эту сторону запретной прозрачной границы. Опережает опять… Опережает или уподобляется? Нельзя ведь, чтобы все, что здесь, уподобилось тому, что там. Нельзя, чтобы творец уподоблялся творению. Иначе он творец на один раз. И тут же, в  этот единственный раз, он перестает быть творцом. Господи, так это ясно. И все-таки что-то должно совершиться. Хотя бы для нас, тех, кто может быть вместе. А для тех, кто не хочет, пусть остается прежняя грань. И не только между мирами, но и внутри того, бытийного мира.

Я стою за спиною отца. Светило проникает и в то, и в другое окно комнаты, греет уголок дивана, плед, аккуратно сложенный мною тогда, желтый косяк другого окна. Если я шагну и, отодвинув плед, сяду в этот угол дивана, можно будет погреться, пока не ляжет общая в двух мирах тень  от стены и крыши нашего большого дома. Все в этом, моем  мире  такое, как там. Вот это уже откровение для меня самого. Не надо спешить. Пока мы с отцом оба в тени.

Теперь знаю и чувствую: отец все-таки вчитался в мои заготовки. Строки не появляются вновь и не исчезают. Отец радуется невольно – и в самом деле, написанное можно прочесть до конца. Пусть читает – конца все равно не будет. Вот интересно: только я  об этом подумал, он сразу понял меня и решил не дочитывать. Правильнее самому  сотворить продолжение и довести его до предела. А тем временем новые строки появятся. Отец ровно складывает странички, выдвигает ящик стола, думая, что он пуст. Я тоже так думаю, но в ящике оказывается несколько мятых листов белой бумаги. Их, конечно, не хватит. Появятся новые. Отец долго смотрит в раскрытый ящик, как будто чего-то ждет. Он теперь стоит ко мне лицом. Я прямо против него – по ту сторону белого стола и тоже чего-то жду. Рассматриваю еще раз папино лицо и почему-то ищу на нем каких-то новых черточек и выражений. Это читать интереснее – ничего нельзя предсказать, все меняется. Да, конечно: отец хотел бы что-то поправить в моих словах, ищет свое, новое слово – как будто бы уже вполне уяснил, что там и что здесь. Для него это наоборот: что здесь и что там. Вот он усмехнулся сквозь слезы… в самом деле – слова беззащитны. Слова как слова. Он уверен, что можно так написать, чтобы уже не хотелось ничего  менять в том, что написано. А этот текст еще подлежит обработке. И вот сейчас он подумал, кто же будет править мой апокалипсис. Ясно кто. И тут же он испугался…  А что, если сейчас что-то дрогнет в этих строках. Что-то изменится помимо его опыта и творческой воли. Тексты задрожали в его руках, и он поспешил спрятать их в стол и побыстрее задвинуть ящик. Но я заметил: он положил их вниз, под стопку мятых белых листов.

Отцу апокалипсис чужд. Не только мой – любой апокалипсис. Согласен. Откровение будущего – страшная вещь! Сейчас будущему все объявили войну. Не ждут от него  ничего хорошего. Нет благой вести – не должно быть и откровения. И все же тот апокалипсис записан прежде евангелий. Ну и что? Какое тут возможно сравнение? Папа, слава богу, и не думает сравнивать. А уж я – тем более. Будущее для меня ипостасно. Вот оно. Папа его предчувствует и не видит. Как будто бы видеть не хочет… Но причина – другая. Ему кажется, что, если он прочтет мой апокалипсис, то никогда не встретит меня.  Откровение – то, что нужно оспорить. Вот он и оспаривает меня своим знанием и незнанием… вот он и не дочитал. Заметил погрешности  выражений и не стал выправлять. И не надо. Например, у меня сказано: «Место, на котором стоит баня и наш маленький дом, опустеет. Папа будет стоять здесь и не сможет вспомнить, что было. Настанет утро,  и на эту землю уже  не лягут синие тени от наших домов. Неровности участка покроет земля без наших усилий. Но вот этот камень, большой валун, что сейчас у ступенек веранды малого дома, — он уйдет в почву наполовину и все же будет отбрасывать синюю тень». По-моему, сказано верно. Папе это не нравится – он ищет другие слова и, конечно, легко их найдет. При этом и будущее для него станет иным. Он не понял. Написанное может быть, а может не быть. Откровение не знает себя самого. Просто оно открывает все. Нечего опровергать.

В комнате пусто. Ящик стола задвинут. На белом столе нет ничего. Папа медлит и я вместе с ним. Каждый из нас думает о своем. Я эти еще не рожденные думы облекаю в слова. О чем вспоминает папа, легко догадаться. Время как будто бы остановилось. И я пока не хочу, чтобы оно проснулось и двинулось. Хочу побыть с отцом в одной комнате – одновременно в обоих мирах. Как будто бы и папа вместе со мной. Вроде бы и я вновь появился. Время стоит, но только в нашем маленьком домике.

А снаружи – все идет своим чередом. Комната полностью погружается в тень – солнце ушло, но блики его ломятся в оба окна отовсюду. Вид в комнате вполне живописен –  сколько оттенков на пустом белом столе, еще больше на глянцево крашеном потолке, разделенном крашеными белыми рейками на квадратики. Мне такой потолок нравится очень – почему-то напоминает интерьер восемнадцатого столетия, кабинет императора. Но в квадратиках потолка движутся зеленые блики раннего утра. Такая роспись живей и богаче любой живописной. И все это, слава богу, там и здесь. Спасибо отцу – он помог мне. Оказывается так легко – увести за собой целый мир. Надо только один раз побывать за этой границей,  как было со мною вчера и позавчера. Конечно, я приходил сам, но без отца у меня такое бы не получилось. И вот, оказывается, если далеко не отходить от запретной грани, можно увести за собою сюда все бытие – и не только то, что успел увидеть, а буквально, полностью все, что было тогда и продолжает быть. И уж если там не успел осмотреться, успею здесь – не только прогуляться по берегу Ящеры, не только по полю и лесу, но спокойно и  одновременно с отцом оглядеть и обжить целый мир. И не обязательно одновременно… Есть ведь разница между мирами. То, что попало сюда, может остаться и жить бесконечно. Вот новое откровение для меня! Папа чувствует – что-то хорошее произошло.

Он уходит. Я снова один. Это ведь тоже не так уж плохо – знакомое чувство, признак той жизни. Той, что была прервана. Как будто бы я, наконец, вернулся к той черте, когда все прервалось, но оказался не дома, в Петербурге, а здесь, куда мне так трудно было приехать. Нет, все изменилось – прошло семь лет, и я в эти годы успел измениться, неважно – здесь или там. Так было кому-то и зачем-то нужно – чтобы я изменился. Господи, да ведь это ясно, как божий день, как нынешний божий день… Иначе как мне было поспеть за тем, что изменяется здесь… Я должен был неизвестно где и как прожить эти годы. Да, я возвращался позавчера и вчера. Возвращался и не был один, как сейчас. Это что-то новое.

Как легко папа ушел. И как легко я его отпустил и остался. Теперь уж  надолго. На все время там, где нет времени. Восстанавливай жизнь. Продолжи с того, на чем она прервалась. Ты тогда был один – вот и выходи из своего одиночества. Да. Выходи сам. Как сейчас, один, и не будешь один. И станет все как сегодня утром. Уеду  из Низовской. И везде, вдали и вблизи,  где бы я ни оказался, будет все так, как сегодня утром.  Ведь никто ничего не заметит. Зачем тревожить близких, ближних и дальних. Вот папа мелькнул за окном, обернулся и, не видя, не различая, встретился  глазами со мной.

 

2.

Сожалею, но то, что было в Небытии, уже в Бытии повториться не может. Отцу и это предстоит пережить. Если только ему откроется такая горькая  весть. Открывать, получается, некому. Догадки? Нет, на это отец не пойдет. Он побывал за чертой и видел все достоверно. После такого знания – догадки ничто. Я сам такой. И вообще бы не думал о Бытии, если бы тоже, как папа, но уже отсюда, не переступал роковую черту. Ничего. Обойдется. Дело в том – признаюсь пока себе самому —  горечь и боль здесь, в этом моем лучшем из миров, горечь и боль здесь больше и горше, чем там, где встает обычное солнце. Здесь все творится, но если уж сюда  что-то приходит оттуда, страшное горе сотрясает Небытие. Еще бы! Оно сотворило, а творение вернулось назад. И так происходит во всем, что мы создаем. Страшно сказать, но время возвращает нам все. Мы трудимся, и опять оно возвращает. Рано или поздно. И то, что мы больше всего любим, возвращается ежесекундно. Скажу по секрету: это я сегодня ночью вызвал все, что видел отец. Но, слава богу, сотворенное было черновик, заготовочка, прикидка. Слава богу, все это осталось в Небытии. Осталось, а не вернулось оттуда. Возвращение слишком ужасно. Невыносимо. Так что отец помучается и перебьется. А я… Что же делать? По временам буду переступать черту Бытия и возвращаться назад – к своей любви, к своим черновикам, к своим прикидкам и пробам. И я никому не скажу о том – только маме. Весь вопрос – как сказать. Буду пробовать здесь. В моем мире обителей много. Научусь – тогда уж попробую там. Нет, нет, уж там не пробовать надо, а сразу выводить за черту.

Ну а теперь?.. Выйти или не выйти из малого домика. Разумеется, из моего, небытийного? А что значит – выйти. Здесь все не так, как там… Выйти можно куда угодно. В любое пространство и время. Следуя за тем, что сотворено, одновременно с ним или опережая его? Все могу, но выходить нужно только отсюда, из этой комнаты, наполненной бликами Бытия. Теперь здесь начало всех моих начал, моя песня песней, моя тайна тайн. Так было уже, но только я не заметил, не понял – все думал, что это отец, что это его воображение и воля. Теперь прояснилось – папа, отдыхай, догадывайся о чем-то на своем чердаке, повторяй воображением пробы мои, следуй за мной, иди, если хочешь. Я отпускаю тебя. Мой небытийный домик пока закрыт для тебя и для всех.

Не знаю, зачем, но я выдвигаю ящик стола. Это важно. Где мои черновые заметки, они – там или здесь? После того как там отец их сложил, не дочитав, поместил под стопку мятой белой бумаги, еще раз аккуратно сравнял ладонями края, и мой апокалипсис как будто бы стал такой же белой бумагой и лег в ящик стола, и этот ящичек отец задвинул своею рукой, я  ведь к нему так и не прикасался. Я ведь только видел это, небытийно стоя у отца за спиной, когда он пытался читать, а потом я всего лишь поглядел ему прямо в глаза, когда он прятал в стол белую стопку мятых черновиков. Так было там, а что же здесь? Что я увижу, если выдвину ящик?.. Ну и увижу… Какая разница… Как будто бы не знаю заранее. Да, могу и не знать, если так нужно и если сам захотел.

Выдвигаю – в ящике стопка бумаги. Верхние абзацы помяты, как в том, бытийном столе. Перебираю отрывки… Вот она, моя рукопись. Но я чувствую, что это не та, а другая. Они разные, даже если совпадают дословно. Ту я писал, а эту – сейчас сотворил. Но сотворил, повторив то, что написано там. Ничего себе – творчество… Что же? Я и дальше так буду самому себе диктовать? – Нет, я вижу – здесь что-то иное. Те же слова, но они изменились. Вообще-то все правильно – по времени они еще не должны сюда попадать, они надолго, очень надолго задержатся там. Значит, здесь – это уже другие страницы, другие слова, даже если они те же самые. Здесь они будут меняться, а там пусть лежат сохранно и неизменно.

Нет, видимо, отец передумал – вот он решительно возвращается. Мелькнул за стеклами веранды, рывком открывает дверь. Неужели мне так никуда и не выйти? От меня зависит. Но я почему-то не закрываю торопливо ящик стола и жду. Кладу исписанное на самое видное место. Что будет… Но ведь ничего быть не должно. Подождем. Подождем. Шаги на веранде. Отец прогуливается по ней взад и вперед, как будто не знает, зачем вернулся. Что его взволновало?

Вот, наконец, дверь в комнату распахнута прежним рывком. Отец на пороге. Озирает комнату, всматривается в каждую вещь. Топчан у другого окна. Диван, как тогда. Валик его, освещенный утренним солнцем. Шкаф застекленный с книгами у дальней темной стены. Книжная полка за моею спиной. Белый стол. То, что ящик выдвинут, сразу так не увидишь. Не обращает внимания. Это еще ничего. Но сейчас он будет его открывать. Такая мелочь, но в ней, оказывается, и скрыта вся моя тайна тайн. Как он откроет открытый ящик? В этом ответ ответов. Неужели сперва задвинет, а потом выдвинет вновь? Неужели не заметит бумаг на столе? Вынет из ящика те, другие страницы? Или заметит, возьмет их в руки и первым успеет прочесть то, что я сам не читал?

Я хочу, чтоб заметил. Хочу, и даже не то слово. Собираю силы. Велю, творю.  Пусть он увидит, пусть он возьмет. Пусть прочитает – раньше меня.  Что в них – ерунда. Важно, чтобы он их заметил… Ну, так и будем стоять? Друг против друга? Возьми в руки, а затем, даже не прочитав,  подыми  глаза и увидишь меня. Сделай пока только это…

Тишина такая, как будто бы все замерло вместе со мной. Еще бы! Сколько придумано сказок, мифов, религий… Я помню их все, и это признак того, что я здесь, а не там. Я все помню и знаю, но все это выдумки, сказки, религии, мифы. А вот сейчас – полное откровение. Нужно только заметить, взять и прочесть, поднять глаза и увидеть. А потом об этом хорошо и подробно предупредить остальных. И они тоже увидят меня, прочтут, и я буду рядом и все смогу подтвердить. Да что я – тишина вокруг – тому подтверждение. Такой тишины там не бывает. Эта наша, посюсторонняя тишина. Она уже перешагнула границу. Она ожидание, здешняя воля. Она условие обратного перехода. Она окружает тех, кто не верит, и тех, кто не ждет, и тех, кто разуверен и устал ожидать, и тех, кто не знает – этих прежде всего.

Отец очень рассеян. Забывчив и мнителен. Он часто теряет что-то самое нужное и правдоподобно воображает, как именно он мог потерять. Воображает все, до последней мелочи, а потом оказывается, что все это выдумки, а нужная вещь – вот она, прямо лежала под носом. Сколько раз было так? Отец привык и в той жизни уже ничему удивляться не станет. Открылось – хорошо; скрыто – вообразим еще лучше. Хочется, чтобы тишина сказала ему: посмотри внимательно, будь осторожен. Сейчас тебе откроется то, что ты предчувствуешь, знаешь, но в чем до сих пор не уверен, даже после того, что ты увидел минувшею ночью. Вслушайся в меня, в нездешнюю тишину. Для тебя я нездешняя, а на самом деле я здесь. Вслушайся и оставайся во мне, огляди внимательно стол. Вспомни, что ты закрыл ящик своею рукой, что ты сложил в него эти бумажные пробы. А вот ящик открыт и листочки лежат на белом столе, такие же самые – желтоватые, неровные, как будто кто-то их смял и расправил. Не придумывай ничего. Подыми  глаза. И ты увидишь, помимо воли твоей, увидишь… Ну, протяни руку. Неужели не можешь? Неужели ты не за этим вернулся?

Да, тишина говорит на своем языке. А я отхожу от стола, чтобы отцу освободить мое место. Освобождаю. Отхожу в темный угол. Ну вот он все заметил. Шелестит бумага. Он долго стоит и смотрит в окно. Березка, освещенная солнцем,  недвижна. Мы все – в одной тишине. Отец забирает мой апокалипсис и уходит, не задвинув ящик стола.

Главное сделано. Да ведь и невозможно иначе. Как он мог бы видеть, что слова появляются сами собой. Строчка за строчкой. Если это увидел, значит, заглянул в небытийный маленький домик. Заглянул и будет заглядывать. По моей и по своей воле. Здесь мы друг другу нужны. Даже не встречаясь глазами. Отец ведь только заглядывает. Он сосредоточен на чем-то одном и оглянуться не успевает. Заглянуть и не оглянуться… Даже глаз не поднять. Успевает увидеть одно, а остальное оглядеть не может или не хочет. Впрочем у нас здесь попробуй все огляди. Отсюда можно кое-что выхватить усилием творчества. А вот у нас все по-иному. Мы выпихиваем за черту все целиком. Всю громаду того, что обречено стать бытием. Все, кроме проб, черновиков, заготовок. Кроме того, что здесь не удалось сотворить до конца. Все, в чем я не уверен. Черновики остаются здесь. А кое-что из них ускользает туда.

Но я не пойму… Как же это выходит. Туда проскользнул мой опус. Он ведь  не сотворен. Он еще создается. И вот уж в нем-то я как раз не уверен. Почему так происходит?  Где  же дремлет мое всезнание? Где я, в самом деле, — там или здесь?.. Вот он – ответ на  вопрос. Отец видел, как сами собой появлялись слова. Отец это видел, он и забрал неготовые черновики. Ничего не поделаешь – его вторжение в этот мир неизбежно. Он и так слишком много знает и перешагивает сюда как хозяин. Слава богу, оглядеться не может. Иначе был бы нарушен закон прозрачной границы.

Ну ладно. Теперь мой апокалипсис – там. Если я никому не нужен, кроме отца и матери,  — может быть, пригодятся эти наброски? Ну, конечно, папа станет их дополнять, переделывать. Потом, когда они совсем отпадут от того, что я хотел бы сказать и что сказывалось в них без меня и помимо меня, вот когда папа доведет их до такой творческой зрелости, он их станет читать всем родным, близким и дальним. Еще напечатает особой книгой, а в предисловии напишет, как все создалось и кто настоящий автор этих речений. Разумеется, книгу примут с большим вниманием, чем мое появление. Потому что все будут знать, что это все придумал отец. Дело обычное. Творчество. Создание текста. А ведь в тексте возможно все, на то он и текст. Им невдомек, что такой текст – подобие, отблеск небытия, где тоже возможно все. Но здесь творится лишь кое-что и далеко не все пробы совершат переход и явятся там. Например, минувшая ночь. Им невдомек. Но папа как никто знает о тайнах возвращения и перехода. Что для читателя текст, для него – откровение. Он попытается разубедить и посвятить непосвященных, но кто же поверит?..

И все-таки папа унес черновики, зная, что теперь уже на них само собой ничего появиться не может. Если только он вновь не положит апокалипсис в ящик стола. Догадаться нетрудно, и, я думаю, он уже догадался. Потому и вернулся. Потому и увидел стопочку мятых страниц. Потому, взглянув в окно на березку, не огляделся в комнате и не увидел меня. А главное – потому и ушел, не задвинув ящик. Вот самый важный ответ. Я должен был бы сразу понять.

Разговор со мною на таком языке. Да, я понял. Сейчас поднимется к себе на чердак. Прочитает. Потом попишет. Осторожно. Угадывая каждое мое слово. И добавляя свои выверенные слова. Попишет, пока не почувствует – вот она, стенка. Вот он, предел. Дальше ступить, дальше сказать  — нет человеческих сил. Тогда он спустится с чердака, вернется в маленький домик и положит написанное в открытый ящик стола и своею рукой задвинет его. Пусть появятся новые строки – сами собой. Не сразу, не сейчас. Им еще нужно родиться. А потом он посмотрит вокруг, оглядится в комнате, ничего не высматривая. Потому что знает – меня в этой комнате нет.

Теперь, оставшись один, я пропадаю. Меня просто нет. А может быть, нет моего ожидания. Так хорошо. Ничего не ждать. Являться, когда это действительно нужно, а потом опять пропадать. Так сокращается непрерывная радость. Непрерывное – невмоготу. Впрочем, сейчас я никуда не пропал. Что-то происходит. Нечего ожидать. Снова дождался. Вообще-то у нас так всегда. И только здесь, на границе, тоска ожидания. Уподобляешься тем, кто и вовсе не ждет. Или тем, кто слишком долго ожидают свидания в мире, которого нет нигде, и даже в нашем Небытии. Ожидание вечное и бесплодное. Нет, у нас все кипит, собирает силы, отрицает себя и рождает лишь то, что непохоже на Небытие. Здесь моя родина. Здесь я пропадаю и с удивлением снова обнаруживаю себя. Вот как сейчас, например. Почему я такой же, как был? Почему я снова здесь, в комнате, в маленьком домике перед этим белым столом, с которого только что исчезли странички моих изречений? Что происходит?

А ничего. Все то же, как было. Только солнце ушло за крышу и за папин чердак, и теперь вся комната в прохладной тени. Тишины тоже нет. Если прислушаться – как фон тишины, лепет осинок над крышей малого дома, над моей головой. Я слышу, как шепчет и бьется каждый листик на каждой  большой и малой осине. Дерево это особое. Оно шумит, когда все деревья молчат. И это потому что каждый листик осины лепечет отдельно. А у всех остальных деревьев шумят не отдельные круглые листики, а вся листва целиком. Слушаю этот фон тишины, и становится грустно, и жалко, и хочется нарушить запрет. Глупое чувство, но мне жалко любой и каждый листочек осины. Этот лепет отдельных листочков меня возвращает назад. Что в них такого? Все они похожи, но вот почему-то каждый отдельно. И понимаешь, почему осину не любят. Вот осинки растут кругом, а отец их вырубает. Но они все равно растут и лепечут, лепечут. А когда ветер утихнет, ждут его снова. Их ожидание волнует меня. Ради него я готов появиться. Я знаю, что и отец сейчас не столько читает мой апокалипсис, сколько слушает особенным слухом лепет осин.   Вот мы слушаем вместе.

Одна и та же грусть у двоих по обе стороны непроходимой прозрачной границы. Потому что и там, и там тишина, и в обоих мирах лепечут одни и те же круглые листики. И по ту, и по эту сторону один и тот же серебряный лепет. Сейчас мы с отцом нераздельны, и он чувствует это. И ему горько и больно, как мне.

Взрыв ветра. Зашумели березы. Пока нарастал их шум, прошла электричка. В небытийном доме – те же самые звуки, но только звуки – остальное неважно. В той электричке нет никого, кто нужен сейчас. И снова все покрывает шквал шума общей листвы милых могучих берез. И вот все стихло, только еще лепечут осины. Отец на чердаке слушает их. Если одновременно привыкнуть к обоим мирам, получится один единственный мир. Какая разница между ними? Ищу, пытаюсь найти, всматриваюсь, вслушиваюсь, догадываюсь, воображаю… Нет, разницы нет никакой. Все совместилось, как при наводке на резкость. Все подробно и ясно, как никогда. Двойная правда режет глаза. Еще бы! Один мир – подтвержденье другого. В сущности, один и тот же мир подтверждает себя. Но это не так! Пора успокоиться и очнуться. Нет, ничего не выходит. Еще не очнулся. И я даже не знаю, как быть. Надо скорее…  Это очень опасно. Остается одно последнее средство. Я сажусь за стол и торопливо на оставшихся белых страницах принимаюсь писать продолжение моего апокалипсиса. Но это мои глупые строчки. Они заведомо никому не понятны, потому что пишу то, что знаю, а не то, что надо узнать. Но ведь и знаний моих уже не хватает. Все остальное известно. Тупик. Ничего не поделаешь. Поздно. Подымаю глаза. Передо мною отец, который все видел и обо всем догадался. Он спокоен. Он дождался. Он стоит и следит за моею рукой.

 

3.

Начинался он просто. Как «Апокалипсис» Иоанна. Тогда-то, в таком-то году, в поселке Низовская, я чуть было не стал видением для отца моего. На самом деле – никаких видений. Вот он я, живой, из плоти и крови. Отец понял мой приход как предвестие грядущих событий. И вот я поневоле стал писать  апокалипсис. Здесь, в маленьком домике. Выстроенном специально для меня. Сколько я пробуду здесь, не знаю. Но отец трудится, пишет. Потружусь и я. Тем более – не удалось при жизни…  Сейчас вроде бы самое время. В любом апокалипсисе – две главных мелодии: страшная весть о конце света и еще более жуткое предупреждение – о воскресении из мертвых.

Когда меня убили (все отлично помню, рассказывать неинтересно), оба мотива соединились в одно событие, рядовое для нынешнего Петербурга. Да, отец видит именно так. Моя гибель от  наемных убийц – это конец, после которого – только страшный суд. И, чтобы он состоялся, неизбежны возвращение из мертвых  тех, кто уже не живет, и прижизненная остановка жизни тех, кто еще дышит… Так понимают все и отец мой тоже. А для меня «Апокалипсис» — откровение и больше ничего. Конечно, живым страшно, если кто-то откроет все. А тому, кто открывает? Ему не по себе, если что-то окажется утаено. Теперь-то уж мне известно – всезнание, как и незнание, выдумки. Значит, мой «Апокалипсис» обречен. И все-таки я пытаюсь писать в надежде на то, что жизнь восполнит эти страницы. Или будет каждый день их восполнять…

Вот такое у меня было вступление. Очень плохо, конечно. Естественно – черновик. Первый после перехода и возвращения. Здесь, по крайней мере, записан мой замысел. А Иоанн Богослов даже такого не смог. Потому что не он открывал, а ему открывали. Ну, уж точно, открывали не все. Бог того апокалипсиса – в одеянии тайны. Притчи, загадки, символы. Образы один грандиозней другого. Намеки, намеки, намеки. И все – для прикрытия того, что надо вполне изъяснить. Как будто бы Господь сам не знал, что скажет через минуту. У меня замысел вовсе иной. Дело в том, что открыть самые глубокие тайны – это значит сказать очень немного. И люди потребуют объяснений. Тут все нужно предугадать.

Отец такое мое начало уже переделал. Как? Не хочу о том даже думать. Переделал. И вот решил сегодня мне показать. Иначе зачем бы он вернулся в маленький домик? Конечно, он твердо знал, что меня здесь не обнаружит. Но он хотел внести переделанные страницы туда, где я  втайне от него наметил первый набросок. Что-то вроде молитвы. Принести, постоять, прочитать вслух, положить в открытый ящик стола, задвинуть его. Уйти и сразу же вернуться опять и вслушаться в тишину и лепет осин. Быть может, листочки пролепечут нужное слово. Отец теперь суеверен, ведь слова появляются сами собой – моим размашистым почерком, но без моей знакомой руки. И вот он входит и застает меня,  когда я, торопясь и сбиваясь, пишу продолжение. Что тут поделаешь? Авторская рука пишет на мятом желтоватом листе. И теперь уж, получается, что  нечего и незачем исправлять – автор сам выправит неумелый, прерывистый текст.

А до приезда мамы остается не более часа. Она приедет одна. Придется откладывать труд, разговоры и обсуждения. Приезжает мама. Какой же тут апокалипсис!.. Откровение нужно сразу же скрыть от нее. Или вообще не показывать. Глупо. Теперь между нами троими такое уже невозможно. И не имеет значения – живы мы или нет… Увидит она меня или не обнаружит. Не поверит или поверит. Это все мелочи, мелочи – надо заботиться о том, чтобы до конца открыться друг другу. Но я протягиваю отцу исписанный новый листок, чтобы он вместе с другими страницами унес его  к себе на чердак.

Отец не уходит. И это хорошо для меня. Я буду жить здесь. Мой дом – для меня предназначен. Кто хочет со мной повстречаться – пожалуйте в гости. А что будет, когда приедут все остальные?  Знаю, что будет, но не хочу говорить. Впрочем, я мог бы сказать только себе самому. Знаю или не знаю – какая разница. Непонятно, как было бы лучше. Но вот отец не уходит, значит, он со мною согласен. Он у меня в гостях, как вчера. Наступает наш третий день. И это не какая-нибудь проба Небытия. Третий день – сразу, без перерыва. Перерыв один – прошедшая ночь. Но ведь все, что видел отец в эту ночь, это был я. Пробовал я – Небытие само не смогло бы. Я был всеми – отцом, мамой моей, братом, их внуком и даже дочкой моей. Как я сейчас о том догадался? Вроде бы такое должно быть скрыто от меня самого… Ох уж эти запреты… Тайны, тайны… Вот взял и догадался. И отец тоже все понял. Только вот сумеет ли он запомнить ночную пробу Небытия? Сейчас все, что он видел, будет из его сознания исчезать. Небытие щедро. Но все приоткрытое оно забирает назад. Мягко и незаметно.

Мама приедет одна. Вот мы и введем ее в наш третий день, в нашу новую жизнь. Но для меня это будет новой голгофой. Пока  отец забывает прошедшую ночь, я ее всю вспоминаю. Миры совместились. Но то, что я пробовал этой ночью, остается в Небытии – никуда не уходит и уже никуда не уйдет. Для всех остальных и даже для матери и отца, оно останется тайной, а для меня откровением, еще никому не открытым, кроме меня. Как это тяжело – все время знать, что ты живешь в двух совмещенных мирах. В какой-то момент что-то в них может не совпадать, и ты сразу заметишь, как все раздвоится – маленький домик, баня, брат и отец. Нужно вновь совмещать – наводить на резкость. Но зачем думать о пустяках и деталях? Небытие помогло – нарушило запрет и границу. В обоих мирах появилось то, чего не было никогда. Впрочем, нет, случалось. Не знаю, не помню. Очень давно. Интересно бы вспомнить. Нужны подтверждения. В прошлом и будущем. Кому? Отцу и особенно маме. Мне самому такое не нужно. Я сам подтверждение себя самого. Подобная мысль уже мерцала минуту назад. Я пытался ее записать и вот зачем-то отдал отцу. Он ничего не поймет. Ему только ясно одно: я не ушел, я не уходил. Долгожданный третий день наступает.

Сейчас папа заговорит, чтобы с моей помощью поймать уходящее знание. Он ищет моего взгляда. А я отвожу глаза. Вспоминаю и вспоминаю. А папа забывает и забывает. От него мгновенное время отбирает свое и относит ко мне, чтобы все пережитое ночью стало для него откровением. Как для мамы, когда она мелькнет за окном и, ни о чем не догадываясь, откроет дверь в эту комнату и застанет обоих нас. И никто нам не будет мешать. И в этот момент папа забудет все, что я окончательно вспомню. А я, всезнающий, сумею временно скрыть то, что понадобится потом. Надо скрыть, чтобы никого из них двоих не встревожить. Придет время, и я все расскажу.

Папа садится напротив. Между нами – стол. Папа хочет меня обнять, но зачем – ведь мы уже обнимались вчера. И позавчера. Главное – впереди, так я думал тогда. Вот теперь оно подступает. И уж если сегодня и завтра не сбудется, то исчезнет межграничная зона, куда мы попали. Все мы исчезнем. И никто не заметит. И неважно будет, кто тогда войдет в мой маленький дом. Предназначенный для меня. Где я сейчас живу и останусь жить и буду принимать как гостей всех, для кого миры совместились. А для тех, кто не постигнет моего откровения – из моих слов, из присутствия моего, из того, что происходит с отцом и матерью, с ними двоими, — для тех дом мой останется пуст. Они войдут и ничего не увидят. И будут жить здесь и нам троим не станут мешать. Это возможно, и, я думаю, все будет именно так. Но я не хочу думать об этом. Папа рядом. Все понятно без слов. Все впереди.  Мы втроем раздвинем пространство и время, в которых произошло совмещенье миров.

Трудно понять. Совместились миры, а не только два моих маленьких домика по ту и по эту сторону запретной черты. Стоит соединиться в одной, всего лишь одной точке, и вот уже совместны обе вселенные. Закон простой, но до сих пор он утаен от живущих. И до сих пор они, по неведению, безразличны к нему. Оба мира населены. У каждого из живущих там, есть в Небытии свой двойник. Нехорошее слово, надо найти другое. Во-первых, это не двойник… Нет, лучше не подыскивать слов. Это что-то возможное и вызванное оттуда кем-то из Бытия. Например, я вызван. Такой, каким я был, такой, каким помнил меня отец. Только отец. Но оказалось, что вместе со мною он вызвал целый мир, неотделимый от меня в Бытии. Отец об этом не знает. И вот я, вызванный им, решил ему в этом помочь. Пробовал целую ночь, как это сделать. Отец побывал у меня в гостях. Кое-что увидел. Кое-что понял. Как будто бы подготовил счастливый исход. Но тут прервалась моя проба. Настало утро, взошло обычное солнце. И все же я дал ему возможность сквозь стекло окна малого домика увидеть, что творится за этой запретною гранью. Он всего лишь увидел, как сами собой возникали слова моего апокалипсиса. Но и того оказалось достаточно, чтобы возник островок совмещенья миров. И, если даже на том островке миры совместились, он перестанет быть островком. Совмещается все. Оба домика. Обе Низовские. Обе Вселенные. В этот мир на границе – можно попасть. А можно его не заметить. Но уж раз он возник, он способен влиять на то, что готовится, на то, чего нет, и на то, что еще будет. И уж конечно, он может зримо или незримо, тайно или открыто, испытывать то, что сегодня есть. Дело серьезное.  Тут мне и отцу – не до фантазий. Надо быть осторожным. Но с этим как раз очень просто. Опасность преображений грозит лишь тем, кто знает. Кому открыто. Остальных наше вторжение не коснется никак. Так вот – надо ли открывать? Кому? Всем? Пусть они узнают, что есть вселенная совмещенных миров. И в ней каждый из тех, кто захочет, может встретить себя. Другого себя. Другого себя самого. А если кто узнает  и не захочет? Уж  лучше бы он просто не знал… Итак, молчать или говорить? Говорить или писать апокалипсис дальше?

Я и папа – мы думаем одновременно. И потом не говорим друг другу ни слова. Мы думаем о маме моей. Она уже близко. Она ни о чем не догадывается. И, как это ни странно, у нее нет в совмещенных мирах своего двойника. Она везде одна и та же. Но одна и та же – в разных мирах. Она та же самая, а не другая. Здесь я ничего не могу изменить. Папа согласен со мной. Мы понимаем друг друга без слов. Мы просто сидим за одним столом у окна. Я положил руки на стол. И папа – с другой стороны. Руки наши соединились. Отец первым прикоснулся ко мне и внимательно рассматривает пальцы мои. Потом нет-нет да и взглянет мне прямо в глаза. И опять разглядывает пальцы моей правой руки. Как хорошо вот так сидеть и молчать. Времени все меньше и меньше. А мы еще не решили. Потому что все уже решилось давно. Мама легко переступит порог этой комнаты. Войдет и, ни слова не говоря, сядет с нами. Никаких вскрикиваний и слез. Никаких объяснений. Все первые переживания были уже в нашем Небытии. Мы это знаем, а она, увидев нас, почувствует сразу. Она даже не будет разглядывать меня и сравнивать нас. Она опустит голову и долго будет молчать, как будто бы она одна в этой комнате. Потом прошепчет молитву свою, которую мы никогда не слыхали, но знаем от слова до слова. Прочитает ее в последний раз. Прошепчет, и только раз или два шепот сорвется в голос и тут же опять станет шепотом.

Так мы долго будем сидеть. Потом она, скользя по столу запястьем, протянет мне руку и, не встретив моей ладони, станет искать ее, пока не найдет. Отец тоже прошепчет чуть слышно: «Как хорошо…» И тут мы оба узнаем, что мама пришла.

Еще немного такой тишины, и наступит после семилетней разлуки для меня и для  мамы наша первая встреча. Не та, что придумал я минувшею ночью. С тем, что действительно произойдет, проба совместиться не может. Нужно, чтобы сразу, минуя волю отца, мама захотела бы вызвать меня. Такого, каким отец меня видит и знает. Нужно, чтобы она захотела. Но как ей понять, что это возможно?  Нужно, чтобы она узнала сама. Узнала сама и захотела. Кто не захотел до сих пор, тому я не нужен. Может быть, нужен иначе. А не так, как это возможно и как сам я хочу.   Но если она сейчас войдет, увидит обоих нас, то зачем тогда меня вызывать. Вот он я. Такой же, такой же теплый, живой, как и отец, что сидит напротив меня. Итак, надежда на то, что мама позовет меня, не воплотилась. Я воплотился помимо всякой надежды. Мама переступит готовый порог, за которым я уже есть. И неожиданно для себя все поймет, и сразу, без всяких моих усилий, без всяких ее молитв, откроется ей невероятная правда о том, что вера не обязательна там,  где есть очевидность. Вот, очевидность – за этим порогом. Кто его переступит, уже не сможет просто назад отступить. Он может выйти из комнаты на веранду, из малого домика в то измерение, которому домик принадлежит. А в нем, в измерении этом – такой   же мир. Такой же – но  другой, совмещенный с моим, небытийным. Папа вошел в него так же, как и мама войдет. Неожиданно для себя и свободно. Да ведь и я вошел свободно сюда и стал здесь хозяином. Правда, инициатива моя. Но ведь она – оттуда. А это меняет дело. Я ведь сам оттуда шагнул в это совмещенное измерение. Тоже неожиданно – для отца. Если мама сюда так же войдет, мы будем все втроем равноправны. Никто  из нас троих не будет выдуман кем-то из нас. Мы станем жить настоящей действительной жизнью, как эти выросшие вровень с окном травинки и ветки березки моей – за оконным стеклом. Сам собою будет разорван круг, в котором живет лишь один человек, а все остальные – тени его. Мы разорвем не один, а целых три подобные круга. Три подобные круга в каждом из нас. Мы разорвем, и тогда будем живы и окажемся вместе. И вместе выйдем из малого домика в жизнь. В ее небывалое измерение.

Так думаю я, и так думает папа независимо от меня. Сейчас войдет мама, все поймет и узнает и тоже подумает так. Но сначала нужно войти. Времени почти не осталось. Но почему-то шагов не слышно. За окном никто не мелькает. Нет, я уверен? Или время замедлилось – для меня и отца?

И тут я вдруг засыпаю. Как отец минувшею ночью. Когда он оставил нас двоих – друг против друга или друг с другом один на один, там, на своем чердаке, при лампе,  сидя за длинным столом у окна. Ему надо было бы слушать, о чем мы вдвоем говорили. А он отключился и не заметил, как начинался рассвет. Так было в Небытии нынешней ночью. А что же теперь, средь белого дня, случилось со мной? Я заснул и при этом знал, что заснул. Знал, и не мог себя разбудить. Я знал все, что происходит и может произойти в эти минуты. Я даже видел и слышал все это. Но я был отдельно от себя самого. Это видел и слышал не тот я, который уснул. Что такое?.. Спать нельзя. Кто разбудит меня? Вот папа встал, зашел ко мне за спину. Книжная полка слегка коснулась его спины. Папа стоит надо мной. Разглядывает при дневном свете мое лицо. А я лег щекой на мою правую руку, затылком – к окну. Но свет на лицо мне падает из другого окна, за которым веранда. Лицо в тени, но все же его можно легко разглядеть. И отец, нагнувшись, разглядывает меня. А я все это вижу со стороны и не могу себя разбудить. Почему отец не тронет меня за плечо?

Отец любуется мной – спящим. Вот он поднял руку, чтобы коснуться моих волос и гладит их, не касаясь. Но вот его рука замерла. Я открываю глаза. Мама стоит за порогом. Она стоит и ничего не может понять. Она увидела нас и не знает, входить или нет. Но я, не поднимая головы, смотрю на нее, и она, невольно любуясь нами, переступает через порог.

 

4.

Все, как было при жизни, при моей жизни. И ни слова о прошлом. Никогда бы не подумал. Ведь мне есть что сообщить, что вспомнить. Вопросов нет. Как будто им все известно. Отца еще можно понять. А вот мама… Она объясняет подробно, почему приехала раньше других. На один только день. Что-то ее тревожило. Надо было проверить. И вот она не ошиблась. В чем не ошиблась? Молчит. И отец молчит одинаково с мамой. Точно так же. Неужели ожидают, что я сам буду спрашивать? Мне ведь спрашивать не о чем. Разве для поддержания разговора. Но я никогда разговор не поддерживал. Они это помнят.

Куда ушли семь лет? Но ведь и семь лет назад было между нами все не так, как сейчас. Теперь, когда мельком взгляды наши встречаются, мы стараемся смотреть мимо, а то сразу становится ясно, что мы трое думаем и чувствуем одинаково. И нам втроем неловко, если мы вспоминаем эти семь лет и о чем-то хотим друг друга спросить. Но стоит забыть о прошлом, и сразу все хорошо.

 

Надо накачать из колонки и принести ведерко воды. Одно. Второе, большое, белое, под крышкой, стоит еще в кухне, полное до краев, с тех пор как я же  его вчера накачал, принес и поставил. Баню пока откладываем. Пусть все соберутся. Договорились насчет машины – бабушку привезти. И кое-какие вещи. Но главное – Алеша еще не прилетел из Израиля. Этого я почему-то не знал. Сообщили. Я несу ведро. Мама у крыльца наблюдает за мной. Отец остался в маленьком домике. Мама посторонилась. Я прохожу с ведерком на большую веранду, иду в темную кухню и чувствую, что молчаливая мама спокойно смотрит мне вслед.

Как хорошо. Только это и нужно. Оба они делают так, как лучше было бы для  меня. Так мог бы делать отец. Он знает. Или уже забыл?.. Но мама? Ведь ей еще ничего не известно… Странно, конечно, и все же в этом я сразу ее узнаю. Да, это она… И в самом деле – семи лет как не бывало. Не сон ли это? Но я ведь проснулся.

Мама – удивительный человек. Таких нет и не было даже в нашем Небытии. Она согласна молчать всю жизнь, если бы только никто не заговаривал с ней. И в самые важные для нее дни и часы она молчит. И все поневоле сказанное не имеет никакого значения. Я вижу ее сейчас и впервые, к удивлению своему, понимаю, что все мы говорим лишь поневоле. Говорим и пишем. Она уважает наш труд, но предпочитает молчать. Если слово может быть сказано всуе, значит, оно всегда таково. Но ей радостно, что мы  любим слова, мы — я и отец. А вот мой брат Алеша – такой, как она. Говорит поневоле и вовсе не ценит того, что сказано. Мама догадалась, что мы здесь уже наговорились с отцом. И лучше молчать.  Не надо никаких повторений. Мы оба есть. Она не ошиблась. Чего же еще? Плакать она станет, когда никто из нас не будет смотреть. А это еще не скоро. Только-только увиделись. Реально. Я и она. Отец семь лет назад разглядел нас порознь и вместе. Теперь вот сразу обоих разглядывать, обоих рядом, тех же самых, но из разных миров – неловко, он так не умеет. Поэтому лучше оставить нас друг с другом наедине и не выходить из малого домика. Ведь это здорово – без слов, держа в руках мой «Апокалипсис», замечать как будто бы случайно – вот мы мелькнули за окном, оба, один и другой, вот оказались вместе у лестницы на чердак, ходим почти что рядом, вот вновь разошлись. И голосов наших не слышно. Значит, мы понимаем всю необычность и невероятность события. Мы стараемся его замолчать и  что-то делаем там. Кто произнес первое слово?  Мы трое одинаково спрашиваем себя и молчим. Впереди целый день. Даже я не могу представить, как он пройдет. Но  – мы не хотим, чтобы кто-то сейчас был рядом с нами. Только мы – трое. Ну что же? Читай апокалипсис, папа, или, лучше того, — забудь о нем навсегда. И он забывает, как я.

Мама любит. Но так, как она, не любит никто из нас. Любовь, одна и та же,  наполняет всю ее жизнь. Кроме такой любви, нет ничего. Мы любим по-разному. И в разные годы сами на себя не похожи. Но здесь другое. Мама любит  одной и той же любовью. Отца, брата, меня. А теперь уже – многих, ближних и дальних, любит – из-за меня. Любит, с тех пор как меня не стало. Я вернулся. Но мама такая же, как была эти семь лет. В таком чувстве ничего не меняется. Мама переступила сегодня порог моего малого домика – и все как было. Значит, все так и останется. Никакого возврата к прежнему состоянию. Прежнее никуда не ушло. Это я вернулся. Это я оказался рядом. А мама останется неизменной. Вот что сегодня произошло. Потому она так спокойна, как будто ничего не случилось…

Кто откроет миру эту любовь?.. Мама сама? О том смешно и подумать… Отец занят всем, чем угодно, кроме того, что он прежде всего и всю жизнь должен был делать. Ему бы открыть это самое скрытое. А он даже не замечает. Вспомнит и сразу забудет. Зачем надо было меня вызывать? Я все равно пришел бы. Кстати, пора признаться – я именно так и явился оттуда, без всякого зова и неожиданно для отца. Ему кажется, что это он не отпускает меня. А на самом деле – я не могу оставить – его и маму. Они есть, и вот я возникаю – неизвестно как и откуда. Один я знаю – откуда и как. В общем, не обо мне надо было думать отцу, а о маме моей. О ее любви, а не о том, как он ее полюбил и любит сейчас. Все откровение – в ней. Я должен сказать отцу. Или написать на листках. Как письма и молитвы мои. Ведь я их писал. А теперь очень трудно. И почему – не знаю. Он сам должен понять. Что понять? Что именно? Вот в чем вопрос. А я все вижу и понимаю – сказать не могу. Тут мне отец не в помощь. И я для такого не могу дать ему жанр и язык. Новая бездна, а, может быть, новое Небытие.

Психолог. Я же психолог. Но как мне открыть мамину душу?.. Когда любишь – незачем открывать. Но ведь мне доверено все. Ужас в том, что я знаю  самые глубокие мамины тайны. И одна из них – пустота изначального Небытия. Кто может, оставаясь живым, нести в себе такую силу и такую волю? Творящая пустота – вот главный источник любви. Пустота отрицает себя с силой, равной себе… Но это никому не понятно. Они уверены, что главное – быть  насыщенным жизнью. Дар божий. Дар природы… Важно то, что дано. А мне открыто иное. Черпай из несотворенного. Из своей сверхдуши. Из пустоты изначального. Черпай и претворяй пустоту в Бытие. Вот что такое любовь. Но ни одна душа не зачерпнула так из этой невидимой силы. Только душа моей матери – единственная надежда моя. Отец пока ничего не понял. Но он поймет. Я предвижу. В будущем это есть. А ведь будущее – тоже Небытие, когда оно творит небывалое.

Мама наблюдает за мной. Но глядит спокойно. Такое спокойствие больше, чем счастье. Она молчит. И это понятно. Что происходит сегодня? То, что даровано? Или то, что сотворено? Никто нам ничего не дарил. Мы сами дарим себе. Дарим – ни  много, ни мало – целое  измерение. Входите в него, все, кто захочет. Но никто из вас не войдет в него так незаметно, как мама вошла.

Вот она что-то сказала. Я не расслышал. Еще бы! Психолог, погруженный в глубины воспоминаний. Всезнающий и посвященный. Но ведь я не ответил. Мама, оставаясь спокойной, встревожена – слышал ли я? Но я не расслышал, потому что не в силах вообразить, каким мог быть этот вопрос, эта первая мамина фраза. Почему первая? Мы уже столько с ней говорили – и о бабушке, и об Алеше, и о внуках, и о Насте. Нет, это был  первый тревожный вопрос. Его-то как раз вообразить невозможно. Что же это? Неужели кончилось утро третьего дня?

Она спросила, поеду ли я с нею сегодня вечером в Питер, оставив тут отца одного?

Она тревожится не обо мне, а о папе. Она боится оставлять нас вдвоем. Она хочет меня увезти отсюда. Пусть отец мой побудет один. Пусть он отвлечется хотя бы немного. Иначе… Но об этом как раз она и спросила меня.

Как отвечать? Мне, после возвращения, еще ни с кем не приходилось говорить об отце. И я не замечал, чтобы ему нужно было как-то от меня отвлекаться. Или чтобы ему было опасно оставаться со мною один на один. Но мама знает больше. Впрочем, знает по-своему. И совсем не обязательно с ней соглашаться. Но если она – без выдумок — знает больше? Просто больше зачерпнула оттуда?  Чем я могу быть опасен отцу? Раздвоение? Вытеснение? Совмещение внесознания и сознания? Вот этого живые боятся больше всего. Совмещения того, что несовместимо. Внесознание – это не под-  и не надсознание. И не пред-  и не постсознание твое.  И даже не сверхдуша.  Внесознание – немыслимо  для живых. Но без него нет перехода и нет возврата. Без него не было бы моего возвращения. Мама боится, что отец сойдет с ума рядом со мной. Предвижу: если узнают о том, что случилось, многие будут опасаться того же. Ведь – странно сказать – отца кое-кто любит. И вот они попытаются меня с ним разлучить. Мама увозит меня, но ведь увозит не навсегда. Да это уже теперь невозможно. Ей кажется, что нужно нас развести хотя бы на время. Чтобы отец и в самом деле побыл один. Без никого. Без меня. Побыл, а потом бы вновь вернулся к себе. Она любит и знает, что папа, перешагнув черту, может назад не вернуться. Нет, уж пусть лучше она уедет от него со мною вдвоем.

Так что же мне отвечать? Так, чтоб ей  было понятно. И чтобы я так же мог черпать из Небытия, как она. Матери объяснить невозможно. Но я сам-то все-таки тоже должен подумать о папе… Уберегать его от меня? Попробуй убереги.  Зачем? Он уже совместил то, о чем страшно подумать. И я сделал то же, выйдя оттуда — к нему. Оба мы уже совместили. Нам только вместе и быть. Мы друг без друга не можем. Каждый из нас – внесознание другого. И дело не в этом. Просто не можем и все. Мама – уже за чертой. Но она не знает о своем переходе.  И о том, что она вошла в мое измерение. Туда, где нам с отцом так хорошо. Но объяснять ей нельзя. Это опасно. Для нее и для нас. По-моему, надо что-то отцу объяснить. Пусть он побудет один. Ведь это недолго. Мы скоро вернемся. И не одни, а вместе со всеми. Как-нибудь это  произойдет. Мама  не думает. Она ведь еще не ведает о ночной пробе моей.

Она хлопочет на кухне, и ей нужно, чтобы я сидел в кресле у печки. Я  еще не дал ответа. Поеду с ней или нет. А она уже боится, что в кухню войдет отец. Пока он в маленьком домике. Видно – ходит взад и вперед. А вот перестал мелькать. Значит, сел за мой белый стол. Читает и вносит поправки. Не дай бог, кончит работу и выйдет оттуда. Вообще, неплохо, чтобы вышел и поднялся к себе на чердак. Тогда он почти  над нами пройдет по гнущимся половицам. Смешно – я его нагрузил моей работой. Когда же он будет делать свою? Мама не догадывается о главном. А как ей объяснить? Пытаюсь. Она делает вид, что все поняла. Кивает головой. Поддакивает. А я вижу – глотает слезы. Посмотрела искоса. И снова режет свой лук на тарелке, с которой позавчера вечером отец ел мое блюдо. Я тоже тогда резал лук – на дощечке – правильно, как положено.

Нет, все-таки мама по-особому поняла нашу встречу и сразу решила, что надо делать. Решение неправильное, но я ее понимаю. Я буду поддакивать, как она. Я рассматриваю ее профиль – темный на фоне окна. Я заметил, она ни разу не посмотрела туда, в сторону малого домика. Это, наверное, потому, что она твердо решила. А вот, наконец, слезы от лука. Не те, что были вначале. Она вытирает их рукавом и на меня тоже не смотрит, потому что все равно ничего не увидит. Да, она твердо решила. И теперь надо с ней согласиться. Любовь неразумна. А вот пересилить ее еще никто не сумел. Даже папа. Ну что же? Поедем в Питер. В ту нашу пустую квартиру, где я был один. Вижу ее в подробностях. Но пора оказаться в ней вместе с мамой. Это ведь тоже нынче – мой дом. Неужели все вернется к началу? Нет, маме нужно привыкнуть. Пусть почаще глядит на меня. Там, где я был один.

С отцом все решилось легко. Он согласился. Даже обрадовался. Мама взглянула на него благодарно и подозрительно. Тревога была и осталась. Теперь до вечера. Втроем. Мама уехала бы со мной прямо сейчас. А отец – подсматривает за нами со стороны. Он так и хотел бы – подсматривать, но только не очень издалека. Рядом. Чтобы можно было увидеть. Почему же он радуется тому, что мы уезжаем? А, понимаю. Он, как всегда, готов пожертвовать лучшими минутами жизни ради того, чтобы жизнь была без него. Даже на расстоянии. Даже в страшном Питере, пока он, папа, здесь остается один. Он радуется нам. А наше дело – жить – независимо от того, что он думает  и делает здесь. Мы живем, а он в своем измерении. А радуется он тому, что это измеренье – мое. Теперь он за меня не боится. Я опять в моей прежней хозяйской роли. Но теперь все страшное уже позади. Все уже было. Так думает он и радуется, подсматривая за нами.

Страшное позади… Отец ошибается. Где жизнь, там и страх. Он забыл о моем апокалипсисе, хотя прочитал все написанное – от первого до последнего слова. Полное откровение включает в себя страницы ужаса, которые никогда не удастся вырвать или забыть. Он вспомнит о них, когда мы уедем. А сейчас – от него Питер далек. Не только от него, но и от меня и от мамы. Уедем, но он от нас далек все равно. Папа чувствует так. И в этом его ошибка! Куда более страшная, чем если бы это было семь лет назад. О маме даже не говорю. Она ничего не боится, — любит и по-прежнему только и слышит свою любовь. А я – в моем измерении, всезнающий – такой же, как и тогда, и снова могу погибнуть. И уже не будет ни возвращений, ни встреч. Не будет. Не будет…

Еще не все проклятья сказаны городу, в котором  убили меня. Еще многое впереди. Несправедливо, если не состоится окончательный суд. Страшный для тех, кто сделал Питер таким. Для всех, кто сделал его таким вольно или невольно. Время и Небытие совершат этот суд. Время близко. А Небытие – вот оно – рядом. Отпустить меня в этот город вместе с мамой… для отца настоящий подвиг. Мама слепа. Она любит. Но она ничего не видит. Я вижу и иду навстречу тому, что проклял отец… А он, отпуская нас, опять совершает ошибку. Зачем? Кто бы мог мне ответить?..

День проходит так, что я как будто перестаю видеть и слышать. Слова, и подробности, и все, что в нас и вокруг, — все это не имеет значения. Воистину  этого как будто бы нет. Жду неизвестно чего. Мама своего решения и своей любви не меняет. А отец должен был бы все запретить. Семь лет ему дают на то полное право. А он подсматривает и только. И радуется – неизвестно чему. Вот оно – безумие! Причем – настоящее.

Подожди, подожди… Кажется, я тоже начинаю подсматривать. Погруженный в мое всезнание, я на какое-то время забылся. Вдруг вижу – сквозь окно – они стоят в маленьком домике, оба. Мама прижалась к отцу и обнимает его. Я помню – так они обнимались всегда после ссоры в миг примирения. Вижу в окно – силуэты. Ее голова на груди у него, а он положил ей на голову свой подбородок. И смотрит куда-то. Я тогда это называл – «смотрит сверх»… Когда мы с отцом обнимаемся, он, как уж известно, кладет подбородок мне на плечо. Точно так же, как я – ему. У мамы с папой – иначе. Вот сейчас они именно так и стоят. Один силуэт двоих – за окном и рамой веранды. Вот теперь – вся   память со мной. Я опамятовался. Я подсмотрел. В моем измерении. В моем одиночестве я теперь уже не одинок. Не надо подсматривать. Вот лесок, где вчера я уходил от отца. Сегодня хмурый закат. Елки стоят как будто в тумане. Это неважно. Я брожу от одной елки к другой. Туча сгустилась. Баня померкла. Серый бревенчатый сруб. Серая крыша. Трогаю ствол. Я снова от вас ухожу. Мама зовет.

 

5.

Мы едем поздно. В электричке нет никого. Мама дремлет у меня на плече. Ей не нужны разговоры. Я бодрствую и чувствую, что живу. Что мне еще неясно? Зачем все это? Как легко мама заснула. Она ничего не боится. Я тоже не боюсь. Но я думаю. Все может повернуться вовсе не так, как хочет мама. Что она сейчас видит во сне? Или просто забылась? Она устала спасать его от беды. А сегодня был самый трудный день. Я для нее сейчас надежней, чем он. Можно так задремать у меня на плече, как бывало семь лет назад. Я чувствую ее усталость, как она мое тепло. И снова нужно все решать самому. Решать по-своему то, что ныне уже решено. Я думаю об обстоятельствах и возможностях страшного суда над Петербургом. Как все это может произойти. Папа не считается с тем, что время близко, но пока еще не пришло. Словесный суд не будет страшен, и отец не его имеет в виду. Вот снова пустота Небытия. Значит, из нее и будем черпать в ближайшие дни. А может быть, годы. Пока отец не добьется всего, что задумал. Мама, слава богу, не видит такого даже во сне. Потому и не видит снов. Если мы хотим отца удержать, а этого хотели бы все, кто его знает, мы не должны сейчас ехать в Питер. Но мы едем в пустой электричке, пустой,  как будто бы она специально для нас. Что же будет?  И как это будет? Лучше не спрашивать, а уснуть так же, как мама. Но она уснула первая. Хочешь, не хочешь – приходится думать.

Кажется, прошло много времени. Белая ночь. Мелькают силуэты знакомых деревьев. А в разрывах тучи за нами недвижно гонится желтый закат. На самом деле мы еще не доехали и до Сиверской. Может быть, там кто-нибудь сядет в пустой вагон. Я бы хотел, чтобы рядом или напротив оказался кто-нибудь третий. По крайней мере спросить у него, что он думает о страшном суде… Сейчас могут ответить только они. Их много. Они мне совсем незнакомы. И вот как нарочно нет никого. Их нет, но ответ их известен. Молчание. Недоумение. В лучшем случае – готовность послушать.  Им буду рассказывать мой апокалипсис. Надо попробовать. Рассказываю пустоте. С удивлением обнаруживаю, что мой вариант, тот, который сегодня правил отец, наверное, самый лучший. В нем все понятно. Все предусмотрено, нет никаких лишних слов, нет ничего такого, что требует объяснений. Из пустоты в пустоту. Как хорошо и легко. А папа, как всегда, все усложняет. И вот он остался один, вдали от той пустоты, которая грохочет вокруг нас в холодном вагоне, белой ночью, на пути в Петербург. Мама довольна, что она меня увезла, она отдыхает, но и в своем  внесознании она ощущает меня. Если я незаметно встану, она тотчас откроет глаза. Но я не встану. Я продолжаю рассказывать апокалипсис. Тут рукопись обрывается. Но мне так легко рассказывать дальше. Папа не знает моего продолжения. Оказывается, все готово. Доедем до Петербурга, и сами собою в воздухе появятся последние строки. Тут и мама проснется. И не догадается, что она все проспала.

 

Остановка. Другая. Третья. Не замечаю. Обнимаю маму —  так, чтобы ее не будить. Она тепло пошевелилась. Как будто потерлась головой о мое плечо  и улыбнулась чему-то. Всматриваюсь. Да, это улыбка. Неужели вспомнила обо мне? Или о папе? О ком из нас? А может быть, о том, что папа, слава богу, остался один. А мы вдвоем сумели его уберечь от безумия. Нет, ее улыбка иная. Она в забытьи, ничего не видя во сне, вспомнила наше былое счастье и, не знаю как, но почувствовала, что оно, это счастье, вернулось, и  вот его родное тепло. Так было тогда. Сколько раз она засыпала счастливой. Сколько раз она слышала дыхание мое. И вот сейчас нет ничего, кроме этого тепла и дыханья. Улыбка счастья. Ради нее одной можно вернуться.

Я сам чувствую себя собою только рядом с мамой. Потому и боялся настоящей встречи с нею. Не той, которая была ночью, когда я ушел от отца. То была не настоящая встреча. Проба Небытия. Тогда я не боялся. То, что вчерне, легко переделать. А вот сейчас, подъезжая к Гатчине, я уже ничего изменить не смогу. Как будет, так и останется. Ничего не поправить ни в мыслях, ни в ощущеньях моих. Мое измерение? Но ведь оно – лишь возможность для меня увидеть родную мою. А дальше в нем идет все, как в жизни. Единственно и непоправимо. Хорошо и то, и другое. Например, хорошо металлическое пение электрички. Перерывы на стыках рельс – как биение сердца. Хорошо, что мы в вагоне одни. Кругом все чужое, а мы с мамой вдвоем. Боюсь метро. Боюсь седьмой линии. Боюсь Большого проспекта. И уже не боюсь подъезда нашего дома и лестницы на первый этаж. Впервые за семь лет взойду по ступеням и подниму руку, чтобы дотянуться до кнопки лифта. Мама моя будет рядом. Она увидит, как я помедлю немного, оглянусь, и она оглянется тоже, мы посмотрим друг другу в глаза, потом я – стоя, с высоты своего роста, как будто впервые, осмотрю то место, у квартирной двери на первом этаже, и ступеньку вниз, к почтовому ящику. Там будет темно, как тогда. Будет первый час ночи. Мама сначала отвернется, а потом, поспевая за мной, тоже, как будто впервые,  оглядит это место. На ступеньке к порогу двери как будто бы и сейчас есть пятнышко моей крови, черное пятнышко. Оно долго тогда оставалось еще. Целый год. И сейчас вроде бы есть, вот в этом месте. Здесь его ежедневно видел отец, оглядываясь, как я, и задерживая в воздухе руку перед тем, как нажать кнопку лифта. И здесь он испытывал то, что буду испытывать я. Надо что-то преодолеть, чтобы все-таки дотянуться до этой кнопки. И я дотянусь, как он. И мама будет следить за моею рукой.

Ничего этого нет в пустоте вагона. Это будет там, в Петербурге. Мама слышит мое дыхание. Я накидываю на нее полу моего серого пальто с поясом, который завязывается. Это пальто носит папа. Я его в Низовской взял как свое. Папа остался один и без моего пальто. Вот здорово. Он по ночам любит им укрываться. Теперь оно здесь. Я им укрываю маму. И ей тепло. Тогда, у лифта, на первом этаже, я был в этом пальто. Уж кто-кто, а мама помнит. И знает. Но сейчас она в забытьи. Отключилась. И ей тепло, как отцу, когда он этим пальто укрывается по ночам. В Низовской ему есть чем укрыться. Но в Питер приехать по нашим следам – будет не в чем. Останется. Ведь он согласился.

Гатчина позади. Вагон понемногу наполнился. Все почему-то садились в Гатчине. Питер все ближе. Какое-то странное чувство. Всезнание и  внесознание растаяли в глубине сверхдуши – мои давние термины, которые я хотел отцу подарить. Все живое и теплое вступает в свои права. Прижимаясь к маме, хотя уже в вагоне стало теплее, я думаю еще о моей дочке, о Насте. Господи. Господи, я  с нею не виделся даже минувшею ночью. Я не решился попробовать. Вот тут уж я, действительно, испугался. Теперь встреча произойдет тоже в Питере. Когда мы приедем, она будет спать – в той маленькой комнатке, где мы с мамой любили сидеть по ночам и где нас папа порой заставал. Теперь она там живет, когда ночует у нас. Надо бы у мамы спросить, где Настя ночует сегодня – у нас или у мамы своей. У Любы. Как все это странно. Не для меня, а для них. Но ведь ночью все спят, и никто не догадается о нашем позднем приезде. Петр в своей семье, а бабушка тоже спит. А может, ждет приезда Наташи. Ждет, всего вернее, только  она. Я постараюсь  пройти незаметно в мою темную комнату, где, слава богу, все осталось, как прежде, как семь лет назад. Только вместо красного шкафа появился дубовый резной  буфет прадядюшки  моего. Я хотел, чтобы он оказался у меня в комнате, и с тех пор, как его жена умерла, так и случилось. Но пока это неважно. В комнате – все по-прежнему, и я, не зажигая света, лягу в темноте на мою раскладную кровать. И в темноте меня вроде бы и не будет. А на самом деле – просто не будет видно. И я усну.

Один из сидящих напротив, бомж лет сорока, пытается меня разглядеть. Умные, пьяные без водки, глаза его определенно всматриваются в меня. Все покачиваются по ходу электрички, дремлют, и никто не смотрит. Один только он. Поймал мой взгляд и не дает его отвести. Неужели он тоже вступил в мое измерение, как отец там над белым столом и как мама, когда переступала порог малого домика? Неужели он и в самом деле увидел меня? Или глядит в меня как в пустоту. И так тоже можно. Но вот бомж улыбнулся навстречу мне контактной усмешкой. Он хочет поговорить. Сомнений нет. Я для него существую. Как моя мама, которая сидит рядом со мной. Он заметил, что я один не сплю. Вот и повод. Удачный после долгого молчания. Что делать? Вообще-то я с бомжами никогда не любил и не умел говорить. Главное, не любил. Как и со многими другими. Наверно, и бомжи тоже считали меня высокомерным. Не помню. Не имело значения. А теперь – до Питера еще полчаса. Не отвертеться. Но, господи боже мой, я ведь наизусть знаю, что он мне скажет и что я отвечу ему. И вот он говорит. Я не слушаю. Думаю о своем. И вдруг чувствую, что его слова мне помогают. Совпадают. А вот уже даже что-то новое. Философ. И одновременно историк нашей России. Еще и психолог. Забирает глубоко. Ну давай. Скорее. Точнее. Логичнее. Ну что ты все – через каждое слово – мат? И к тому же один и тот же. Пустоты между словами. А настоящей смелости – нет. Все. Дальше уже ничего не скажешь. А подошел очень близко. Как это ты выразился? «Россия сама защищает себя, сама, без нас, россиян…» Что за словечки? Россияне какие-то. Вот тут мат очень кстати. Но мысль пронзительно верная. Так, что вздрогнет Небытие. И вот я вздрогнул, сидя напротив. И в самом деле – Россия сама защищает себя, без нас обходилась и обойдется. Что-то знакомое. Лежнев из Тургенева. Но там было – мы без нее обойтись не можем. Причем здесь мы? Нас просто нет. А она сама. Без нас. Без всех, кто есть и кто будет. И без тех других, кто попытался бы жить на этой земле. Слабо тургеневскому герою до пьяного бомжа. Уж его-то действительно нет. И он не боится отсутствия своего. Предупреждает меня… Что такое? Что-что? Ну-ка, повтори… Я не ослышался? Ты предупреждаешь меня, чтобы я не возвращался оттуда? Откуда оттуда? Что ты можешь здесь понимать? Но такому философу и психологу закон не писан. Вообще никакой закон… Он сам оттуда. И говорит мне: ну что ты задумал? Ну зачем ты вернулся? Что ты здесь позабыл?.. Но ведь чтобы все вспомнить, надо вернуться. Так могут спрашивать все-таки лишь те, кто не уходил. Хоть и с поехавшей крышей, но те, кто до сих пор оставался. Нет, бомж продолжает упорно глядеть на меня. Отстань. Я знаю, что ты тоже там побывал. Но ты туда блудливо заглядывал. Это совсем другое. Там надо быть, чтобы оттуда вернуться.

Мама пошевелилась, под пальто просунула руку и обхватила меня. Потом прошептала несколько слов, которые я не расслышал. Что-то вроде: «Я сплю… Поцелуй меня. Обними и не слушай, что он говорит…» Спросонья. Для меня одного. Но как будто бы она это сказала отцу. Нет, все-таки не ему. А если и ему, так было бы еще лучше. Не важно. Здесь, где я сплю, не бывает различий. Я уже давно так спать научилась. Ты давно рядом со мной. Не надо слушать. Обними покрепче, как это умеет делать отец. Вот у тебя получилось. У тебя все получается, как у отца. В том сне, где нет ничего. Не слушай и не говори. Ты все-таки лучше сумеешь уберечь от того, что вокруг. Хоть ты убереги и укрой меня… Ну вот видишь – говорили, что этого нет, а вот оно есть. Пусть оно будет всегда так, как сейчас. Конечно, конечно, пусть так и будет. Не тревожься и сама покрепче меня обними. Как хорошо. Это мы с тобою сказали. Мы не говорили. Мы спим. И никто-никто нас не разбудит. Стих монотонный голос. Колеса уже не стучат. Стыков не слышно. Это есть. Есть… А говорили, что этого нет…

Электричка едет медленно-медленно. Скоро вокзал. Но она уже совсем – как будто стоит на месте. Движется еле-еле. Вот стала и задумалась. Вот снова сдвинулась и держит ход чуть слышно. Я благодарен ей. Пока еще далек ненавистный перрон. Мама проснулась. Вагон опять вовсе пустой. Все вышли раньше – на станции Ленинский проспект. Бомж исчез незаметно, как все. Мама проснулась. Устраивается поудобнее под полою моего пальто. Еще крепче обеими руками обхватывает меня. Как будто пристраивается спать. Но она уже не заснет. Соображает, что же случилось. Не верит сама себе. Это точно. Наконец понимает, что папа остался один. Там, в Низовской, откуда она меня увезла. И где, как она думает, меня уже нет. Потому что я здесь. Рядом с ней. Конечно, я рядом. А кто же остался там, рядом с отцом? Неужели он впервые, после этих трех дней, сам с собой, один на один? Топит печку, сидит перед ней. Потом встанет и выключит свет. И снова встанет и снова включит. И читает, уже в который раз, мои листки, отыскивая строку, где я снова начал писать. Строки сами собой больше не появляются. А он смотрит на недописанный  листок и как будто бы этого ждет. Вот что там происходит. Я послушался маму. Но ведь ее затея напрасна. Увезти меня не удалось все равно. А Питер я не хотел бы видеть. Мне все кажется, что вот происшедшее повторяется вновь. Семь лет назад, именно в этот час мама была уверена, что со мною что-то случилось. Она плакала там, в питерской нашей квартире на кухне. Отец сердился, пробовал спать в своей комнате, повторял самому себе, что все в порядке, что вот сейчас будет двенадцать  и дернется, рванет звук открываемой двери и раздастся мой голос. Но телефон молчал, никаких  рывков ключа не было слышно, и только на кухне плакала мама. Отец знал больше, чем мама, и гнал от себя  эту мысль.

Да, напрасно я пытался уйти от страшной минуты. Страшной для них – не для меня. Уже ушел, казалось бы, так далеко, что Гамлет сказал бы – «дальше некуда». И вот вновь — та же минута. Еду навстречу к ней. Мама, как всегда смотрит ей прямо в глаза. Этой минуте… Отец на расстоянии, хоть знает больше, чем мама. А я… Как тогда – знаю все. И не намерен спасаться. Вот. Мы никуда не уехали и никого не спасли.

Перрон подползает к поезду. Но мы в переднем вагоне. Он ползет и будет ползти еще долго. Непривычный темно-синий асфальт. Безлюдный, конечно. Пытаюсь что-то маме сказать. Но она молчит. Опустила голову. Даже губы ее не дрожат.

Вдруг кто-то пошевелился за спинкой противоположной скамьи. Той, на которой сидел бомж напротив меня. За спинкой, не видимый нам, кто-то спал на сидении. Спал лежа весь путь и теперь проснулся и сел. Видны его костлявые плечи и упрямый затылок. Держится прямо. Посидел немного, закинул голову на тонкой шее, разглядывает потолок. Развел широко руки, положил их на спинку скамьи. Их можно легко разглядеть. Я невольно взглянул на свою кисть. Похожи, как две капли воды. Вот-вот обернется на нас  и покажет свое лицо.  Я привычным способом со спины внушаю ему это движение. Он поворачивается. Профиль, как я полагаю, точно напоминает мой. Сейчас он встанет и пройдет к выходу мимо нас. Я уже знаю заранее, что он весь похож на меня. Тоже как две капли воды. Толкаю маму. Она кивает головой, как будто со мной соглашаясь. Да, она много раз видела тех, кто со спины похож на меня. Но зачем ожидать чего-то сейчас? Я показываю ей движением подбородка. Вот незнакомый парень встанет и пройдет мимо нас. Мама поднимает глаза. Оказывается она уже и сама, не глядя, за ним наблюдает.

Вагон останавливается, слегка подавшись назад. Точка. Мы в Петербурге. Незнакомец встает, оборачивается к нам. Мама чуть было не вскрикивает. Как он похож. Стать и движения те же. Если встретятся наши глаза, мы узнаем друг друга. Он спал всю дорогу, но, может быть, слышал мой шепот, мой апокалипсис. Сам-то он заметил или нет наше сходство? Мама спокойна, как будто видела его спящим, когда мы входили в вагон.

 

6.

Утром все видишь другими глазами. Стол мой с зеленым сукном и бронзовым прибором – тот же и стоит на месте. Появился у окна новый мольберт – прадядюшкин, музейная вещь. И на нем, вместо холста, громадная бело-коричневая фотография в рамке и под стеклом: знаменитый                                                 художник в кожаной куртке, с папироской в руке. Больше похож на папу, чем на меня. Знаю эту фотографию. Не раз уже мысленно беседовал с ней в те годы. Говорил с ней как психолог, а не как родственник – «князь Самохвалов». Надо же. Придумал для себя какого-то князя.  Как будто  бы Самохваловы – княжеский род. Вот теперь после смерти Марии Алексеевны фотография стоит на мольберте рядом с моим дубовым столом. А, вот за красным книжным шкафом у другого окна на стене – маска убитого Пушкина. А на самом шкафу две гипсовые копии Донателло и между ними в фарфоровой вазе, я знаю, моя белая маска. Достаю и смотрю. Лоб слегка смещен, видимо, после вскрытия – так и осталось в гипсе. Это не я. Выражение губ случайное. Осторожно, вставши на стул, кладу мою белую маску в ее фарфоровый гроб и закрываю, но не газетой как было, а белым сухим полотенцем. Его повесила мама на спинку дубового «львастого» кресла, придвинутого к столу, — повесила сегодня утром, пока я не проснулся. Вошла, потом рывком повернула голову и долго разглядывала меня. Потом опять резко повернула голову и вышла из комнаты. Потом вернулась. Опять долго смотрела. Потом потянула руку к бюро. Там справа, рядом с гипсовым Аполлоном уже семь лет стоит моя фотография, действительно похожая на меня, а рядом с ней приютилась маленькая репродукция головы Христа. Тициан или кто-то – не знаю. Мама поставила их вместе, и они стояли все это время. Сегодня она захотела их убрать, уже коснулась рукой. Но не смогла. И так они и остались, чтобы я утром их разглядел. Вот теперь я подхожу к бюро и разглядываю. Сначала Христа. Потом самого себя. С фотографии я смотрю исподлобья. А Христос как будто оглядывается. И оба молчат. Я – ожидая чего-то. А он – как будто стесняясь себя самого. Рядом  узкая ваза с цветами. Свечка в серебряном подсвечнике. Почти целая, но горела недавно. Я знаю, горела позавчера, а в тот день, в ту минуту я в Низовской вечером уходил от отца. Вот я стал почти что иконой. Разглядываю и удивляюсь. Ведь я здесь бывал много раз. И не только в первые годы, когда эта комната в том виде, как была, оставалась пустой. И в ней ничего не могло измениться. Тогда еще мой пиджачок висел на спинке старого стула. Тахту не раздвигали и не спали на ней. И шахматный столик стоял  перед этим диваном-кроватью. Комната была необитаема. Мама в нее заходила редко. Молилась одна в полутьме. Ей все казалось, что я здесь. Да и папе казалось. Но он здесь часто сидел за столиком, на диване-тахте и смотрел в то место, куда я, помнится, вглядывался один.  Там, куда я смотрел, над столом дрожала моя счастливая точка, и  она спасала меня. И папа, уже после меня, сидя за шахматным столиком, как будто высматривал ее и чувствовал, что я с ним, в полумраке и тишине этой комнаты. И я был с ним. И вообще с тех пор я в моей пустой комнате был постоянно, даже когда в ней началась новая жизнь. Я был в ней, но ничего не разглядывал. А сейчас у меня как будто появились глаза. Это потому, что я вернулся к себе вместе с мамой. Вот она войдет. И  вот – все  вещи, все следы новой жизни останутся, как я их застал утром сегодня. Я их не трону. И она не коснется их. Здесь ждали меня давно. Наконец я появился. И ничего странного не произошло. Значит, я не уходил. Я только шагнул в  комнату из нее же самой.

Теперь надо открыть красный книжный шкаф. Там моя библиотека. Отцу важен порядок, в котором после меня остались и останутся книги. Скоро порядок будет нарушен. Зато пока никто ничего не тронул. Открываю обе широкие дверцы. Корешки – образуют все ту же приятную гамму цветов. Красивая гамма. Даже запах знаком. Семь лет не прикасался и не вдыхал. Ни разу не вспомнил. Не перелистывал мысленно. Был без них. Был, а их не было. Рассказать отцу – горькое для него откровение. Там книги – ничто. Получается, он зря целых семь лет после меня дарил мне подарки. Зря покупал для меня книги и ставил сюда, в этот шкаф. Каждый год – в день рождения. Он думал и думает сейчас: Мишина библиотека растет. Она отдельно. Думает так и ставит сюда новые книги. Лучшие из тех, что покупает мне и себе. У него догадка. Будто мы теперь читаем их вместе. В те минуты и часы, когда он, почти содрогаясь от спазмы, открывает красную дверцу шкафа, трогает корешки, а порой вынимает какую-то книгу и долго листает ее, а потом так же долго читает и вот, наконец, находит новое. Он не замечает, что я тем подаю ему знак. Да, мы читаем вместе, но все не так, как он это себе представляет. Семь лет было не так. Теперь все возвратится на круги своя.

На шмуцтитуле – штамп. «Князь Самохвалов». Глупость. Помню, как я мастерски вырезал из дерева этот штамп. Он где-то есть в особой коробочке. Да, глупости остаются. Тоже своего рода Небытие. Но вот они на книжных страницах. Портил книгу. В пяти местах пропечатал, что я Самохвалов и князь. Возможно, великий. Эпоха моей офицерской шинели. Медных пуговиц. Двуглавых орлов. Отыскивал сведения о моем самохваловском роде. Здесь, в пяти томах истории Ключевского. Даже не Соловьева. Вот на этой странице – глава о Грозном – я  расписался.  Отец увидел. Не понял. Ругал меня за то, что я испортил страницу. А я молчал. Думал – моя подпись что-нибудь значит. Отец тогда бритвой выскреб автограф, и сейчас я его нашел только по памяти. Грозный. «Князь Серебряный» — в старом издании, с рисунками какого-то Хитрово. Папина книжка. Присвоена мной. По ней восьмилетний папа учился не любить советскую власть. А я читал ее в свои десять лет, чтобы полюбить Грозного. И потом думал, что Самохваловы – Рюриковичи и Грозный – мои предки. А и в самом деле. Если уж власть, так она должна быть грозной. Так я верил тогда. Глупости. Мне повезло – легко разделаться с ними. Теперь этот неясный для  России вопрос – для меня ясен как день. Вот мой Плутарх. Избранные жизнеописания в двух томах. Отец специально брал их в Низовскую. Читал по моим следам. Не подряд, а разрозненно. Угадывал. Я читал в том же порядке… Но опять возвращаюсь к Грозному. Жалко мне и его и себя. Никому не нужно и неизвестно, что меня связывало с этим царем и почему Плутарха я открывал именно так, как после меня перечитывал мой отец. Только он разгадал бы и понял меня. Дело в том, что все прошедшее остается. Все, что когда-то было, не возвращается, нет. Оно переходит в мое измерение. И там над ним – страшный суд и воскресение из мертвых. Вот этого Данте отец подарил мне в память о такой же книге, которая была в его детстве. Темно-красный переплет с медальоном. Мелованная бумага. Иллюстрации Доре. Перевод Лозинского. А вот и папина поэма «Данте» с моей законной подписью на титуле. Тогда я только начал ее читать. Не успел. Отец ждал моего слова об этой поэме. Теперь, побывав там, дочитаю. Не исключено – вновь перечту и теперь уже до конца. Запредельно другими глазами. Все впереди. Всему свое время. Вот мой Уайльд с обтрепанным корешком. Присвоенный. Отец не забрал его назад – после меня. А вот книги, розданные мной приятелям. Папа, обнаружив пропажу, вновь их купил и поставил на место. А вот те новые лучшие книги, которые он дарил мне после смерти моей. Все это осталось и трогает душу. И всего этого жалко. Горечь такая, что ее не выплакать никакими слезами. Всезнание мое – ерунда. Надо и с ним уметь расставаться. Ведь оно останется все равно. Так останется, как не знает никто. И его мне жалко. Это ведь само Небытие отрицает себя.

Мама давно стоит за моим плечом. Я не заметил. Ей важно все, что я делаю. Она хочет это понять и войти в мою новую жизнь. И чтобы я признал это ее желание. Конечно, я признаю, но ведь нового здесь пока нет ничего. Я разглядываю и вспоминаю. Нравится ли мне комната? Или в ней ничего не надо было менять? Да, нравится. А изменения обязательны. Иначе я бы в нее не вернулся. Комната, из которой ушла жизнь, и кабинет, который ждет своего хозяина. В моем измерении. До сих пор не могу понять, в чем тут разница. Успокойся – разница есть.

Вбегает Настя. Останавливается у двери. Глядит на меня как на чужого. Узнала. Не может поверить. Но ей проще привыкнуть, чем мне. Мама смотрит на нас обоих. Настя берет из-под плеча гипсового Аполлона мою фотографию и прямо подходит ко мне. Сличает. Проверяет сходство. А у меня такое чувство, что если мы выйдем в коридор, Насти уже не будет. Мама останется. И фотография моя по-прежнему глянет, как будто никто не трогал ее, с тех пор как  поставили. Это впечатление. Я всматриваюсь в черты моей дочки. А она, как заметила это, — сразу, с фотографией в руках убежала из комнаты. Лучше ее пока не тревожить. Она не верит. Пусть будет свободна. Сейчас она, не выпуская из рук фотографию, в своей маленькой комнатке забудет меня. Заснет. И проснется как ни в чем не бывало. Но меня уже не увидит. Ничего. Ей так спокойнее и свободнее. Мы будем рядом и вроде бы в разных мирах. Граница есть, но ее никто обнаружить не может. Как это? Понять невозможно. Я понимаю. Мама тоже. Она и рада бы не понять. Но из моего измерения выхода нет.

Новое дело. Теперь меня приходится выводить из кабинета, как там – из малого домика. Я не хочу выходить. Я готов принимать гостей и не больше того. Нехорошо, грешно такое желание. А что делать? Появился – оживают грехи. Те, что были. Но обнаруживаются и небывалые. С удивлением признаешь, что они – твои. Признаю и выхожу из посмертного нимба. Недоумений много  — моих и чужих. В связи со мною и помимо меня.

Мама не знает, что делать. Пойти за Настей? Нет, я удерживаю ее. Объяснять бесполезно. Отдаленные аналогии. Притчи. Обычный язык откровения. Так лучше. Или мне предназначено стать собою-другим. Тогда я утрачу внешнее сходство с самим собой. Даже такое, что мы видели в электричке. Такое сходство возможно. Как видишь, оно встречается в жизни. Сходство до удивления. Но ведь за ним – все  другое. Это не я.  В таком случае внешнее сходство будет разгадано сразу. И станет границей – между мной и тобой. Нет, если хочешь, мама, видеть меня такого, каким я был и каким сейчас, спустя семилетие, мог бы стать, если меня хочешь видеть таким, согласись с тем, что все будет так, как положено, в моей пограничной зоне, в моем измерении, куда ты вошла и откуда уже выйти не можешь. Или сделаем иначе: я уйду и вернусь другим – без внешнего сходства, но тем же самым. Ты сразу узнаешь меня. Но тогда уже не надо будет ни фотографий, ни свечек, ни памяти обо мне. Вернее, пусть эта память будет отдельно от другого меня.

Я люблю тебя и потому не ухожу. Но решать можешь только ты. Папа примет твое решение. Ему все это знакомо. У нас с ним есть неслыханный опыт. Я потом расскажу. Объясню. Ты прочтешь мой апокалипсис. Потом, потом я дам тебе его прочитать. А может быть, даже сегодня ночью. В моем кабинете. За шахматным столиком. Один на один. Как сейчас отец, от которого ты меня увезла. Ты слушаешь? Я говорю непонятно… Решай, решай. Но я ведь знаю, что ты не можешь решить. Тогда пусть лучше все останется так, как сейчас. Для всех – обычно. А для нас троих запредельно. Для нас троих. Мы будем жить в моем измерении. И ты еще насмотришься на меня. Мы с отцом сделаем все, что ты хочешь.

Мама вслушивается, нет ли шагов в коридоре. Но там темнота и утренняя тишина.

Мама не выходит из комнаты. Она слышала все, что я пытался ей объяснить. Хорошо было слушать, так же хорошо, как мне говорить. Но всему ведь приходит  конец, даже этим словам. Происходящее немыслимо, невообразимо. Какие тут слова. Мама изо всех сил хочет понять, как такое возможно. Правда от нее ускользает. А ее смысл – тем более. Боюсь, что и ото всех он будет вот так ускользать. Но мама не уходит из комнаты. Видит меня. Чувствует, что я есть. Из плоти и крови. Наверно, голодный. А вот Настя увидела меня и ушла. Не поверила тому, что очевидно. Отмахнулась и успокоилась. Но фотографию все-таки с собой унесла. Неужели она не вернется? Неужели просто все ускользнуло, как будто бы не было? Очень похоже на правду. Но как такая правда может быть очевидной и вообще может быть?

Нет, я не уйду, пока не пойму. Это думает мама одновременно со мной. Этой ночью я уснуть не могла. Зажигала свет. Лежала. Вновь выключала. Заснуть было бы очень просто. Но мне что-то мешало. И я чувствовала – не засну. И вот сейчас не уйду, пока не пойму. Понять нельзя, а уйти придется. Надо всех кормить. А как же они все окажутся вместе? А что если просто не окажутся, и все. Непостижимо, но это так. Будут вместе за одним столом в нашей кухне, и кто-то из них не будет видеть и слышать, что он здесь. Что он рядом. А я буду видеть и слышать. И накормлю его вместе с Настей и бабушкой, мамой моей. А для них, для Насти и бабушки, ничего этого не будет. Ну разве это не безумие, от которого я хотела спасти Мишиного отца. Теперь это безумие здесь. И все спокойно. Все как обычно. Вот настоящая правда. Неужели я все-таки поняла?

Да, родная моя… Помнишь, я так писал тебе каждый день. Никто бы так не писал. И теперь говорю так же. Да, родная моя, да, родная, родная… Да, ты поняла. Те слова, когда я, бледный, десятилетний, писал тебе из санатория, из Кисловодска, писал каждый день, они уже не могут растаять. Они оживают сейчас… Этими словами я говорю. Ты поняла. Если хочешь, я тебя отпущу. Но ты не захочешь. Я знаю. Ты устала молиться. Ты захотела увидеть меня. Так, как видит меня мой отец. Я согласен. И ради этого даже уехал с тобой. И я скажу тебе теми же детскими словами моими: это не безумие, это посвящение в правду, отец тебе то же самое скажет и уже давно говорит. Но он не знает всего. И все другие?..  Не бойся. Они поймут потом. И уже кое-кто понимать начинает. Уже там, где начинается все, есть пробы, есть заготовки… Это я сейчас не могу объяснить. Ты качаешь головой и снова всматриваешься в меня. Потом. Потом объясню. А сейчас надо жить, а не объяснять. Люди много не понимают. А вот живут и будут жить.

Мы забыли о времени. А солнце уже сквозь шторы проникло в мой кабинет. Я закрываю одну из книг, посмертно подаренных мне отцом. Третий том «Божественной комедии» Данте. Думаю, она нам поможет. Но я слышу голос самого Данте. Помимо книги. На его языке. Которого я не знаю. Нет, если сосредоточиться, я понимаю этот язык. И могу маме с него перевести кое-что. Но время еще не пришло. Я закрываю книгу, еще не прочитанную при жизни. Она тоже никуда не ушла. Солнце греет мне ноги. Я вижу, как солнечное пятно движется по полу. Слишком быстро. Это надо остановить. Слишком многого хочешь. Можно только замедлить. Я смотрю на то место, где стояла моя фотография. Ее унесла Настя. Но я продолжаю оттуда смотреть исподлобья. Оглядываюсь на маму. Она туда же смотрит и так же видит, как я. Неужели нам непонятно? Все возможно сегодня утром. Все будет возможно.

Мама прислушивается к шагам в коридоре. К тому, чего нет. Прислушивается, и на душе у нее хорошо. Откуда в ней столько силы? Иди, иди, мама… Иди, родная. Иди и не бойся того, что нам предстоит. Иди, а то все оживет в этой комнате вместе со мной. Нельзя так много.

Мы выходим вместе, чтобы посмотреть, как спит моя дочь.

 

7.

Телефонный  звонок. Как отвечать? Кем назвать себя? Я не знаю. Мама тоже. Звонок. Опять звонок. Я снимаю трубку. Мой друг. Семь лет мало изменили голос. Узнаю сразу. Как будто вчера говорили. Черный телефон с отдельной переносной трубкой. Я же сам этот телефон и повесил десять лет назад на угловой стене, рядом с факсом на тумбочке. Все как было. И голос тот же. Но что отвечать?  Если бы Кирилл спросил меня, кто я, то я бы ответил – прямо, без объяснений. И он бы  сразу  понял. Но Кирилл медлит, думает, что-то подозревает. Потом, быстро, отбросив нелепые подозрения, спрашивает Наталью Владимировну. Странно. Раньше он так не звонил и маму не спрашивал. Впрочем, мне ведь известно все. И то, почему  и зачем он звонит. Наталью Владимировну? Пожалуйста. Мама берет трубку и пытается говорить. Но тут же замолкает. Мне на расстоянии в двух шагах слышен из трубки голос Кирилла. Я понимаю, не слушая. Мама ему отвечает, отвлекаясь от меня, стоящего рядом. А я ловлю себя на том, что жду в их разговоре паузы, после которой Кирилл  спросит, а кто это сейчас позвал вас, Наталья Владимировна? И мама ответит: Миша. После чего Кирилл… Я не могу вообразить, что сделает он тогда. Но Кирилл не спрашивает, и  мама не отвечает. Вот первый мой телефонный разговор. Кончается он ничем для всех нас. И вдруг – пауза. Мама молчит. И Кирилл там не спешит повесить трубку. Оба чего-то ждут. И я жду вместе с ними.

Наконец, не выдерживаю. Трубка в моих руках. И я, сделав усилие, выговариваю не своим голосом:

—Ты не можешь меня узнать.

В трубке – молчание. Надо продолжить. И уже своим, вполне узнаваемым голосом:   Ты  не можешь меня узнать, — повторяю я. – Но ты, наверное, хотел бы. Я Миша. Тот, кого убили и кто вообще-то возвращаться не должен. Но я вернулся. И вот я дома. Здесь. У себя. Приходи. Увидимся. Если хочешь, конечно. Ты сможешь, если захочешь.

Пауза в трубке. Молчание. Но я слышу, как дышит Кирилл. Он тоже слышит мое дыхание. И голос мой он узнал.

—Что ж ты молчишь?

—Я думаю. А все-таки – можно еще раз Наталью Владимировну?

—Без нее нельзя? Так? Вот она – рядом. Говори.

Слышу, он спрашивает. Мама не отвечает ему, а хочет быстрее сообщить:

—Кирилл, это, действительно, Миша. Но ты решай. Приходить не обязательно. Если ты в силах, иди сейчас. Миша здесь. Да, это он. Ты услышал, и ты увидишь. Мне? Что-то грозит? О чем ты говоришь? Приходи, конечно, один. Пока один. Другие – потом. Но все-таки подумай сперва. Не говори никому. Настя здесь. Она видела. Что? Она не верит и спит. Мы сейчас с Мишей пойдем в ее комнату. Подожди. Подожди… Ты сейчас? Ты сразу? Подожди, Кирюша… Повесил трубку.

Я слышу, он не повесил, а бросил.  Могу увидеть, как он срывается и вот уже бежит к нам сюда. Бежит. Могу видеть, но запрещаю себе. Зачем? Я и так знаю, что он бежит. Дай бог, чтобы он по дороге не забыл все то, что услышал. А может быть, дай бог, чтобы забыл. Как мучительно раздвигать запретный круг. А что если он ворвется сюда и никого, ничего не увидит?.. Что станет с ним? Но вот он-то как раз не испугается. Он сразу пойдет в комнату Насти. Он станет над ней и будет смотреть, смотреть. Настя ему напоминает меня. И чтобы оправдать безумие мамы, он подтвердит, что видит меня, глядя на Настю. И даже по сторонам оглядываться не станет. А потом придумает что-нибудь, чтобы спасти мою маму. Зачем гадать?  Предвидение бессильно перед тем, что может сейчас получиться на самом деле. Вот уже звук домофона. Я слышу голос Кирилла и отвечаю ему.

Слышу – лифт идет снизу и останавливается. Звонок в дверь. Все знакомые звуки. Но первый раз – после семи лет. Вот новость – открывать не хочется. Точь-в-точь если тебя трясут за плечо, а ты хочешь спать. И ведь я не любил, когда меня так вот будили. Сердился и предупреждал. А потом все-таки просыпался. Вот и теперь не хочу открывать. Но предупредить не могу. Звонок. И еще новый звонок. Мама делает шаг к двери, чтобы открыть. Не допускаю такого и открываю сам. На лестнице – желтый, красноватый электрический свет. Из темноты нашего коридора не вижу лица. Замечаю зачем-то, что я выше ростом – немного. Но ведь так и было. Кирилл входит, не опасаясь, но он тоже в темноте не может моего лица разглядеть. Его тень падает на меня. Дверь остается открытой. Мама зажигает наш электрический свет. Вспоминаю – это не проба. Это сама реальность. И тут же ненужная мысль: а что если после вполне реальных событий, уж если  они совершились не так, как хотелось, можно еще раз попробовать там? Можно, конечно, но это значит, что здесь, в моем измерении, не получилось. И не получится больше.

Кирилл без колебаний обнимает меня. Я чувствую его сильные хрупкие плечи и почему-то целую его в лоб. Такого раньше никогда не бывало. Теперь он с удивлением отводит голову и вглядывается в меня. А, понимаю – так его однажды поцеловал мой отец. Ведь после смерти моей для папы он стал почти как сын. О маме и говорить не нужно. Она спокойно обнимает Кирилла и как обычно целует его. И вот сразу все становится спокойно и как всегда. Мы втроем идем в комнату Насти. Кирилл входит первым. Я за ним. А уж потом, слегка подавшись вперед, но сдерживая себя, входит мама.

Настя спит как обычно – на боку, повернувшись к стене, наискось на кровати, нога вырвалась из-под одеяла. На подушке ее профиль можно легко разглядеть. Каждый из нас видит ее по-своему. Фотография моя лежит рядом на красном кресле. Настя мгновенно просыпается, открывает глаза, видит нас, всех троих, секунду смотрит и засыпает опять. Вот мы и снова не встретились. Увидела и забыла. Но на этот раз увидела меня, Кирилла и маму. Нет, просто она не увидела никого. Она не проснулась. Как тогда. А то, может быть, подумала, что это ей снится еще один сон про меня. Кирилл и мама выходят. Я остаюсь. Мне тоже ведь надо вглядеться. Она как будто специально позвала меня в свою комнату, заснула, чтобы меня не смущать, и положила рядом мою фотографию. Теперь я могу сличать наши с нею черты, удивляться необычному сходству, которое мне еще яснее, чем всем, кто посмотрел бы. Я ведь это распознал давно, еще не глядя. Но вот сейчас  все-таки сравниваю и вспоминаю, как я думал о ней тогда. И на фотографии – думаю… Тогда я ее долго не видел и не мог представить себе, какая она… И только теперь, после всего, что случилось, вернувшись оттуда, наконец могу ее разглядеть. Теперь, если бы она проснулась сейчас, она не узнала бы меня, может быть, потому что выражение у меня совсем не то, что на фотографии в рамке. Да и сам я другой – я ведь увидел ее.

Тишина. Слышу ее дыхание. Так я дышал когда-то. В те годы, когда мне было столько же лет. И теперь, вернувшись оттуда. Люди — каждый дышит по-своему. И это сохраняется на всю жизнь. Но у нас с дочкой дыхание одинаковое. Это случай почти небывалый. Тишина. Так можно бесконечно стоять и смотреть.

Вот, я вижу, она что-то почувствовала, не просыпаясь. Лицо ее слегка исказилось. Вот-вот Настя заплачет. Вот-вот вскрикнет во сне. Надо уйти или к ней прикоснуться? Вот где кончается сходство. Она испугается. И я, может быть, испугаюсь так, что еще больше ее напугаю. Она почувствовала меня. С ней происходит то, что уже готовилось, но не случилось. Да, это то же самое, только другое. Сейчас. Здесь, а не там. Так бывает всегда, только мы об этом не знаем. Вижу, как это бывает у тех, кто живет. Вот она подымет голову и рывком сядет на кровати своей. И никто не спасет нас от встречи.

Дочка спит. И пусть спит. Иногда отцовская любовь в том и состоит, чтобы отойти в сторону. Так делает сейчас мой отец. Он остался в Низовской, как будто бы отошел от меня. Но ему есть от кого отойти. А мне? Тогда я еще  не успел почувствовать, как я могу любить дочку свою. Не успел. И только теперь, вернувшись, узнаю это новое чувство. Впрочем, и там, в небытии, на самых подступах к переходу, я испытывал что-то, что и здесь могли бы понять. Меня еще нет, но я уже обнимаю и целую и прижимаю к себе мою дочь, и чем больше прижимаю ее к себе, тем больше осязаю себя самого. С мамой все совсем иначе – это она меня обнимала и прижимала к себе, и я для себя самого появлялся и вновь пропадал, чтобы не оторваться от матери. Теперь я мать и отец, а она, моя Настенька, уже родилась и не чувствует, откуда исходит мое тепло, когда я готов прикоснуться к ней рукою и щекою отца. И вот, не успело еще войти в меня это счастье, и уже нужно, любя, отойти и любоваться тем, что Настя живет помимо меня. Где я, тот, настоящий, а не тот, кто вернулся? Не этот, кто сейчас наклонился над ней? Стань вполне таким, каким она видит тебя во сне. Не прерывай этот сон. Пусть она спит.

И все-таки я, совсем наклонившись к ней и опираясь обеими руками о ее кровать, почти обняв ее, прижимаюсь губами к ее детскому виску и к прядке прекрасных  светлых волос – она, прядка, выбилась и упала отдельно и обожгла меня своим горячим теплом. Вот так – становись мной, смелее – ведь ты это я. Узнаешь? Горячо? Сейчас я тебя совсем обожгу. И тебе будет не больно.

Я страшным усилием отрываюсь от Насти. Выпрямляюсь. Губы мои горят. Я снова становлюсь на нее похожим как никогда. И даже фотография в черной рамке смотрит иначе. Прежние черты ее дрогнули и замерли снова. Прежние черно-белые черты моего лица. Теперь очень легко войти в сон, который сейчас видит Настя. Я удерживаю себя таким же страшным усилием. Не надо входить в ее сон.

Что ж остается? Не могу и не хочу так пребывать. Но уйти тоже нет сил. И вот я  вижу себя прежнего на той прежней улице Петербурга. Я иду. На пути моем – Люба с коляской. В коляске лежит моя Настя. Нет, я не хочу это видеть и повторять, но хочешь – не хочешь, придется от начала до конца это все вновь пережить. Таков уж мой апокалипсис. В нем все повторяется. То, что не может уйти из души, от чего даже небытийное воображение не умеет освободиться.  Прокручивается бесконечно и вот сейчас подступило ко мне еще раз. То, как я тогда прошел мимо коляски и как Люба смотрела мне вслед. Да, после этого можно было уйти туда, откуда я возвратился. Уйти, чтобы сейчас вот так склониться над Настей. Так зачем я от нее отрываюсь? Неужели, если я тогда прошел мимо коляски, мне уже нельзя возвратиться и не уходить? Неужели Небытие не всесильно? Исправить то, что было тогда, можно только сейчас. А для этого нужно  всего лишь разбудить мою Настю. Так просто. Легко. И сама Настя это видит во сне.

Помнишь, как ты ночью много раз, как будто бы торопливо, целовал руку мамы своей, от запястья до самого локтя, целовал ее голую руку, а потом прижимался к ней лбом и виском, а мама сидела перед тобой вот в этом красном кресле, где теперь лежит твоя фотография.  И так проходили часы, пока папа не открывал дверь в эту ночную темную комнатку и не заставал нас. Мы сидели в темноте неподвижно и не оглядывались на него. И он, счастливый, уходил, чтобы нам не мешать. Он знал, что мы здесь. Неужели я также должен сейчас отойти от дочки моей. И с каждым шагом все больше становиться собой, все больше чувствовать жизнь и новое счастье. Мама встретит меня. Кирилл будет рядом. Недаром я поцеловал его в лоб. Он все понял и ждет. Новое счастье… Неужели я тоже счастлив? За что? И в самом деле… Ночь прошла. Теперь в этой комнате утро. То же самое стало другим.

Кирилл сидит рядом в комнате, в кухне, и курит. Спохватываюсь, что ведь и я тогда курил и еще не успел бросить. Почему-то я хотел бросить в двадцать шесть лет, как раз когда отец в молодости начал курить. Примерно в то же время они с моей будущей мамой расстались на два года – перед тем как пожениться. Мама думала, что они расстались совсем. Отец закурил, а я думал бросить курить – в  свои двадцать шесть лет. Сейчас мне тридцать три, если зачесть семилетнее пребывание там. Курить я вовсе не собираюсь. Но вот  Кирилл мне напомнил.

Теперь мы на свету и видим друг друга. Стараемся не разглядывать в упор.

Но все-таки поглядываем. Разрешаем себе. Это естественно. Больше он, чем я. Тоже понятно. Там я не нуждался в том, чтобы всматриваться в его черты и  черточки. К тому же он вовсе не изменился. Мы с ним вообще не меняемся. Первая фраза, когда мы уже видим друг друга, очень трудна. И важно, кто первый начнет.

— Настя растет куда быстрее, чем я думал. Митя по сравнению с ней – недоросток. Но это пока. А ты ничего там не узнал из того, о чем мы не подозревали? Это не виртуальная реальность, а что-то другое?

Опять виртуальная реальность? Неужели и это еще нужно осваивать, как телефон и курение друга? Как это – соприкасаться со всем таким и не иметь в этом ни малейшей нужды? Но ведь Кирилл тоже вступил в мое измерение и по идее уже не может выйти назад. Мама – другое дело. Она и выходить не захочет, когда узнает. А вот он… Может быть, сразу предупредить? Происходит все незаметно. Обыкновенно. Без трагедий и стрессов. Только Настя еще не вошла в этот круг. И вот мы сейчас втроем с мамой на кухне решаем, надо ли дочке моей просыпаться и обнаружить в яви то, что вроде бы мелькнуло как сон? Как мы можем решать? Это только она сумеет. Но ведь она еще ребенок, как Митя, сынишка Кирилла… Вот о чем надо бы говорить. О чем же будет моя первая фраза?

—Пусть все идет, как идет. Самое главное – здесь. Наши виртуальные глупости мне очевидны. Напрасная трата времени, раз ты спросил. Ну ладно. Там все очень просто. Объяснить невозможно. Поймет тот, кто готов оглядеться в том, чего нет, кто сам станет таким и найдет силы оттуда вернуться. Сам. А не потому, что отец или кто другой захотел. Ты лучше спроси мою маму. Она молчит, а ведь ей открыто все, что скрыто для нас.

—Наталья Владимировна, а в самом деле – скажите. А то я чувствую, что у меня все поплыло в глазах. Вот-вот поплывет. Надо спокойнее. Скажите, пожалуйста, — и все станет на место. Настя, конечно, не в счет. Она спит и без наших слов.

—Что сказать?

—Ну, я хочу услышать ваш голос – после того, как услышал… Мне кажется. Что я сам с собой говорю. Все так реально. Почему же мне показалось? Поговорите с нами еще. Поговорите немного.

—Хватит, Кирилл. Тебя отец называл святым. Мама с этим согласна. Видишь, она, не глядя на нас и ни слова не говоря, опустив голову, кивает и подтверждает эти слова. Значит, она их слышит. И ты не один, как я здесь бывал когда-то. В те страшные ночи. Сейчас утро. И вот мы втроем. То, что ты чувствуешь, скоро пройдет. И тогда ты останешься. Видишь, мама тебе отвечает. Ну как – проходит?

—Как будто бы – да. Точно. Прошло. Если бы я не испытывал сам, я бы не поверил, как Настя. Сон или когда все плывет – очень похоже. Оглядеться в том, чего нет. Да, я уже огляделся.

—Ну еще не совсем. И потом – ты не понял. Готов оглядеться. Но ведь там все так же, как здесь. Помню, это отец сказал на поминках. Или год спустя, когда все собрались. Никто не поверил. Он остался один. А позавчерашнею ночью…

—Мишка, не говори. Настя рядом – за тонкой стенкой. Она все услышит – сквозь сон.

Мама подняла голову.

—Пусть услышит. Время пришло.

 

8.

Есть уголки пространства, в котором я жил до ухода отсюда, и в них те, кто помнит меня, не заглядывали все эти семь лет – а ведь там больше всего я и остался, такой же точно, как прежде. И невольно  в тех уголках я жду и  думаю о прерванной жизни моей – о том, как же это пространство, где я незримо остаюсь до сих пор, как же оно согласилось, чтобы жизнь моя прервалась. Мне жалко тех, кто там обнаружит меня только сейчас. Мне горько от встречи с самим собою – ушедшим. Не хочешь этой горечи – перестань быть, но прерванного себя уже не отменишь. То, что действительно было, зачем-то живет в мире, хотя оно есть и будет в Небытии. И не только там, но и в моем измерении. А уж кто в него попадает,  обречен пережить неизбежные встречи.

Отступление. Почему оно вдруг проникло в мой апокалипсис? Не знаю. Теперь, когда я вышел из домика и опять в Петербурге, таких отступлений будет немало. Здесь уголки, где я продолжаю быть и где можно меня найти.

Кирилл поспешил на работу. Придет завтра утром, на час раньше, чем сегодня пришел. У него две работы – библиотека утром и филармония. Вечером концерт. Вагнер и Скрябин. Приглашал. Но тут же смутился и замотал головой. Напрасно. Как раз я мог бы пойти. Кто узнает меня? Похожих много. Все-таки – любимые композиторы отца. Пойду и буду слушать – посвященный, пришедший оттуда. Прозрения, как правило, точны. Смогу еще раз убедиться. Особенно Скрябин. Вижу – мой апокалипсис превратился в дневник. Это потому что я пытаюсь жить как ни в чем не бывало. Не выйдет. Я побывал и там, и тут. Нечего притворяться. И уж по крайней мере одной самой страшной встречи не избежать. Встречи с тем, что торжествует сегодня. В апокалипсисе уделено такому событию несколько глав. Нет, пожалуй, весь апокалипсис – об этом. Временное торжество… Как тяжко придавать значение тому, что обречено, тому, что уйдет, и даже в  моем Небытии его отыскать было бы трудно. Сейчас оно торжествует. Оно меньше всего готово меня узнавать. Бедные те, кто меня убивали. Многие. Бесчисленные. Я в лицо их не знаю, и они со мной незнакомы. За семь лет их стало всемеро больше. И что же – неизбежна встреча со всей этой временной силой?  Со всеми, включая тех, кто ей помогал и помогает сейчас. Помогают от глупости и от трусости. Помогают усердно и смеются над сказкой о страшном суде. Над папиной сказкой. Что будет, если я открою им правду?.. Ничего. Грех исправить нельзя. В бытии все изменчиво. В небытии – неизменно. Никто еще не понял, насколько это страшная правда. Спасет ипостасность, но только тех, кто согласен стать ипостасью. А несогласные – останутся в небытии – такими, какими застанет их нагрянувший страшный суд.

Это все мысли отца. Но пока еще только мысли. А я знаю, что сбудется, и могу об этом предупредить. Конечно, по-своему. Могу сделать так, что люди это откроют. Короче, мне предстоит встреча со всем Петербургом, в котором я когда-то хотел кое-что усовершенствовать моими проектами. Теперь вижу цену прекраснодушных мечтаний и даже тех успехов, которых достиг перед тем, как убили меня. Все в другом свете. Тяжело, если понятны скрытые пружины событий. Тут никакие мысли и проекты уже не спасут. Чувствую –  измерение дрогнуло. Границы его слабеют и раздвигаются. Куда? Они и так безграничны. Но если они исчезнут…

Мама. Ты так хотела меня увезти от отца. Я пошел за тобою. И что же теперь? Неужели ты снова будешь молиться? Да, молиться, стоя рядом со мной? Я тебе еще ничего не открыл. А ты уже чувствуешь опасность. Меня по-прежнему невозможно отвлечь. Вот в чем беда. Вот почему ты так спокойно меня увезла в Петербург. Что бы ни было, что б ни случилось,  молитва в запасе. Ладно. Посмотрим. Но где ты сейчас?

Где? Мама от меня не отходит. Часто дышит, как во время  ссоры с отцом.

Кирилл не торжествует. Он тот же я, но избег встречи с проклятой временной силой. И вот он жив и ушел на работу. Он никогда не помогал тем, что убили меня. Есть такие уголки в нашей жизни. Там можно жить, работать и избегнуть вины. О, это большая особая тема. Хорошо, что она есть и к ней потом можно будет вернуться. Мы вернемся к ней – разговор с Кириллом у меня впереди. А теперь как быть?  Мама собралась в магазин и на  рынок. Конечно, я выйду с ней – надо помочь. Хотя бы подсказать, что купить. А то еще выдумает что-то особое. Те, кто видит и кто не видит меня. Для всех нас пища одна и та же. Нужно особое мужество, чтобы этого не забывать. Мама не научилась. Но вот еще одна догадка заботит ее. Что если без нас Настя проснется? Увидит мою фотографию. Вспомнит, что было. И тогда – с нею  что-то случится. Значит, надо ее разбудить и на рынок выйти втроем. И вот мы стоим с мамой в коридоре и не знаем, что делать. Опасности и проблемы на каждом шагу.

Дверь в мою комнату закрыта. Внизу щель, и сквозь нее пробивается утренний свет. А в коридоре темно – странно, ведь включено электричество. На стенах дедушкины картины. Каждую из них узнаю, но они плохо видны в полутьме. Краски пейзажей – мерцают, они борются с неестественным светом и полутьмой, то становятся ярче, то меркнут. В общем, они живут. Или как будто бы оживают – в новом для меня смысле. Даже такую простую вещь объяснить невозможно. Мама меня понимает. Но мы оба молчим. Стоим, как тени в том прекрасном мире,  куда уводит молитва. Все хорошо, но вот обстановка не та – коридор, картины и полутьма.

Мы стоим и не ждем ничего. Я за то, чтобы Настю мою разбудить. Мама – против. Она знает лучше. Я подчиняюсь ей. Время отменено.

Вот уже поединок с невидимой силой, которая убивает меня. Мое измерение, при всей его безграничности, при всем его уподоблении тому, что вокруг, при всем том, что в него вступили отец, мать и Кирилл, лучший мой друг, и даже тот бомж в электричке, — это мое измерение невыносимо. Я как Гомункулус в особой стеклянной колбе. Отец любит этот образ из «Фауста». А теперь и я вспомнил. То и дело натыкаюсь лбом на стекло. Придется разбить эту колбу. Прямо сейчас. В полутьме коридора. Перед той дверью на лестницу, перед той самой дверью, которую я тогда один, в три часа ночи, при звуках Вагнера в кабинете отца, не побоялся распахнуть навстречу тьме лестничной площадки и тем, кто, кажется, притаился во тьме. Та же самая дверь. Но теперь нужно из полутьмы выйти на свет и прорвать мое измерение. Вот что приходит в голову, пока время отменено.

Наконец, мама уступает мне. Да, неожиданно уступает. Нет, мы не будим Настю. Просто мама, оберегая внучку, перестает меня опасаться. Не только того меня, который идет рядом с нею на наш знакомый василеостровский рынок, но и того, что остался дома. Настя его не увидит. Ведь вот уже сколько лет в коридоре и комнате она не замечала его. Она проснется – нет никого. Значит, все приснилось. А мы идем с мамой на рынок, и я все-таки спрашиваю ее по дороге, как она расстается со своей отчаянной верой. Мама молчит, а мы тем временем уже подошли к Андреевскому собору. Я повторяю вопрос, и, по-моему, голос у меня нормальный, мой. Мама отвечает, что вера ее все-таки останется прежней. Да, она верит, но пусть это меня теперь не волнует. Молитва ей теперь не нужна. И все-таки, повторяет она, мы встретимся там.

—Но зачем? Вот он – я… Кого еще ты хотела бы встретить?

—Только тебя.

—Но зачем там, если я уже здесь?

—Я привыкла к тому Мише, и он там ждет меня. Я не могу его бросить.

Раздался неожиданно громкий удар колокола, звон с андреевской колокольни. Мама не перекрестилась (при папе она обычно не крестится) и на ходу прижалась ко мне, обхватив живого меня свободной рукой.

«Ждет меня там. Не могу его бросить…» После таких слов хочется просто уйти. Как я понимаю отца! Удивляюсь, почему он еще не ушел. Колокол однообразно бьет прямо над нами. Грубые, лишние звуки. Почему я не могу их прекратить? Заглушить моей тишиной? Это из тех сил… Из тех, что торжествуют сегодня. Они убивают и хоронят меня. Прямо здесь. Рядом с мамой. На пути к проклятому рынку. Надо было вырваться в Петербург, чтобы такое изведать сполна. Все меня убивает вторично. И снова я должен встретить неизбежный конец – здесь, один, сам. Обойтись без отца. Должен и обойдусь.

Силы мои нарастают. Разве можно исчислить все уголки, где я остаюсь и остался? Везде встречи с собой. Я сам на себя гляжу отовсюду. То, что должны бы делать другие, те, кто помнят и ищут меня, пока приходится делать мне одному. Но ведь мама тоже хочет, чтобы состоялись все встречи со мной – и тут, и там. Не только тут, но и там, где я тоже есть, где жду и где тоже нельзя бросить меня. Меня нигде нельзя бросить, а я везде. Что станет с мамой, когда она это поймет?

Поворачиваем от Андреевского собора, переходим Большой проспект, рынок – немного налево. Колокола продолжают гудеть. Созывают молиться. Вот-вот последний звук оборвется, если удастся ускорить время. Но зачем?  Пусть гудят. Они не мешают. Это тоже моя встреча с собой. Вот я – тот, кто слушал колокола вместе с мамой, тогда. Я тоже здесь. Я остался. Почему-то я стал забывать и с трудом вспоминаю сейчас, что тогда мы с мамой верили одинаково. Я верил. А она была предназначена верить. Предназначена – разлукой со мной. Теперь я оттуда и кое-что знаю, а она верит по-прежнему. Даже встретив меня. Даже в моем измерении. Потому что оно вобрало в себя все, что осталось, все мгновения той, еще не прерванной жизни моей. Вот уж поистине рай небесный – без отрыва от нынешнего Петербурга. Все, как здесь, и все, как в раю. А тут еще видение возможного рая. Того, в который мама поверила  и где она не может бросить меня – бестелесного, разлученного с телом, отдавшего тело мое Петербургу. И такой, возможный, грезился я сам себе в прежних молитвах. Я верил в себя такого. Все эти семь лет мама не давала этой надежде погибнуть. И для нее мое прежнее бестелесное ожидание поет в андреевских колоколах.

Ничего себе уголок Петербурга. Угол Большого проспекта и шестой линии. И тут же рынок. Такой же андреевский, как и воскресный собор. Когда возможно все – не пора ли сделать единственный выбор? Иначе все возможное уходит в Небытие. Мой переход – оттуда. Не по пути. Прощай, уголок. Теперь ты изменишься после встречи со мной. Пусть все мои ипостаси переходят в меня. Так – после каждой встречи. А для мамы – после каждой молитвы. Рядом со мною. И не под сводами храма. И даже не слушая переборы колоколов.

Рынок мне не интересен. Я понесу продукты.  Все, что выберет мама. Она глядит на меня и вдруг первый раз понимает, что молитва ей, действительно, уже не нужна. Да, я понесу продукты. Вот в этой просторной сумке и еще  специально – в холщовом мешке. Пять килограмм картошки. И еще пять килограмм. Без меня к дому не донести. А мне хоть бы что. Я не чувствую тяжести. Мне приятно. Я готов еще и еще. Мама все больше убеждается и как будто бы решает проверить, где мой предел. Семь лет прошло. Что изменилось. Или осталось по-прежнему? Для меня – безразлично. Конечно, какой-то предел существует. Нет, вот это не нужно. Не  обязательно. Или для бабушки и для Насти. Ну вот, я уже выбираю, как мама. Она словно не замечает. И не спрашивает, чего я хочу.

—Мама, когда-нибудь мы с тобой побываем там, где ты не  можешь бросить меня и где я тебя жду. Побываем, чтобы уж больше туда не заглядывать. Согласна? И мы оттуда вернемся вместе. Раз навсегда.

—Туда нам вместе нельзя. Там я бываю одна. Не поправить. Ни мне, ни тебе.

—Нет, я во всяком случае там побываю.

«Там я бываю одна…» После таких слов тоже надо уйти. «Не поправить…» Как бы не так. Вот в чем ограниченность надежды и ожидания. Я там был. Я знаю правду. Я ее оттуда принес. Я даже сумею открыть кое-что из нее. Причем здесь вся ваша вера? Отец догадался, а я открываю. Любую веру упразднит апокалипсис. Да, уходить нельзя. Нужно нести мешок с картошкой – без меня мама его не подымет. Необратимо. Нужно нести, любить и жалеть. И не уходить никуда. Кто любит, никуда не уходит. Но это живые. А я могу, но никуда не уйду. Потому что люблю больше, чем любят живые. И вот сам я живой.

Вдруг я начинаю чувствовать тяжесть. Перехватываю мешок другою рукой. Наконец, на минуту кладу его на панель. Совсем как отец. Мама  будто не видит. Отца бы она попросила передохнуть. А я молодой. Так – устаю с непривычки. До сих пор она не может очнуться. Люди только и верят в то, чего нет, и в то, что Небытие для них не готовит. А то, что действительно есть после моих небытийных заготовок и проб, – все это им кажется невероятным. Поднимаю мешок. Пустяковая тяжесть как будто исчезла. Но она остается. Как хорошо!..

Все в порядке. Мы подходим к подъезду. Вдруг в дверях появляется Настя и подбегает к маме. Сильно, как никогда, мама обнимает ее. Мама плачет, сдерживает себя и не может сдержаться. Настя тоже плачет. Она ведь и выбежала навстречу в слезах. И тут я понимаю. Останавливаюсь. Чувствую тяжесть. Да, я понимаю – Настя не видит меня.

Мама плачет об этом. Настя – о том же. Но хотя бы – слава богу! – они могут обнять друг друга. Поплакать вместе. А меня вроде бы нет. Остается только опустить мешок на асфальт и стоять, исчезая. Нет, я не исчезну. Вот граница моего измерения. Пока она существует, апокалипсис не может быть полным. Мешок с картошкой не в счет. Мы входим в подъезд. Втроем или вдвоем. Я нажимаю на кнопку лифта. Открывается недоступная дверь. Мы переступаем порог и помещаемся. Лифт подымает все наши тяжести вместе. И вот вновь – коридор, полутьма и дедушкины картины. И мы – такие, как прежде, — вдвоем или втроем.

Мерцание красок усилилось. Электрический свет после улицы – вдвое темнее. Если прислушаться – по-прежнему, сквозь тишину, услышишь гудение колоколов. Там, далеко. А здесь… Мы расходимся, не разглядывая друг друга. И мне становится горько. Хожу в своей комнате взад и вперед… Неужели вот она – лицом к лицу – сила, которая торжествует? Нет, мама и Настя входят ко мне.

А я впервые чувствую гнев, какого не знал никогда. Так и отец не способен гневаться. Что это? Здешнее или нездешнее?.. Страшно или уже долгожданно? Я не был таким… Вот, я смотрю на себя отовсюду. Фотографии нет на бюро, но я и оттуда смотрю. Вы все – узнаете меня или нет. Что вы глядите? Неужели я в этой комнате – снова один?

По движению губ различаю, что мама и Настя что-то мне говорят. Но я уже не слышу их слов. Только шевелятся губы. И смотрят невидящие глаза. Чьи глаза – мои или дочки моей? Мама все видит. Это я не могу разобрать, что она говорит. Слова бесполезны. Нет, не точно. Слова запоздали. Как бывает, когда обрывается жизнь и наступает пауза перед страшным судом.

Гнев захлестывает меня. Гнев растет и становится единственной силой, способной остановить то, что торжествует сейчас. Поздно, поздно приходите вы. Вам мало одних похорон. Кто удержит меня? Только я сам. Удерживаю. Подхожу к столу с зеленым сукном. Вижу – к стене прислонен мой барельеф, эскиз того медальона, что вырублен на гранитной стеле над моею могилой. Он тоже глядит на меня. И губы его как будто только что, вот сейчас что-то сказали. Я не расслышал. Надо вернуть мой слух. Страшный суд подождет. Равно как и новый Иерусалим, обещанный в том апокалипсисе.

Мама берет меня за плечо. Дочка следит за ее рукой. Вот мы рядом и вместе. Неважно, кто из нас видит, а кто еще не прозрел. Мы вместе. Мы любим друг друга. А страшный суд подождет.

 

9.

Повторяю себе в тысячный раз: Мишенька, ты психолог, побывавший в местах, даже в мирах, весьма отдаленных. У тебя опыт. Как психолог ты кое-что прихватил оттуда. Займись всем этим всерьез. Вот он, дубовый  письменный стол. Садись и работай. Ведь ты не просто приходил – ты за собой наблюдал. Не все ускользнуло. Не все растаяло. Хотя бы чувства свои передай. Впиши в компьютер. Набросай на бумаге. Оставь на столе. А еще лучше, позвони коллегам. Товарищам из-за семи лет. Психологам. Твоего выпуска. Собери их здесь. Поговори с ними. Ты будешь лидером целого направления. Ты изучаешь, но и тебя пора изучать. Нормально. Естественно. Так чего ж ты теряешь время? Суббота. Пока еще утро, они все дома. Пусть приедут сюда. Мама тебя все равно не отпустит. Чувствую – что-то здесь не так. Семь лет – конечно, большой срок. Ну и, само собой, вспомни – есть главное препятствие. Но это препятствие для них. А не для тебя. Для них. Но теперь кого это все удивит? Очевидному удивляться нечего. Так или иначе — все равно: вот телефон. А вот твоя старая адресная книжка. Как прежде, лежит на месте. Видно, за эти семь лет в столе моем никто ничего не трогал. Хорошо. Значит, ждали, сами не сознавая того.

Прежде чем звонить, нужно собрать свои мысли. О чем говорить? Ведь то, что я мог бы сообщить бывшим студентам (я помню, как нас учили), все это будет по сути своей непонятно. Поневоле подумаешь о природной границе между мирами. Трудно поверить глазам, невероятно усвоить то, что услышишь. Все почему-то заботятся о том, чтобы оставаться и быть адекватными. Бездарное слово. А еще более гнусная установка – адаптировать… Чему?  Единственно доступному бытию. Но ведь каждому ясно: бытий безмерное множество. А, кроме того, есть и наша общая родина – реальнее всякой реальности! – Небытие. Ему тоже надо быть адекватным. А это как? Все они, психологи, на службе здешнего мира. Адаптируют всему, что от мира сего. Сколько их – любящих только эту жизнь и не желающих никакой другой. Враждебных любому другому бытию, тем более – Небытию. Это они зовут жизнелюбием. Реализмом. Здоровой психикой. Любое отступление здесь называется патологией. Зато истинная патология им непонятна. А ведь немногим лучше и любители мистики. Попробуй, сообщи им, что мистики нет. И ведь интересно: я сам был таким. До того, как это случилось.

Ну вот я соберу их всех. Ты представь на минуту, как это будет?  Мой приход, помимо того, что это безумие, которое для нормального человека лучше не видеть, не слышать. От которого надо лечить. Помимо того, мой приход – это отрицание их  профессии – того, чем они живы. Но теперь, семь лет спустя, они за профессию держатся фанатично и агрессивно. Представляю, все они, послушав меня, сначала вкрадчиво и спокойно, потом раздраженно и подозрительно,  и в итоге, не сговариваясь, вместе бросятся меня выволакивать из безумия, будут лечить и адаптировать миру сему. Юмор. Потеха. Но  потешаться  предназначено только мне одному.

Ладно. Это все мои предположения. А в действительности, может быть, все обернется не так. Жизнь в обоих мирах непредсказуема. Ну вот, кажется, первый раз за последние семь лет  я сажусь за мой письменный стол.  Конечно, придвигаю к столу дубовое кресло. Широкое, без локотников.  Привычно чувствую за собой плетеную спинку, откидываю на нее голову, поворачиваю вправо и  влево. И справа,  и слева – головы львов. Неудобно. А как приятно. Долго так невозможно. Но помогает вживаться.

Ладно, хватит рассматривать потолок. Новый компьютер стоит не на зеленом сукне, а на толстом стекле, которое прежде лежало у отца на столе в кабинете. Это стекло из-под зеркала – мы, помню, с папой вынули его из желтой рамы грушевого дерева и  очистили  посеребренный испод, так что массивное граненое стекло стало прозрачным. Отец держал его как память о грушевом трельяже, от которого уже ничего не осталось. Я просил при жизни папу отдать мне это стекло. И вот он отдал. Под ним моя фотография, фотопортрет Алеши, громадная репродукция скульптурной головы Сократа и еще две малые открытки – ворота белой ограды православного храма (в них падает вечерний солнечный свет – золотая полоска на темной траве) и коричневая открытка, Рубенс «Праздник Венеры», внизу неверная подпись – Рафаэль. Все это на зеленом сукне и под толстым стеклом – оно красиво отливает зеленым на полированных гранях. В общем, все, как было в кабинете отца. Теперь это мое. И папа, наверное, знает об этом. Для меня приготовил.

А за компьютером – тот же набор моих безделушек – граненая чернильница с бронзовым орлом, а справа и слева, симметрично, как было, настольные штучки желтой бронзы – подсвечники, стаканы для карандашей и для перьев, пепельница и приспособление для спичечного коробка. В общем, тоже приятно, хотя и не нужно вовсе. Жаль, что компьютер закрывает этот набор. Но ведь я сам так поставил все на столе. Компьютер новый. Надеюсь, не хуже. И вот слева новшество – красная телефонная трубка. Как у меня в фирме. Все сохранилось. Все как впервые. Часто ли я буду вот так сидеть за этим столом?

Включаю компьютер. Все незнакомые файлы. Но вот целая папка – «Миша». Сюда лучше не заглядывать. Потом как-нибудь. А теперь – новые первые строки. Получается. Работать легко. Впервые на экране – стандартным шрифтом, а не моим почерком – тем же самым после возвращенья оттуда. Ну и что же я написал? Обращение к психологам. Может быть, и в самом деле – сначала послать электронной почтой, а уж потом звонить и собирать народ у себя? Пишу обращение. Первый набросок. Боюсь, он будет последним. Слова идут хорошо. Как будто бы адекватно. Перечитываю. Документальный материал для психушки. Так даже хакер пошутить не сумеет.

Правлю. Подбираю слова. Ну вот, предчувствую – еще пара минут,  и все поедет. Напряженность какая-то. Выдерживает с трудом. А что если зависнет или выдаст абракадабру? Сиди спокойно. Работай. Больше иронии. Больше, больше от мира сего. Цепляй их, цепляй. Вытягивай. Точно.

 

Все. Отчеканено. Послано. Введено в интернет. Глупости. Перечитываю еще раз. Главное так и не сказано. Если бы я прочитал, ничего бы не понял. Очевидно, с помощью кибернетики мое передать невозможно. А как же обычный текст? А как же твой апокалипсис? Вводить его в интернет – издевательство. Пишу от руки. Получается все иначе. По-моему. Даже мысль удалось схватить. Каждый поймет. Не только отец. В чем дело? В почерке? Или здесь что-то другое?  Вот пишу на компьютере несколько строк из отцовского «Данте». Новое дело. Ни одной строки. Пусто. Будто не трогал клавиш. Подожду. Может быть, выступят?  Элементарно зависло? Пробую от себя. Первую глупость, какая приходит на ум. Все в порядке. Афоризм  из Фрейда. Снова – пустое табло. Итак, все, что имеет смысл, но введено моею рукой, в компьютере зависает. Вот уже первая простая задача, и я ее решить не могу.

Выключаю компьютер.  После меня в нем ничего не останется. Думаю, и с телефоном будет та же история. Если только не научусь говорить и писать на языке глупости. Придется изобретать какой-нибудь шифр. Возможно, с тем же успехом. Пустое занятие.

Открываю записную книжку адресов и телефонов. Звоню. Один. Другой. Третий. Все номера устарели. В трубке один ответ: «не существуют». Но вот, кажется, удалось. Длинный гудок. Знакомый голос. Пробую и не могу вспомнить, кто это. Посмотри внимательно в записную книжку. Называю по имени. Молчание. Говорю еще раз. Отвечает она. Я называю себя. Вполне контактная интонация. Вернулся? Вернулся. Пожалуйста, позвони остальным. Тем, кто дома. Позвони. И через час – у меня. Порядок? Точно? Все поняла? Хорошо. Больше никому не звоню. Жду.

Короткие гудки. Я кладу красную трубку на стол. И действительно жду.

А на душе такое чувство, как будто я что-то сделал неправильно. Что? Не могу понять. Если бы это был не я, отменил бы затею. Но как теперь отменить? Да и, кроме того, я все-таки осознаю в самом себе себя самого.

Надо было как-то иначе. По-моему. Но ведь я бы тогда так все и сделал. Тогда – конечно. А теперь – дело другое. Установлено с помощью техники. Да, сделал что-то не так. Дурное предчувствие. Как будто кто-то запел песню об угнетенном народе. Это из Гоголя. Мой любимый «Вий». Легко вспоминаю строку за строкой. Как будто читаю по старой отцовской зачитанной книге. Где-то он есть. Однотомник. Папина книга детства. А, ну конечно. Она в Низовской. Рядом с ним. Вот мне подсказка. Не тот прием передачи мыслей на расстояние. У меня есть собственный способ, мой. Почему я не вспомнил о нем?  Мои импульсы. Они мгновенно, даже опережая, пройдут любое пространство, найдут любое сознание, и тогда – сразу передавай в это сознание всего себя, если захочешь.

Это сильное средство. Им надо пользоваться осторожно. А то будет опять «песнь об угнетенном народе». Пробую. Чувствую – получается. Гоголь помог. Слова сами идут. И так это хорошо, что даже не надо слов. Откидываюсь на спинку кресла. Смотрю в потолок. Жду и чувствую – едут.

Вообще, если сделал что-то не так, нужно к этому отнестись очень внимательно. Иначе как бы не повторить судьбу Хомы Брута. Гоголь напрасно боялся  нечистой силы и черта. Ни того, ни другого в Небытии нет. А в Бытии все чисто и все реально. Разумеется, не все, сотворенное там, приятно. Такие силы Фрейд загнал в подсознание. Но они все равно чистые, наши, страшно близкие нам.  Хочешь отдать душу черту, заключай договор с самим собой. Все так, но условия договора станут еще страшнее. Сверхдуша не имеет границ. Небытие – небесная Роза, где каждый из лепестков – сверхдуша. Если что не так, сверхдуша погибает. Лепесток выпадает из Розы. Все это почище нечистой силы для тех, кто вернулся. Пока не поздно, поправь, что не так.

Она подошла к телефону. Она узнала меня. Молчание длилось меньше минуты. А потом все – быстро. Но как же ты мог просить ее быть вестником твоего возвращения? Она согласилась. Потому что это любовь. Вот что это такое. А ты в своем Небытии даже не мог ее вспомнить сразу. Понадобилась телефонная книжка. Первый раз, впервые за эти четыре дня.

Она согласилась и была бы согласна со всем, что ты скажешь. Ты любой – живой или мертвый. А я иной, совсем особый. Другой. А для них это значит: я есть, и меня нет. Они готовы трижды меня хоронить. Но таким, другим принять меня не согласны. Они, все из них – кроме той, которая любит.

И все-таки что-то не так. Она согласилась, но не обрадовалась. Просто ответила, что всех обзвонит, и повесила трубку в своем коридоре. Первая прервала разговор. Наконец-то я понял. Ее чувство и состояние сразу дошли до меня. И стали моими. Это ей послышалась песня об угнетенном народе. Мы ведь когда-то читали Гоголя вместе. Я еще говорил ей тогда, что Гоголь – великий психолог. Больше Толстого. Говорил один только раз. Ей одной. В ту минуту. Над раскрытыми страницами «Вия». Мне тогда захотелось ей прочитать. Никто бы другой  не согласился на такое детское чтение. Да, да, я только затем и пошел к ней домой. Прочитал и сразу собрался. Помню, она не удерживала меня. А то, что Гоголь – психолог, с этим она согласилась. И даже ничего не переспросила о Юнге и Фрейде. Она согласилась тогда так же, как и сейчас. Вообще обычно вместе со всеми она другая. Много смеется. Даже кричит порой громким голосом.  Терпеть не могу. А вот один на один… Говорит тихо. Улыбается мягко и молчаливо. Сейчас я ее защитил, послал мои импульсы им. Тем, кто едет ко мне. Эти знают все о любви. Поглядев на нее хотя бы однажды. Да и сейчас, услышав голос ее в телефонной трубке.

Листаю записную книжку. Еще раз ищу ее телефон. Припоминаю фамилию, имя, отчество. Ищу, не могу найти – как будто она из книжки исчезла. Вот страница, где я отыскал ее. Все имена и номера телефонов — на месте. Все они «не существуют». А вот ее номера нет. Как же я его прочитал? Единственный существующий номер? Всматриваюсь в страницу. И вот он появляется – в памяти, а потом на бумаге. Вижу, как  появляется. Будто строка моего апокалипсиса. И едва появилась последняя цифра, что-то сжало мне грудь, стало горько и больно.

И я сразу помню о Насте, так что вот-вот распахну дверь и позову к себе мою дочку. Но подожди. Не надо спешить. Потому что она ведь не всегда видит меня. И недаром унесла мою фотографию. Не надо никого звать. Даже дочку. Пригласить – можно. Звать – напрасно. Подумай, и ты поймешь. Почему родная  дочь не всегда видит тебя. Ладно. Увидит.

А пока – новый приступ тоски. Невроз, хорошо мне знакомый. Чем горше, тем лучше для жизни. Сверхдуша, возвращайся. В тебе, только в тебе любовь не знает границ. Так будет и с той любовью, когда она переступит грань моего возвращения.

Зачем-то еще раз набираю номер ее телефона. Трубка молчит.

Нет. Себя не обманешь. Вспоминаю блаженное состояние, когда еще ни о какой любви не было речи. Но вообще я при жизни только и делал, что боролся с любовью. И всегда побеждал. И мне казалось, что каждая из побед проходит бесследно. И так было при жизни. А вот когда моя душа поневоле стала сверхдушой, оказалось, что каждая из побед – это мое поражение. Это боль и тоска. И все они, эти боли соединяются вместе и теряют границы. Напрасно думают, что запредельное постсознание прекращает память и что так легко забыть и избыть тоску и горечь. Себя забываешь, но боль все равно болит. Боль не осознает себя и все равно остается. Кому об этом сказать? Кто услышит? А когда возвращаешься, все это родится в тебе. И никак не знаешь, что делать. Забыл того, чью любовь победил, не помнишь ни лица, ни имени, даже не помнишь номера телефона, а тебе так скверно, как будто не ты кого потерял в памяти, а тебя потеряли.

Настя моя – дитя любви, но длилась эта любовь две или три минуты. Все равно  — любовь. Для меня – первый раз. Я почувствовал: вот предел. Дальше я уже могу быть не нужен. Потом, три минуты спустя, я  должен сам защищать свою жизнь,  и только мать и отец останутся мне сродни. Я точно помню мою тогдашнюю мысль об этих двух-трех минутах. «Когда не думает никто». Я знал, что они пройдут. И мне уже тогда было горько. Но я думал, что они еще не прошли. И я знал, что не от меня зависит  маленький срок любви. Вот-вот он кончится, и меня дольше любить не будут. И я стану вовсе не нужным. И я понял, что теперь знаю тайну любви и сберегу ее для себя и себя для нее,  а она, та, кто прервет  минуту любви, навеки будет несчастной. Слава богу, тайна со мной, подумал я и тут же заплакал. И тут же скрыл мои слезы. Чтобы никто, никто не догадался о них. И мне удалось утаить и скрыть мою тайну.

Проникнуть в нее по своей воле, независимо от запретов, сумеет лишь один человек. Это Настя. Вот почему она тянется к Любе, к маме своей. Уж если нет меня, кто же другой может ответить? Нет, напрасно. Люба  не скажет. Она и не знает. Это она, когда минуты прошли, прервала нашу любовь. Ты сама будешь как Люба. Вот он я. Всмотрись в пустоту.

С тех пор, при жизни, я хранил в себе то, что открылось. Я побеждал одну любовь за другой.  А потом проснулась во мне моя сверхдуша. И чья-то воля меня позвала. Одна только эта воля могла бы меня возвратить. Кто виноват в том, что я ушел и скрыл ото всех, даже от мамы своей – мое счастье.  Кто виноват? Она! Дочка. Настя. Она, та, которая начала быть в минуту любви.

Счастье. Может ли хоть одна душа поверить в то, что есть запредельное счастье? Я его изведал сполна. Описать невозможно. Любые намеки напрасны. А очень жаль, что нельзя о том сообщить никому. Был бы повод для радости. Вместо глупых, детских надежд на встречу в мире ином. Немного решимости. Две-три минуты преодоления страха. И вот вовсе иная, но та же счастливая жизнь. Обретение счастья. Куда там. Они предпочли роковой поединок. Тютчев и Гамсун. Блуждают в потемках. Пан вовсе другой. Кто-то видел спину его. А мне удалось посмотреть и заглянуть в его голубые глаза. Я потрогал рога. Пускай нависают над старческим лбом. Я видел его накануне возврата. Мне нужно было пройти сквозь него. И он позволил. И я прошел. И этот образ остался в сердце, когда я вернулся. Теперь мне ясно, что я однолюб. В однолюбии скрыты разгадки всех ваших тайн. Смерть помешала мне любить многих из вас. Но ведь мне только смерть помешала. А вам не мешает никто. И вот я хранитель панической тайны. А вы запуганы ею. Другая любовь для вас только другая.  Вот почему Пан таинствен и страшен для вас.

Всматриваюсь в прозрачную пустоту комнаты. Все предметы – оба мольберта, картины, красные дверцы книжного шкафа, легкая светотень гипсовых слепков, аккуратно застеленный собранный мною разборный диван, перенесенный из кабинета отца и поставленный перед диваном шахматный столик, резные кресла справа и слева – все эти предметы режут глаза. Хочется их не видеть. Они мешают молиться Небытию. Оно заполнило комнату. Оно страдает. Я вижу его крестную муку. А я-то думал уйти от него. Надо уйти, но только таким путем, каким оно само от себя уходит.

Оно любит и добровольно идет на голгофу. Если нет ничего, не бойтесь: это начало. Это всего лишь отсутствие вашей любви. Полюбите. Понимаете? На вас глядят полные ожиданья глаза. Не смогли полюбить – это ваше несчастье. И вот вы останетесь в небытии. А оно полюбило и пошло на голгофу. Идите следом за ним. Сквозь голубоглазого Пана. Прямо на крест. Будьте им, когда оно умирает за вас. И тогда вы будете сами. Вот и вся психология. Вот и вся философия жизни.  Как бы не так. Вы, кто едет и ждет. Вы и ты  — в минуту молитвы. Ты, не опускающий глаз.

Шагаю. Сажусь за шахматный столик. В разноцветных керамических плитках  его я вижу мое отражение. Красные, зеленые  плитки. Образ раздроблен. Трудно поймать мой ответный взгляд, полный тоски. Но чувствую: он обращен  отовсюду. Прозрели глаза гипсовых слепков. Смотрит мой барельеф, за компьютером и настольной бронзой, прислоненный к стене. Исподлобья уставилась прямо в глаза мне отсутствующая фотография на бюро. Даже если закрыть лицо ладонями, чувствую: тот же невероятный взгляд пронизывает меня.

Ладно. Ладно. Вижу. Вижу. Спокойно. Спокойно.

 

10.

Это было еще на нашей старой квартире. До переезда сюда.

Отец играл со мной. Он только что приехал. А меня два дня назад привезли из летнего детского сада, из Сиверской. Садик располагался где-то очень далеко от станции. Зачем меня туда отдали родители, даже хотя бы на несколько дней, не могу понять и вспомнить. Но дело в том, что я там заболел, и вот меня привезли назад. В тот памятный день, отец снова ездил в Сиверскую, чтобы забрать какие-то мои рисунки, те, которые я успел там сделать. Отец их привез, показал мне и заплакал. А потом долго со мной играл, пока я больной лежал на диване, одетый, под нашим большим одеялом. Так мы целый вечер играли с отцом в то, что он придумывал сказки, а я, устроившись головой на  подушке, рисовал картинки – быстро, в несколько штрихов, и складывал аккуратно их в отдельную стопку.

Я рисовал, слушал отца, а сам все думал, почему он заплакал.

Мне самому не было весело, как и отцу. Наконец я не выдержал и спросил его. Он замолчал. А я продолжал рисовать. Он долго молчал, а потом снова заплакал. Больше, в другие дни, я никогда не видел, как плачет отец. Никогда. В другие дни и при жизни.

Только вчера утром снова увидел. Сквозь стекло малого домика. Изнутри. Из комнаты. В Низовской. Тут я впервые молча разглядел его плачущее лицо, прижатое снаружи, с той стороны к стеклу. Он не знал, что я вижу его, и плакал, как если бы остался один, без меня. А мне трудно было выдержать и не подать голос, но я разглядел.

Так было вчера. А тогда, в детстве моем, он знал, что я вижу. И не скрывал. Прямо смотрел на меня и плакал. Я бросил рисовать и снова спросил у него. Тогда он ответил, что плачет о том, что сказала воспитательница в детском саду, откуда он только что возвратился и откуда привез мой альбом, а в нем то, что я там успел сделать и нарисовать. Отцу было горько от слов – «вот все, что Мишенька успел сделать». «Все, что успел»… И он снова заплакал. Уже в третий раз. Но отвернулся.

И я понял тогда, почему ему стало так горько. Понял. Испугался, но тут же подумал, что все то,  отчего горько, будет нескоро. Мне хотелось этим утешить отца. Но я только поджал мою нижнюю губку. Я тогда не умел утешать. Я и сейчас не умею.

Тогда, в те минуты, мне что-то открылось.

Да, конечно, без всяких слов было понятно – отец никого не будет любить, как меня. Маму он любит иначе.

Если я чего-нибудь не успею, нет, не так – если после меня останется только то, что я успел, и больше ничего не останется, он не сможет выдержать, он не будет скрывать, и его дрожащие губы и подавленный плач увидят все, кто посмотрит, и, хотя бы на секунду, всех тронет их та же горечь и боль. Я узнал это чувство, потому что оно приходило ко мне, когда я думал о маме, а ее не было рядом.

Папино состояние и настроение было моим. И наверно, так надо жить всегда. Что-то не так, значит, все очень плохо – и вот горько и больно…

И тут мне вспомнилась тогда одна девочка в детском саду. Я еще не успел  с ней подружиться. Но когда заболел и мама с папой одевали меня, чтобы увезти домой, она смотрела на меня такими глазами. И тоже была готова заплакать. А я поджал губку и отвернулся, потому что болело горлышко и мама говорила со мной. Мне хотелось поскорее уехать. Я не любил детский сад и радовался тогда, что папа и мама, наконец, это поняли. И болезнь моя тому помогла. А дома, увидев плачущего отца, я вспомнил о девочке и решил затаить в себе мое чувство, затаить его в себе и никогда не отступать от него.

И потом, когда я играл, ссорился с кем-то, бывал прав или не прав, засыпал, просыпался и даже когда просто смеялся, забыв обо всем, я  понимал, что во мне живет все то же самое чувство, о котором я и сейчас ничего не могу сказать. Его нельзя было никак утолить. При жизни. А потом, когда это случилось, в ту долю секунды, пока я еще помнил себя, я испытал утоление этого чувства. И вот меня уже не было, а утоление оставалось. Но когда я только стал возвращаться, не ведомо как, оно снова дрогнуло и затрепетало во мне. И я опять вижу отца, маму и девочку – ту, которая сейчас едет ко мне. А за нею – весь детский сад. Но теперь они все большие. Другие. Но те же самые. Едут сюда. А мне так же горько. Даже не хочется жить. И я не могу понять: ведь то, от чего плакал отец, уже случилось. Это уже в прошлом, а не впереди, как было тогда. И вот неизвестно зачем все это вновь падает на меня той же неутолимой взрослой тоской, от которой снова нельзя отступать.

Ну почему той же самой? Почему нельзя как-то иначе?  Я устал от этой тоски. Ведь ничего не должно повторяться. Человек затем и живет, чтобы тосковать о прошлом и не повторять. А я тоскую и повторяю. А утоления нет и не будет. Только бы сейчас в комнату никто не вошел. Даже мама и дочка. Потому что все они уже есть рядом со мной. Не надо мешать. Что мне делать? Поискать листочки, на которых я тогда рисовал?  Отец сохранил их вот в этой папке. Она как будто случайно лежит поверх этажерки. Она такая большая. В ней репродукции. А между ними – рисунки мои.

Пожалуй, положу эту папку на шахматный столик. Она закроет мое отражение. А когда приедут они, будет о чем говорить. Я покажу им репродукции Петрова-Водкина, переложенные моими рисунками, и спрошу  – почему отец их сохранил. А потом расскажу все это, что было тогда, и все, о чем я думал сейчас. Нет, пусть папка лежит на месте. Ведь это отец ее сюда положил. Я знаю, зачем. Догадаться нетрудно. То же неутолимое чувство. Оно помогло ему. Он положил.  Пусть лежит. Не надо мешать.

В комнате нет ни одного зеркала. Только шахматный столик. Почему? Это я спрашиваю у себя самого. Не во что посмотреться. А это значит, мне так хотелось при жизни. И никто  волю мою не нарушил. А заметил я только сейчас. Хороший знак. Вообще тоска моя отступает. Зеркало нужно для чего-то другого. Смотришь на одно, а видишь то, что у тебя за спиной и вокруг. Я вскакиваю и брожу по комнате. Вижу и слышу.

Кажется, вижу и слышу все. А на деле – иначе. И как раз кое-что самое важное я не могу сейчас видеть и слышать. Едут они или не едут? Сколько их и кто они? Вернее, кто из них?

Хорошо. Пусть еще припозднятся. К неведению полезно привыкнуть. Привыкай. И пока продолжай свой декамерон однолюба. Что еще встретилось в жизни, что тебя пронзило насквозь? Вариации одного и того же сюжета или что-то особое?

После горького случая с девочкой я стал отделяться и отдаляться. Жить на какой-то дистанции от остальных – от ровесников и ровесниц. Так прошли все школьные годы. Поэтому каждый обычный день получался особым. И я это мог осознать и осознавал, насколько мог по-разному, пока взрослел и набирался опыта жизни. Иными словами, я был обыкновенный и в то же время особый. Жил в стороне и сам себя наблюдал со стороны. Вот как сейчас, например.

Нет, серьезно… Как будто бы я тогда уже вернулся оттуда, а не просто родился и рос. Как это объяснить? На меня смотрели с любовью или не замечали. То видели, то не видели вовсе. Но только те, кто видели каждый раз, как смотрели, только те любили меня. Они как будто боялись, что я куда-то уйду, исчезну, пропаду и не вернусь. Напрасно боялись. Я всегда возвращался. Вот как сейчас, например.

Учился я очень средне. И не желал себя обнаружить ничем. Но почему-то ко мне относились бережно. Никто никогда не ударил меня и даже пальцем не тронул. И вовсе не потому, что я так хотел. Так получалось. Разные люди и школьники, не сговариваясь, как будто по чьей-то воле охраняли меня. Зато у меня долго, очень долго, не было ни друзей, ни подруг. Девчонки смотрели на мою худобу, как если бы меня и не было вовсе. И только потом, уже в десятом классе, когда у меня стали природно завиваться нестриженые светлые  кудри и начался тот самый период, все изменилось, все во мне расцвело как бы от мира сего,  и я стал заносчиво обживать этот возраст. Глупости. Глупости. Но было необходимо. Тут я стал психологом, еще сам не зная о том.

Девчонок вертелось много вокруг. Но я их терпеть не мог. Потому что они как будто бы удивлялись – оказывается, я тоже не так уж и плох. И не было ни одной, которая смотрела бы на меня такими глазами. А я не мог выносить их природную глупость. И вел себя с ними как однолюб. И эта единственная моя любовь как будто была, а на самом деле ее просто не было, но я уже чувствовал, что я занят и недоступен. Хорошее, свободное чувство. Все оправдывал возраст. Но скоро пришел бы конец таким оправданиям. И вдруг я в какие-то минуты уже понимал, что я и в самом деле занят и недоступен. Что там, где должна быть пустота, уже давно что-то живет.

Разумеется, вроде бы девочки не было. И вдруг оказывалось, что она есть и есть уж давно. Я всматривался в себя и озирался вокруг. А делать этого было не надо. Потому что все уже произошло небытийно. Конечно, тогда я такого не смог бы и вообразить. Только теперь понимаю.

Вот отчего люди томятся. Им нужен мой опыт. Но догадаться о том они сумеют, лишь проделав мой путь.

Да, да. Не только я – все должны возвращаться оттуда, чтоб такое понять. Или, правильнее сказать: всем неплохо бы жить, как если бы они возвратились. Там – они  однолюбы. Как я – там и здесь. В предбытии как в досознании нашем. Вот чего я не знал в мои школьные годы, когда открыл в себе магию пола и возраста и вместе с тем уже знал, что я занят и недоступен. Вот-вот. Неужели такое сейчас нельзя рассказать, объяснить в стихах или в прозе или как-то иначе. Моими рисунками из папки с репродукциями Петрова-Водкина. Их сохранил мой отец. В них начало моего откровения. В них тайна любви.

Раскрываю громадную белую папку. Странно: рисунки мастера в натуральную величину, цветные воспроизведения на толстых белых листах, тоже как будто бы натуральных, а между ними – мои небольшие листочки и на них детские линии черным карандашом. Что я рисовал тогда, слушая папины сказки? Рисунки один на другой не похожи. Значит, я не просто чиркал карандашом по бумаге. А вот что нарисовано – трудно понять. Вспомнить еще труднее. Как-то иначе. Но как?

Папины сказки?  Но я их слушал тогда и не слышал.

Нет, что-то слышал. И я даже переспрашивал, и отец тогда удивленно покачивал головой и, как будто обрадовавшись, повторял те же слова. Он любил, когда я переспрашиваю – он думал, что я замечаю в его словах то, что он сам не заметил. И особенно любил, если я переспрашивал, думая о другом. Так было и в тот раз. Что же я переспрашивал?

Папа рассказывал красивую сказку о том, как однажды небесный дядя по воздуху пришел на землю и встретил маленького мальчика и полюбил его как отец, а настоящий отец мальчика уже умер, погиб на войне. Дядя не хотел возвращаться на небо  и навсегда остался на этой земле. А у мальчика была мама, очень хорошая, такая же, как моя. И она не могла увидеть небесного дядю, хотя он стоял рядом и держал мальчика за руку. Но она слышала голос, и все, что говорил небесный дядя, было ей слышно и понятно. Мальчик спрашивал о папе, но дядя молчал. И только мама отвечала ему. А потом оказалось, что папа вернулся, и небесный дядя – это был он.

У меня в памяти получается глупо, но папа рассказывал хорошо и все повторял, что эта сказка не про меня, а про другого счастливого мальчика и про его красивую маму, которая тоже была другая, но хорошая, как моя.

Я слушал папу и все понимал, а думал я о небесном дяде и о том, как он снова стал папой, тем же самым, и потому не хотел возвращаться на небо. Дядя мог все, и мне захотелось у него узнать, как это делать. Но я переспросил, какая была мама у мальчика и сколько было мальчику лет. Папа ответил, что мальчику было столько лет, сколько мне, а мама его была очень красивой, но моя мама еще красивей. И тут я переспросил: «А небесный дядя – это ты?» И отец ответил: «Да, это я. Но разница в том, что я не погиб на войне».

И, услышав такие слова, я тут же молча нарисовал несколько линий, и они мне понравились. Где-то в папке есть тот листок. Вот он. Разглядываю. Почему-то сразу угадываю, как надо смотреть. Вот верх, а вот низ. Да, это небесный дядя. Мама его не видит. Вместо него – три волнистые линии. Сверху вниз и немного вбок. А вот этот корявый кружок – мамина сила. Волшебная сила. Это моя мама, которая может все.

Девочка в детском саду. Я ведь ее так больше не видел. А потом, когда уже кончил школу, бросил занятия техникой, электричеством, стал студентом-психологом, мне показалось, что Оля тоже смотрит на меня такими глазами. И что, может быть, это она была девочкой в детском саду.

Я даже однажды об этом ее переспросил. Она сначала не поняла, и я повторил мой вопрос.

Она сказала, что не помнит ничего о своем детском саде. Но тут же согласилась. Она всегда соглашалась со мной.

И вот я скоро увижу ее – впервые после того, как вернулся. Наверно, она уже близко.

Так ли? Почему я не знаю? Почему не вижу, не слышу?

Я ей покажу этот рисунок. Она сразу поймет и со мной согласится. Получится красивая сказка. Ведь все эти семь лет она, в день смерти моей, приходит на могилу ко мне. Из всей моей группы, из всего детского сада – она, только она. Иногда минута в минуту встречает там, у стелы, маму мою и отца моего. Молчаливая. С той, нездешней улыбкой. Принесет цветы. Постоит и уйдет.

Есть люди, которые знают, на что можно отдать всю свою жизнь. И уж если знаешь об этом и делаешь так, остальное происходит само собой, без твоих особых усилий. И не жалко лет. Главное произошло. Даже не надо плакать. Надо, вполне довольно – улыбаться нездешней улыбкой, ничего не высматривать в мире, ничего не искать вокруг, а смотреть как будто бы в себя – глазами девочки из детского сада.

На этот раз я точно узнаю, что это она. Впрочем, зачем узнавать? Я и так знаю, что ту девочку я больше не встретил.

 

11.

Ну, так все же, как там у вас, в вашем Небытии?  Ты, Миша, говоришь о том, что там всегда есть некая небытийная реальность. Что-то, что не есть  Бытие?  И уж конечно, естественно, рассказать об этом ты не сумеешь. Намекнуть нам о том, разумеется, — тоже нельзя. Прости, я скажу по-своему: контакт невозможен. Вернее, возможен один лишь бытийный контакт. Я правильно излагаю? Ты скажешь: вы же меня видите? Отвечаю: и да,  и нет. И это тоже от тебя не зависит? Ну а наша встреча? Я  не могу объяснить. Встреча как встреча.  А может быть, что-то другое. Быть может, это просто особый случай. Что-то вроде выдумок твоего отца. Он выдумывает – его можно понять. Но не больше того. Хорошо. Примем второй вариант. Наша встреча – это его выдумка. Ты спросишь: но как же в эту выдумку попали мы все? Попали и вот осознаем сами себя. Как будто мы те же самые, что и были вчера. Или ты первый оказался таким? Тебе видней. Объясняй самому себе. А психология тут ни при чем.

Подожди. Помолчи немного. Прежде всего: где Оля? Не надо пауз. Говорите прямо и сразу.

Ладно. Это как раз в наших силах. Да, мы не пустили ее. Мы, все вместе, мы те, кому она позвонила. Взяли и не пустили. Она не приедет. Почему? Легче легкого. Ты сам понимаешь: она поверила в то, во что верить нельзя. Это болезнь. Ее, эту болезнь, и  ее, нашу Олю, надо лечить. Ты здесь не в помощь. Тебя ведь не вылечишь. Вопросы есть? Теперь давай ты без пауз. Конечно, если есть что ответить.

Спасибо. Я узнал единственное, что оставалось мне неизвестным. Подумаю, как поступить. Как поправить. Песнь об угнетенном народе.

Что за бред?

Ничего. Ничего. Долго объяснять. Наконец-то я по-настоящему понял. Как видите, контакт состоялся. Надо было хорошенько помнить о вас. Я еще тогда догадывался, что наука небезобидная вещь. А психология – то, что ломает психику. Мне бы только выведать, где сейчас Оля.

Думаю, для тебя в этом не будет особой тайны. Догадаться нетрудно. Где Оля? А где она может быть? Конечно, дома. Время психушек прошло. Она не одна. С ней кто-то из нас. Кто – не скажу. Будь спокоен. Разделение труда. Кому-то разбираться. Кому-то сидеть. Но сюда, к тебе она не приедет.

Потом, когда успокоится, она пойдет на могилу к тебе.

Может быть, сходим вместе и там все кончим?

Вообще-то пора кончать. Не понимаю, что нам мешает.

А вы говорите побольше. В промежутках между словами как раз все отгадки для вашей науки.

Отчего же? Познание – бытийный процесс. Мы здесь за эти семь лет преуспели. Разумеется, в отрицательном смысле.

Странно. Я как будто говорю сам с собой. А ты как?

Нет, странно другое. Мы пришли к Мише домой. Вот его комната. Мы здесь не были целых семь лет. Даже на поминки не приходили. Как случилось, что мы здесь все собрались? Про Олю пока говорить не надо. Чувствую – даже такой разговор, на расстоянии – для нее опасен. Она и так лично у меня вызывает опасения и тревогу. Да, Оля звонила – это серьезный факт. Но ведь было еще что-то другое. И не у меня одного. Нас потянуло сюда.

Хорошо. Спросим у Миши. Этот прием, помнишь мы называли каким-то латинским названием.

Да, помню. То название, то слово я почему-то забыл. А прием применяю. Я ведь разговариваю с наркоманами. Оля тоже. Но ей это вредно. К тому же и результаты – пустая иллюзия. Чувствую – пустота. Нулевой результат, как и здесь. Особенно в том случае, когда что-нибудь удается.

Согласен. Здоровый скепсис – гарантия собственного здоровья.

Сегодняшний Олин звонок – закономерный шаг на ее пути. Скепсис – то, к чему она мало способна. Недаром я спорил с ней. Улыбается и не отвечает.

И все-таки спросим у Миши. Раз мы здесь. Мама не удивилась. Пустила нас и ушла из комнаты, оставив одних. А в комнате пустота, из которой рождается все.

Что ты сказал? Повтори, скептик.

Это не я говорил. Это я применил тот самый прием. Здесь мы все врачи-пациенты. Самое время пробовать. Может быть, я даже вспомню латинское название того спасительного приема.

А что это здесь на этажерке? Раскрытая папка. А в ней цветные репродукции  и какие-то листочки с каракулями. Дай-ка я положу папку на  шахматный столик. Ее ведь кто-то раскрыл на этих листках.

По-моему, тут детские рисунки. Догадываюсь, чувствую – Мишин почерк. Это он рисовал в детском саду. Это все, что он тогда успел сделать.

Опять какой-то зловещий, немыслимый бред.

Зловещий? Немыслимый? Что ты несешь?

Будь спокоен. Со мной ничего не случится. А самое интересное то, что в этих рисунках спрятан какой-то неведомый смысл. Как в криптограммах. Дальше я не могу разгадать.

Если хочешь знать разгадку, надо спросить еще одного человека.

Мишу? Ты его так называешь?

Останови остроумие. Он только что был здесь. И может сюда возвратиться. Ты знаешь – он здесь. Вот теперь я хорошо вспоминаю. Он и раньше был таким, как сейчас. Помню, мы вместе. Он сидит рядом и смотрит. И не участвует в наших играх. А мы балдеем, но не забываем, что он все-таки здесь. Это он нас позвал. Это он захотел, чтобы мы трое собрались вот за этим столом. За этим шахматным столиком. Это он разложил перед нами свои рисунки, чтобы мы всмотрелись и поняли. Вот я всматриваюсь и, кажется, понимаю. А Миша где-то рядом. Он молчит. Улыбается грустно. Думает о другом. И печально смотрит на нас. А, в самом деле, – где наша Оля?

Она взрослый человек. Сама за себя отвечает.

Но ты говоришь: мы вмешались, мы не пустили, и сейчас она не одна.

Посмотри на меня? Я похож на идиота? Ничего этого не было. И все это есть. Все есть и без наших стараний. Слава богу, мы живем в мире, где никто ни за кем не следит.

Насчет того, что никто не следит, будь осторожнее. Ты сам за собою следишь. Социализма нет, а закон социальности жив, как и прежде. И плохо не то, что он действует, а то, что мы решили, что можно его избежать.

И ты считаешь, что закон этот – благо? Тогда мы, лекари, не нужны. Однако потребность в психологах – верный признак царства свободы. А социальность – это всегда производное от нее. Здоровая социальность – выдумка, иллюзия. Помнишь наши давние споры? Постой. А мы ведь с тобой тоже не виделись все эти семь лет. Впрочем, я о тебе все знаю. Как и ты обо мне.

Здесь Миша. Мы друг другу не интересны.

Потому что Миша здесь, как ты говоришь?

Да, в его присутствии я умолкал. А ты… Впрочем, и так понятно. И все эти разговоры о приеме с латинским названием – ерунда. Я бы сказал поярче, да Миша здесь.

Вот  сейчас он появится. И этот твой бред подтвердится. Я знаю заранее. Но только ты ошибаешься. Я как раз допускаю, что это все не просто прием. Я часто беседую с Мишей. Один на один. И сюда я давно хотел приехать. И тут постоять. И неожиданно открыть для себя эту папку. Но было неловко. А сегодня и в самом деле я точно решил приехать. Олин звонок совпал. Конечно,  это непросто. И с памятью у меня пока все в порядке. Вот диск о том, как мы пятеро ездили в Белокаменку. А потом день рождения Оли. Хочешь, поставлю? Тогда и в самом деле явится Миша. Точно такой, как сейчас. К сожалению, он там в кадре всего несколько раз. И голос его почти неслышен. Мы балдеем, острим, девчонки визжат. Я терпеть не могу, но участвую в этом больше других. Тебя там тоже не видно. В общем, все, как сейчас. И ты не думай, что Оли нет между нами. Если мы есть, значит и Оля рядом. Такая, какую не любит Миша.

Не любит?

Ну, конечно, я знаю давно. И с этим живу. Он вот, слава богу, ушел. А я… В общем, довольно трудно определить, что такое – наша реальность. Будь благодарен за то, что живешь… А «какой коллектив, такой и мотив»… Помнишь Башлачева? Мишка его любил.

Нет, не он. Это его отец ставил там в своем кабинете пластинку. А ведь ее невозможно слушать.

Так и отец слушал  всего лишь несколько раз. Миша  однажды поставил, когда был дома совсем один, — поставил  и сразу же снял. Откуда я это знаю?   Стоп. Чего мы достигли с нашей Олей? Она позвонила. Я ей сказал.

Я тоже что-то сказал. Она молча повесила трубку. А кто с ней сейчас?

Никого. Я же тебе объяснил, что не похож на того идиота, который бы вздумал ее лечить. Оля одна. Она потому и не приехала, что мы здесь.

Миша, видимо, это знает. Потому и молчит. Потому и кажется, что его нет.

Кажется. Выключи  диск. Назвали тоже — «Памяти Миши Ионина». Ты можешь представить, что он сейчас, в эту минуту, смотрит откуда-то, хотя бы из того угла кабинета, видит нашу дурацкую запись? Уж ее он точно забыл. Заодно и то, что мы снимали тогда.

Я  тоже забыл. Болтали, что у девчонок остался диск.

Подожди. Как ни странно, пока он здесь был и говорил с нами, ты ведь слышал, — так вот пока он здесь был, разговор о социальности я затеял всерьез. Можешь смеяться. И на мой самый серьезный вопрос он ничего не ответил. Может быть, скажет хоть слово. У меня есть теория. И только с ним я мог бы ее обсуждать. Ну а теперь – только с тобой.

Я помню:  ты теоретик.

Настоящим теоретиком был Миша. Я тебе скажу: Мишка был предвестником. Это больше, чем теоретик. Он бы мог, например, написать апокалипсис нашего времени. И куда верней и точнее, нежели это сделал Розанов. Миша очень его не любил за то, что он собрал целый короб своих недодумок. Там нет ни одной, которую можно было бы развернуть в теорию или предвестие.  Он, Розанов, даже «Великого инквизитора» просто лишь пересказывал. Там, где надо было сделать всего лишь один-единственный шаг дальше Ивана Карамазова, твой любимый  Розанов готовил позорный знак вопроса. Фиговый лист. А между прочим, наш Миша, да, тот самый наш Миша, делал  этот один-единственный шаг.

Откуда ты знаешь? Я почему-то верю тебе. Но откуда?

Был у нас разговор. Простить себе не могу. Он только что начал, а я оказался дурак. Перебил. Но потом, уже после его смерти, я иногда пытаюсь продолжить беседу. И у меня получается. Но я знаю, что это не мои мысли, а предвидения убитого Миши. Я слышу, как он говорит, но не вижу его. И вот интересно: бывает, один и тот же сон видишь несколько раз, и даже во сне вспоминаешь точно, что ты это уже видел. Подобное в психологии снов тоже имеет название. Но дело в том, что наши мысленные разговоры с Мишей  такие же. Я говорю по-разному. А он – только то, что сказал однажды,  когда я в первый раз пытался продолжить наш разговор. Но каждый раз его слова звучат все глубже, яснее и все более неотразимо. Я уже выучил наизусть, что он скажет, и потому увереннее выстраиваю свою теорию. А он повторяет, повторяет одно и то же, и от всех моих построений и доказательств остаются только развалины – в духе Розанова.  Постепенно, продолжая нашу беседу, я научился видеть Мишу, еще немного и почувствовал бы его осязаемо. И вот оставалось только приехать сюда.

Слушай, а  тебя ведь тоже надо лечить. Я слушаю, и вот мне кажется, что я сам заболел. И как будто меня уже никто не излечит. Разве что Оля. Она ведь бросила трубку и не стала со мной говорить, но я и не подозревал, что произойдет в этой комнате. Ну, а теперь другое дело. Она бы заговорила. Ну давай, трави  теорию. А я буду, как Миша, рядом с тобой.

Теория проста. Социальность  — это не условие выживания. И не школа свободы. Нет, она совокупность свобод. Экономика, политика  бессильны.  Патриотизм, национальное родство по крови, биология, раса. Битые карты. Как говорят, это мы проходили, а то еще, не дай бог, пройдем – итоги будут все те же. А тут еще третий мир. Арабы, негры, индусы, китайцы. Та же возня. Ее легко предсказать. Она уже есть и давно. Вот, на пороге больших перемен, сейчас, надо выявить нечто глубинное, то, что скрытно действует в любой из этих попыток устроить и наладить жизнь. Еще раз: общее – совокупность свобод. Надо, чтобы их было как можно больше и чтобы они как можно острее сталкивались друг с другом. Примерно так все и происходит в жизни. Только нужно знать, что цель – здесь – независимое и равносильное соседство больших и малых свобод. Сознание жизни. Такое  понятие давно устарело. Самого по себе сознания как такового нет. Если я могу поступать, как хочу, только тогда я способен себя осознать. Необходимость – бред. Есть только осознанная свобода. А необходимо то, что ты сам добровольно признал. А условие такого признания – совокупность свобод. Вот о какой социальности мы с ним говорили.

Ну и что здесь нового, скептик?

Миша бы так не спросил. Он бы сразу поймал, что совокупность свобод – подлинная реальность, «настающее  настоящее». К этому идет. И таков реальный общий итог. А дальше – конец света? Апокалипсис Миши?  Или мы еще поживем? Понимаешь – не было заказа на такую теорию. В том ее новизна. Я всегда говорил: заказ половина дела.

Совокупность – что это? Война? Мир? Лад? Беспредел? То,  и другое,   и третье? В совокупности?  Мы  это видим и так.

Нет. Сегодня только одно — война тех, кто свободен, и тех, кто необходим. А нужна совокупность только свободных. К ней все идет. Но такого не было до сих пор. Напомню: Толстой в «Войне и мире» все свел к необходимости. А надо наоборот.

Ну, за такую теорию тебе не очень заплатят. Общее место всех доселе ведомых общих мест.

Миша бы так не сказал. Он бы сразу усек, что теоретикам плата не полагается. Пока. Хотя заказ уже есть. Но потом… Гром грянет, а кое-кто  заранее перекрестился. Может быть, скоро. Ну, а что это будет – война, мир, беспредел  —  выяснит психология будущего. Наука наук. Здесь мы с Мишей  слово в слово. Слышишь? Он молчит. Это знак согласия.

Н у а дальше? В ответ на детскую теорию какой был ответ?

Я выучил наизусть. А ты послушай. Тишину комнаты. И не гляди на меня. Отвлекись. Хорошо, что мы вдвоем. Мы с тобой никогда не спорили. И у нас вот не было в жизни такой тишины. Я за ней приехал. Прислушайся. Он молчит или отвечает мне? Да или нет? Что-то одно. Только мы не слышим.

Я  слышу, как он молчит.

А я первый раз не помню то, что поневоле выучил наизусть. Его слова. Его апокалипсис. Отшибло память. Такого со мной никогда не бывало. А может быть, все  иначе. То, что я знал, не его слова. Значит, он здесь.

Милые. Вы приехали. И вот он я, рядом с вами. Почему в душе у каждого, кто живет, неутолимая жалость к тому одному, что было и чего уж нет и теперь никогда не будет?  Эта жалость больше и глубже любой тоски. Я мог бы вернуть мгновение прошлого. Но оно приходит назад совсем не таким, как было. Так диктует мое божество. Даже проба Небытия не повторяется в яви. Один только художник много-много раз пытается возобновить то, что ушло. Небытие с недоумением глядит на него. Но закон свой не отменяет. Можно только, вопреки всему, хоть немного нарушить его.

Вы никогда не сумеете догадаться, как я любил молчаливо и грустно все наши встречи, все эти глупые споры, все, что удалось тогда почувствовать и сказать. И этот цветной мох на скалах Белокаменки, и то, что кто-то из девчонок сказал, что каменные крутые обрывы над озером, теплые от солнца, похожи на  поверхность луны, и этот веселый день рождения Оли, возня, визг и дурачества – все это наше молодое существование на земле, его уже не вернуть ни в каких криптограммах, а вы не знаете, как я все это любил. И вот сегодня вы здесь, у меня, вы – такие, какими я бы хотел вас вернуть. Милые. Вот я рядом с вами. Вижу, слышу вас и не верю своим глазам и ушам. Как это оказалось, как мы сумели  нарушить непреложный закон?

Вы хотели бы видеть меня? Вы хотели бы, чтобы я вам отвечал. Я могу появиться. Я вам отвечаю. И неважно – видите вы меня или нет. И что говорят вам рисунки мои или моя тишина. Откровение состоялось. Потому что вы рядом со мной – точно такие, как были. Вы даже способны – нет, не помнить, но продолжать свои молодые, те, прежние чувства и мысли. Наивные, глупые, но молодые, такие, как были тогда. Побудьте еще. Постойте в тишине кабинета. Вам никто не мешает. И даже я вам не буду мешать.

Сейчас ваш говор затихнет. Я подожду. Начну сомневаться, действительно ли произошло это чудо. И тогда я вновь появлюсь, невидимый вам. И продолжится наше возвращение в Бытие. И оживут эти рисунки и выдадут свои детские тайны. И станет еще яснее бессилие всяких теорий. Еще немного, и мы обнимем друг друга, как было в начале этой неслыханной встречи. Обнимемся на прощание. И я, видимый и осязаемый вам, провожу вас до порога – того, который вы преступили сегодня. Нужно отдать должное моему божеству. И я не успею сказать вам, что настоящая тайна всех наших тайн – это возможность перебороть божественный, непреложный закон. У меня есть на то особое право. Оно исключенье из правил.  И вы потом поймете – вместе со мной. Если только еще раз вернетесь ко мне. Но пока вы здесь. Я чувствую вас. Вы еще не ушли. Мы еще не обнялись на пороге. Милые. Вы со мной. И я никуда  не ушел.

Такие слова, конечно, никто из вас не в состоянии слышать. Они звучат в тишине, и кажется, что сами они тишина.

А Оля, та девочка из детского сада, она сейчас на могиле моей. Она принесла цветы. Ей вспоминать ничего не надо. Она и так запомнила все. Она слышала голос мой. Она поверила. Но она там, где меня нет.

 

12.

Страшный порыв ветра за окном, так что сразу зашумели и те березы, которые есть, и те другие, что были когда-то в палисаднике на том же месте. И этот очень сильный шум заглушил звуки уличного движения, того, что сейчас, и того, что  было, когда еще по Большому проспекту ходили трамваи. Отцу тогда исполнилось восемь лет, и жил он с родителями на старой квартире, на той стороне проспекта, как раз наискосок от нашего дома, в том красном здании. Между нашими домами перекресток, на котором, прыгая с трамвая, в день своего рождения, погиб одиннадцатилетний брат моего отца, а папа еще тогда не родился. На той стороне в палисаднике тоже росли березы. И вот однажды, когда папа, еще мальчик, ездил  по панели на самокате, они, эти березы, которых теперь уже нет,  вдруг все зашумели на ветру. И  потемнело вокруг. И воздух стал фиолетовым, а кроны берез вовсе черными. Отец остановил самокат  и вместо того, чтобы разгоняться и отталкиваться ногой, стоял и, опираясь на руль,  слушал, как над ним шумели березы. Он подумал тогда, что будет часто вспоминать этот шум. И вот я его слышу. Но к тем березам, которых уже нет, присоединились одинаковым шумом уже на нашей стороне другие березы, которых тогда не было. Порыв ветра и шквальный шум – тот  же самый. Узнаю. Вижу, как срывается с веток и не может оторваться густая,  черная масса на фиолетовом фоне, так что ничего нет – ни стволов, ни города, ни меня самого. Вот бы это сейчас еще лучше услышать и запомнить на всю жизнь.

Но тут я вспоминаю другое – комната у меня за спиною пуста,  расставание состоялось,  я проводил гостей до порога и мы даже обнялись на прощание. Все было минуту назад, а потом вдруг потемнело и за окном рванул этот шум, узнаваемый, как спасение. Пусть не слабеет ветер, пусть ломает верхушки и мнет в воздухе черную массу. Померкшая зеленая мощь выдержит, и я опять увижу за перекрестком детскую фигурку отца. Вот уже не порыв, а ураган. Весело. Хочу, чтобы было еще сильнее. Но ветер внезапно стихает, и я отхожу от окна.

Оглядываюсь. Комната изменилась. Шторы кажутся черными. Пейзажи деда по-прежнему ярки на темно-коричневом фоне стен. Гипсовый Аполлон отвернулся. Черными квадратами керамики разного цвета выложен шахматный столик. На самом деле они красные и зеленые. Папку я уже завязал тесемками и положил на прежнее место. Она тускло белеет на этажерке. Хочется что-то сделать. Только бы никто не вошел – уже по другой причине. Да, нельзя, чтобы кто-нибудь видел меня сейчас. Я закрываю дверь на защелку старинного бронзового замка под дверной бронзовой ручкой, того самого, который я когда-то вставил в белую дверь, а на ней, как прежде прикреплен кнопками старый план Петербурга. Даже кнопки те самые. Одна отскочила внизу, угол плана отстает от двери, и никто его заново так и не прикнопил.

Ветра больше не будет. Фиолетовый мрак и тучу над ним внезапно прорвало. В окна хлынуло солнце. Вновь расстояние между мной и отцом. Как это просто. Вот я только что был вовсе другим. А теперь… Пропали силуэты берез.  Не слышно звонков и грома трамваев. Ну хорошо. Дверь на запоре. Верный признак, что я  здесь и никуда не ушел. Меня оставят в покое. Сажусь один за пустой шахматный столик. Что делать? Ко мне сегодня уже никто не придет. Как будто все догадались. Нужно немного побыть одному. Нужно так нужно. Как хотите. Я не один.

Жаль, что за окном все затихло. Солнце – помеха. Я беру себя в руки. Нет, ничего исправить нельзя. Апокалипсис получается. Его можно и совсем не писать. Он получится все равно. Помимо воли моей.

Вдруг – телефонный звонок. Это мой старший брат. Я знаю заранее. Звонок из Иерусалима. Красная трубка на зеленом сукне, там, где оно не прикрыто граненым толстым стеклом. Красная трубка. Почему в коридоре за дверью никто не подходит к другому, черному аппарату? Они ведь здесь. Никуда не ушли. Наверно, мама хочет, чтобы я взял эту красную трубку. Беру. Слышу голос брата. Что-то пытаюсь сказать. Он узнает. Не может понять, но торопится. Он сообщает, когда прилетит в Петербург. Я слышу, но не успеваю запомнить число. Прошу повторить. Он повторяет. Я опять не запомнил. Спрашивать неудобно. Он повторяет на всякий случай. А я торопливо записываю на титуле моей  телефонной книжки.

Так вот почему я видел восьмилетнего отца моего на той стороне Большого проспекта, с самокатом, у перекрестка в десяти шагах от места, где погиб его старший брат. У меня получилось не так. Отец далеко. А старший звонит из Иерусалима. Я держу в руках красную трубку. Я еще что-то могу сказать. Но что скажешь, если он не услышит? Алеша торопится («время – потеря денег»), и все-таки там еще чего-то ждет от меня. А вдруг, если он узнает, что я здесь, что-то случится? Но я говорю ему, называю себя. Он понимает и сразу же прерывает наш разговор. Озарение. Теперь точно – он прилетит. Я как будто вижу его лицо.  А там далеко в тумане – белый Иерусалим. Лежит, как облака на горах. Все близко и все знакомо. Я там никогда не бывал. Еще не успел.

Пространство и время. Они составляют крест, на котором  я распят  сегодня. Ладно. Об этом потом. Кажется, я понимаю, в чем суть моего апокалипсиса. Откровение и возвращение из Небытия. Нужно, чтобы каждый вернулся. Даже тот, кто не уходил. Таков приговор на моем страшном суде. Подобный суд неизбежен. После него каждый вернется. Только после такого суда. Но как его совершить? Где место и время его?

Иерусалим – исток того откровения. Вот он – белеет. Прилег на горах Сиона. А здесь – Петербург. Надо ждать, чтобы старший брат понял меня. Думаю, вот сейчас он уже меня понял. Но откуда ему возвращаться? Всего лишь оттуда? Этого мало. Он не вернется. Поэтому нечего ждать. Пусть все идет, как идет. Суд потому и страшен, что он остановит всех. Волей-неволей.

Брат, не делай ошибок. Я помогу тебе возвратиться. Красная трубка в моей руке  задрожала. Скорей прилетай в Петербург.

В Питере ничего не случается. А в Иерусалиме – случалось. Отец там будет через полгода, грядущей зимой. Но если бы он там остался на долгое время, он бы в старом Иерусалиме ежедневно, ежевечерне совершал бы хождение к Храму Гроба. И, совершая это хождение, он искал бы только меня. Он искал бы меня повсюду – подымаясь по белым ступенькам узеньких улиц, в полумраке храма, перед мраморной базиликой, внутри нее у входа в пещеру, где лежало тело мое. Он войдет, нагибаясь, и семь раз постоит над белой плитой, не замечая ни разноцветных лампад, ни икон. Семь раз, но в пещере он меня не найдет. И тогда, я знаю, он будет сидеть на скамье в темноте храма, рядом с мраморными ступеньками, за которыми склеп. Он будет всматриваться в каждого, кто, один за другим, подходит к порогу. Может быть, я подойду незаметно, один тот самый среди других. Может быть, папа тогда меня опознает. И вот он войдет в базилику вместе со мной.

Если бы все было так. Но это уже происходит – в будущем. Страшное, невыносимое ожидание. И так мой отец будет ждать уже после того, как я возвратился к нему. И я буду рядом. И мне будет все понятно. И я тоже вместе с ним подожду.

 

Чего мы в близком будущем ждем – от сына и старшего брата, от незнакомых паломников, приехавших отовсюду? Мы ждем того, что с нами уже происходит сейчас. Мы ждем возвращения там, где совершался уход из нашего мира. Ожидание, как облако,  нас покрывает под сводами храма. Никто нас не видит и не узнает. Разноязычный шум – как предвестие. Никто не догадывается. И только мы поневоле причастны тайнам.

Так будет в Иерусалиме, откуда скоро прилетает мой брат. Но то, что в Иерусалиме случалось, произойдет в Петербурге, хотя, по всей видимости, здесь ничего не случится. И в самом деле: происходит не то, что случается. И, конечно, все будет иначе. Я всматриваюсь в пустоту, из которой рождается все, и не могу разглядеть очертаний. Так и надо смотреть. Мир – это Храм Гроба, мир – базилика, у порога которой мы ждем того, что уже произошло в Петербурге, но еще не случилось. Мы подождем. Мы все разглядим и встанем, когда будет нужно.

Красная трубка опять звонит и мигает красным сигналом. Ладно. Теперь мама пусть подойдет к черному аппарату. Я слышу в коридоре шаги. Она говорит с моим старшим братом. С первым сыном своим. Да, он делает новый шаг к возвращению. Мамин голос. Трубка не искажает. Пусть мама ему сообщит. Пусть он маме ответит. Ему непросто. Он единственный, чья душа молчала в моей пробе Небытия. Пусть он скажет себе в яви то, что должен сказать. Пусть говорит прямо так, без пробы – себе самому. Без мамы не обойдется. Он подумал и позвонил. Все правильно. А уж нам с отцом остается ждать. Вот видите – я не один в моем кабинете.

Разговор затянулся. Я уже давно слышу их голоса и разбираю слова. Но я не вслушиваюсь. Так тоже надо уметь. Знаешь, чем кончится любая беседа, и все-таки ждешь. Им нужно время. А мне – голгофа моего ожидания. Храм Гроба – комната в Петербурге, запертая на защелку. Впрочем, я оттягиваю назад бронзовый рычажок.

Нет, нельзя посмотреть первым неопытным взглядом. Нельзя вернуть прежний родной неопытный слух. Даже проба Небытия не повторяется в яви. Чем больше пробуешь там,  как это было позавчера, тем  меньше получается здесь. И получается все не так. Вот и подумаешь на досуге: может быть, там и не надо пробовать. Тогда кое-что получится здесь, кое-что из того, что ты хотел бы, чтоб получилось. Пусть будет в Небытии одна пустота или возможность. Что? Новый самообман? Проба все равно состоится. Уже без меня. Божество есть божество. Законы его непреложны. Предназначение человека – по возможности их нарушать. Божество снисходительно. Оно позволяет нам поиграть. А потом отбирает свое.

Вселенская  форма. Это уже из другого мира. Из другой страны. Там, в Индии, отец тоже будет искать меня. Но я сам его отыщу. Потому что я буду всюду. Я стану вселенской формой. Там я вынужден глазами всех, кто живет, глядеть на него. У индусов узнаваемы лица. В них смеется родное, ипостасное мне. В них все открыто. Они готовы к тому, чтобы стать Россией. Когда-то, еще до голгофы в Иерусалиме, я там уже побывал. Там я открыл всемирную ипостасность народов. Евангелисты хорошо поработали, чтобы это мое откровение замолчать. Отцу и присниться не может вся глубина и правда этой пространственно-временной ипостаси. Я стану четырехлетним черным от загара мальчишкой-индусом, который побежит за отцом и будет в людской толчее Дели оглядываться  на него и лопотать на хинди, чтобы мой папа взял его в Петербург.

Если отец догадается, что это я, он возьмет меня с собой из рук чужой незнакомой женщины, богоматери-индианки. Чужую кровь. Мою ипостась.

Домой, в Петербург.

Но в комнате как будто бы вновь потемнело. Ветер шумит приглушенно. Кроны черных берез шевелятся, но за оконным стеклом не слышно их шума. Дождь начался, налетел порывом и перестал. Отголосок предвестия. Мой апокалипсис. Он прошумит, и небо очистится вновь. Дело в том, что я знаю: нет бессмертной души, и кармы не существует. Есть всеипостасное Бытие, порожденное моим божеством. И само Бытие Небытию ипостасно.

Дождик рванул и залил оконные стекла. Шум поглощает все остальное.  Снова включаю компьютер. Вторая попытка.  Делаю файл. Пробую новую запись. Вот – все хорошо. Но, конечно, компьютер, не выдержит. Ничего не выходит. Зависло. Но я спокоен. Разгадка ясна – дождик смывает все. Да ведь и смывать ничего не надо. Я на этот раз, нажимая клавиши, обошелся без слов. На экране – вселенская форма. Она пляшет, бьет и стекает, как по оконным стеклам струи дождя. Она смывает мое откровение. Подожди. Не смывай. Оно появляется вновь. Такое же отсутствие слов. Такая же ясность и подтверждение. Подожди. Не смывай.

Буду сидеть, ударять по клавишам, сильно, как было при жизни, буду возобновлять мой небытийный текст. Вот я его уже завершил. И снова – все смыто. Чистый экран. Он готов для обычного текста. Пробую. Пока получается. Все переходит в слова. Остановись. Довольно. Закрепи. Сохрани. Выйди. Выключи. Все удалось, наконец. Несколько строк. Ливень бессилен.

Вот новый звонок. Предлагают бизнес. Называют по имени. Говорят со мною без предисловий. Небывалый проект. Готовы подписать договор с тем, кто вернулся оттуда. Быстро же  в Петербурге благая весть облетает всех деловых людей. Откуда? Компьютер? Друзья-психологи? Кирилл? Оля? Не может быть. Ни он, ни она на то не способны. Мой сайт в Интернете? Вернее всего. Но кто его заполняет? В трубке мужской голос. Как быть с этой моей ипостасью?  Объясняю как будто себе самому, что я и так автор многих проектов. Теперь они все автоматом будут записаны как мои. Документы легко подготовить. А потом все договора – с тем, кто вернулся. Вот вам и ваш проект. Но такие договора не пойдут. Нужно, чтобы все участники  вернулись оттуда. Что? Как это сделать, не уходя? В этом и суть проекта. Согласны? В ужасе бросили трубку. Еще никакого суда, а уже столько страха. Они какие-то сумасшедшие. Прежде подумай, потом звони. Может быть, разъяснить в интернете? Ничего. Догадаются. Не успел вернуться – уже дешевый сценарий для сериала. Что? Сейчас будет шквал звонков?  Предотвращаю. Импульс разума послан по каналам более верным, чем  Интернет.

Кое-что получается. Но каждый раз после такой удачи я как будто возвращаю себя самого к тому состоянию, когда я еще не вернулся. Вот с трудом возвращаюсь опять. Неужели божество опять посмеялось?  Играет со мной? И отбирает свое? Нет, простите, играть  не позволю. Я уже  зашел далеко. Если бы отец все это придумал  (попробуем допустить!), он был бы сам не рад и поспешил бы отменить свою выдумку. Но, увы! Все слишком реально. Любое Небытие обязано с этим считаться. Ведь оно поглощает и производит реальность. Реальность —  произведение  Небытия.

А теперь вы поняли, почему я  то пропадаю, то появляюсь. Не только для вас, но и для своих собственных глаз и ушей? Ничего вы не понимаете. Поэтому остается одно – ставить вас перед фактом. Если бы кто вообразил, чего это стоит. На самом деле голгофа моя – серьезное дело. Единственная, страшная и желанная мера любви. А такая любовь существует. Да, уже доказано. Свидетели есть.

Кажется, вот сейчас откроется дверь, и войдут папа, мама и дочка моя, а за ними – брат со своими двумя сыновьями. А потом – тот, кто убит на Голгофе. А потом черный мальчишка-индус, маленький Кришна, как его назвал мой отец. А потом – все, кто сейчас думает обо мне. После Интернета моего – таких будет много. Где им разместиться? Не все ли равно. Потому что все равно никто из них сейчас не войдет. За мной — восьмилетний отец с самокатом у перекрестка. Передо мной – план Петербурга с неприкрепленным углом. План висит неподвижно. Бронзовая ручка не шевельнется. В коридоре тихо. Ни голосов, ни шагов.

Ну и что ж? Все хорошо. Умей возвращаться в любое мгновенье. Только тот любит, кто возвращается. Запомни как следует. Нельзя просто взять и вернуться. Ты из тех, кто всегда за чертой. Но ты был таким и при жизни. Вот почему не надо бояться. Ни тех, кто вокруг. Ни себя самого. Не надо ждать, что откроется дверь. Она открыта. Бытие родилось.

Помню, был такой же дождь за большими окнами в нашей старой квартире. Мы с отцом и братом слушали Вагнера –  ту самую запись оперы «Зигфрид».  Усилитель гремел. Отец читал текст по клавиру. Алеша сидел перед нами завороженный. А мы с отцом лежали на красном раскладном диване, уткнувшись глазами в клавир. Мне было восемь лет. Музыка давно заглушила нарастание ливня. Но отец пытался еще больше его заглушить. Голос его не тонул в оперной полифонии. Помню, что мне было хорошо, как никогда.

И вот мы дошли до самой важной реплики Зигфрида. Ее никто не заметил. Миме пугает мальчика страшным драконом. А Зигфрид отвечает на это: «Есть много на свете разных гадин, и они еще не убиты». Услышав такие слова, я засмеялся громко, так что отец перестал читать раскрытый клавир и внимательно посмотрел на меня. Отец выключил музыку. И только дождь лился по стеклам. Папа отказался дальше читать. Алеша чуть не заплакал. Ему хотелось, чтобы опера дальше звучала. Он ждал иных созвучий и слов. Мы ведь уже не впервые слушали оперу. У каждого из нас было свое заветное, любимое или страшное. Папа остановил оперу из-за меня. А мне была нужна только эта знакомая фраза. Я всегда смеялся, услышав ее. Дальше слушать нечего. Я доволен.

Почему я вспомнил?  Если бы меня спросили, какое мгновение в той жизни моей мне хотелось бы сейчас повторить. Я бы точно сказал. Я бы знал, что ответить. Может быть, это удастся? Алеша прилетит из Израиля, папа приедет из Низовской. Мама здесь. Правда, квартира не та. Ну и что ж? Я ведь тоже не тот. Зато рядом дочка моя, похожая на меня как две капли воды. Я думаю, что если она дотерпит, слушая запись, до этой минуты Вагнера, она тоже, как я, усмехнется. И я погляжу на нее, как папа тогда взглянул на меня. И мы остановим запись. И будет всем хорошо. Потому что я буду счастлив. Я уже вижу, как все получится. Проба Небытия? Или само Бытие?

Дождь успокоился. Я знаю, что еще нужно сделать сегодня. Мама пойдет вместе со мной. Одного меня она не отпустит. Но и туда по страшной лестнице она не подымется. Она подождет меня у подъезда. Но я все равно пойду. Я должен пойти. Последний, единственный раз. Зачем ты пойдешь? Не знаю, но кто, кто это спросил?

В комнате нет никого, кроме меня. Аполлон, как всегда, на бюро отвернулся. Он так и не слышал ветра и шквального шума берез. Он не замечал, как в комнате потемнело. А вот из-под его гипсового плеча глядит на меня тот, кто все это видел и слышал. Христос. Репродукция на открытке. Коричнево-белый Тициан. Тот, которого поставила мама рядом с моей фотографией. Он обернулся и безотрывно смотрит, придерживая ладонями крест. Я знаю давно его взгляд. Он искал меня в пустоте оставленной комнаты. Семь лет он глядел в пустоту базилики. Ну вот, увидел?  Похож я на того, который ушел? Тот ли я, который вернулся?

Не отвечай. Но я понимаю: только ты знаешь ответ. Я пойду, и только ты знаешь, зачем.

 

13.

Эрмитаж, – по дороге. Еще есть время. Нет,  вовсе не затем, чтобы вспоминать, как я пытался воплотить один из моих лучших проектов. Может быть, самый лучший. Надо ли вспоминать то, что не удалось. По залам хорошо пройтись просто, без всякой цели. Отвлечься. Мама покорно идет за мной. Берет билеты. На себя и на меня. Хотя я мог бы сейчас переступить порог незаметно. Меня пропустили бы, даже не глянув. По старой памяти. Обо мне  и о моем отце. Он в детстве проникал сюда без билета – его знали. Он, третьеклассник, ежедневно прибегал сюда после уроков – отец его, мой дед, писал здесь картину «Зал русской славы». Об этом, конечно, уже никто не помнит, да и меня забыли. Но все-таки отзвук забытого, не знаю как, остается.  Кажется, я сам и есть этот отзвук… Разумеется, фантазирую.

Мы проходим вместе с мамой и сразу сворачиваем в галерею и дальше в египетский зал. Мама пропускает меня вперед. Отстает – как будто нарочно. Догадываюсь – она разглядывает меня издали. Всматривается, как будто позабыв, что я где-то здесь. Неужели, правда? Неужели можно обнаружить  в толпе? Да, вот она, моя голова, вот он, мой черный пиджак и светлые брюки. Стать, плечи, движения… Голову так никто не держит. И никто так не идет. Вокруг мне все знакомо. Бегло взглядываю и шагаю дальше. Но где мама? Останавливаюсь и поджидаю ее. Она приближается медленно. Живое лицо хорошо видно издалека. Оно там, вдали, такое же, как вблизи. Мама видит. Подходит ко мне. Мы разглядываем друг друга. Люди натыкаются на нас, оглядываются. Когда же мы начнем смотреть экспонаты? Разглядывать? Никогда. Пусть экспонаты смотрят на нас. Я знаю о них очень много. Там, где я был, известно все. Но как оповестить? К кому обратиться, с кого начать? Смешно. Невозможно. Кроме того, не нужно. А то все будут шагать по залам, как я. Понемногу  «никогда» растает, исчезнет. Буду прежним.

Мама спокойно смотрит. Недвижно ловит мой взгляд.  Она хочет, чтобы я стоял на месте. Ладно. Буду стоять, закрыв глаза и стараясь все позабыть. В глазах темно. Вокруг – эрмитажный шум. Чувствую молчание мамы. Знаю, как она стоит и молчит. «Да будет он жив, невредим и здрав»… Это слова из египетского папируса. Того, где обреченный царевич должен был умереть от собаки, или крокодила, или змеи. Конец папируса не сохранился, но я точно знаю, как закончена сказка. Пока еще знаю. Потом забуду. Но сейчас мог бы сообщить. Где египтолог? Никто не догадывается. Открываю глаза. Да. Никому не нужно такое знание. Моим открытиям, как и во всем остальном, никто не поверит. Где доказательства?  Ну, еще бы. Я ведь из той страны, где все очевидно. Небытие без лакун. И мое сознание тоже. Оно тает. Начну забывать – в Эрмитаже. Но я ведь здесь не за этим. «Обреченный царевич». «Да будет он жив, невредим и здрав». Перекрывая шум, рассказываю маме весь погибший папирус. Прямо посреди египетского зала. Мама вслушивается и начинает понимать.  Жаль, что она не запомнит.

Для меня экспонаты – живые. Вижу, как они создавались. Все, что утрачено, могу вернуть. Вот за стеклом скарабей, о котором еще писал гениальный Александр Павлович Иванов. Камень такой же – темно-зеленый. Снизу отбит краешек. Все, как в рассказе «Стереоскоп». Я гляжу на него боковым взглядом. И вот, прямо тут, за стеклом витрины, отбитый краешек восстановлен. Как же он, в таком целом виде, попал под стекло? Даже металлическая  зацепка, — она поддерживала скарабей там, где был сколот угол, эта зацепка, — она куда-то пропала. Как бы тяжелый камешек не упал. Отвожу глаза. Не вижу и забываю. Потом вновь скашиваю взгляд. Нет, скарабей остается невредимым и целым – вот-вот упадет. Неужели так же будет и со всеми другими экспонатами Эрмитажа? Тогда надо немедленно уходить. Или не засматриваться. Не давать им ожить. А то еще кто-нибудь заметит. Будут искать виновного. А когда найдут, прежняя моя способность растает. Прямо я словно Дымков в «Пирамиде». И вдруг понимаю: нет, я другой. Способность моя никуда не уходит. Скарабей по-прежнему закреплен под стеклом на стенде. Уголок его, как и прежде, отбит. Ничего страшного. Значит, могу осторожно осмотреть весь Эрмитаж.

Мама заметила изменения скарабея. Заметила и догадалась, в чем дело. Вот она поглядывает на витрину, потом на меня, потом опять на витрину. Стекло блестит и мешает видеть. Не вглядывайся. Моя способность передается. Пока ты рядом со мной. Пойдем дальше. Впереди мраморный переход, а там куда хочешь – направо, налево. Античные залы. Но  в любом из них мы уже не будем стоять. И не говори, что ты устала. И не предлагай посидеть на темно-малиновом бархате белых скамеек. Не дай бог, случится то же, что и в египетском зале. Оживут скульптуры, как мой скарабей. Тут уж заметят все. Я один знаю, что тогда может произойти. Но вообще любопытно, хотя бы ненадолго, увидеть статуи в изначальном виде или еще что-нибудь в этом роде. Когда-то с помощью Мефистофеля Фауст вызывал античных героев на лекцию в университете. Смешно. Кошмарная фантазия имеет предел. А уж мою реальность никто не измерил. Увижу, кого захочу. И мама увидит. И все, кто сейчас в этом зале Юпитера Эрмитажного. Отец-ребенок любил этот аквамаринный зал больше других. Неужели мама не уговорит меня сесть на бархатную скамью? Отключаю сознание. Пусть мраморы отдыхают. Я невольно думаю только о том, как вместить все времена, как их собрать на моем страшном суде. Ведь даже в таком зеленом зале с холодным каменным полом это возможно. Пространство подчиняется времени. Значит, остается только время раздвинуть. В Небытии ничего невозможного нет. Пора, наконец, отождествить запредельную пробу и эту реальность. И тогда вокруг мраморного Юпитера мы соберем все времена. Прямо сейчас. И все, кто рядом со мной, мгновенно войдут в этот мир. Нет, в это соединение миров.

Мама спокойна. Она как будто читает все мои мысли. Пусть читает. Ничего серьезного не прочтет. Вот она уже не изучает мой профиль, а разглядывает пространство прямо передо мной. Сквозь него проходят ни в чем не повинные люди. Что будет с ними, когда здесь внезапно раздастся небывалый, не эрмитажный шум и все миры оживут?

Минерал и белый мрамор, как учит отец, ипостасен Бытию и Небытию. Что ж, его право думать и верить. В детстве он мог бы вообразить, что мрамор особой формы  может и хочет жить столь же особой жизнью. Человекообразный мрамор – тем более. Недаром эту форму камню придал человек. Мрамор затаил в себе тепло и способность сознания. Теперь отец верит, что все именно так. Ну, хорошо – это его вера. А как же на самом деле?  Что, что мне известно?  Почаще бы так вот  спрашивать себя самого. Но в Эрмитаже и такое опасно. Отец догадался, конечно.  Только он все представляет неверно. Статуя, даже безголовая и безрукая, действительно, ближе нам, живым, чем мы думаем. Я своим естеством чувствую, чем она мне близка. Чтобы она не стала мною, делаю  в самом себе переход  — ведь я готов уйти в неподвижность и вечность и вполне готов оттуда вывести камень к жизни моей. Кто-то уже пытался,  и открыл в мраморе  телесную форму, близкую мне. Хватит. Запрещаю. Хватит. Хватит. Оказывается, какое мучение – бродить, сидеть и смотреть. Что бы ты ни делал здесь, в этих залах, — одни запреты, запреты, запреты.

Мама знает обо всем, что я думаю в эту минуту. Вот мы сидим с нею рядом, и  как только становится  особенно тяжело, она берет меня за руку, она гладит запястье поверх пиджака и пытается меня успокоить. И сама она по-прежнему очень спокойна. Удерживает и не дает мне уйти. Ей кажется, что вот статуя оживет, а меня тут же не станет. Глупости. Никуда я не денусь. А статуи пусть оживают. Лишь бы никто не заметил. Бояться нечего. Мы давно уже привыкли, замечая, не замечать изменений. Как будто ничего не случилось. Вот Юпитер, против которого мы сидим, ожил, но у него  нет никаких изъянов. Статуя в целости. Восполнять нечего. Он мог бы двинуться, но роль Юпитера не позволяет лишних движений. Сиди неподвижно, и вот олимпиец пропустил момент, – выдержал позу и снова застыл, теперь уже навсегда. В самом деле – кто еще придет сюда его оживлять. Он слишком велик для движений. У него другое предназначенье. Ладно. Пора вставать со скамьи. Надо подумать серьезно. Долой детское любопытство. Эрмитаж не исчерпан. В самом деле – успокойся. Тебе еще кое-что предстоит. Именно здесь. Недаром сюда потянуло. Мама смотрит, как будто все знает заранее. Может быть, спросить у нее?

Да, вроде бы я спрашиваю. Она отвечает. Что-то очень верное. Мне сразу становится хорошо. Она просит не разговаривать с экспонатами. Разумеется, мне есть о чем с ними поговорить.  Но лучше не надо.  Что не надо? Я не понял. Я прослушал ответ. Но раз не надо, я и не повторяю вопрос. И мне опять  хорошо. Остерегись смешивать времена. Там, откуда ты вернулся, все давно перемешано. Подумаешь, и сам станешь мрамором. Любопытство. Но такая возможность есть. И вот – никто не поймет — но мне  тепло при одной только мысли об этом.  Вообще-то, ничего здесь ужасного нет. Естественное не может быть страшно. Когда-нибудь все это освоят. Хранить возможность – большая радость, чем удерживать уходящую жизнь.

«Во тьме на фоне двух окон рыжеволосая мадонна и первобытных камней сон». Чьи стихи? Почему вспомнил? Почему такие ударения? Наверно, что- то из детских строчек отца. Помню, ему было приятно их записать. Какая из мадонн рыжеволосая – на фоне двух окон?  Почему в экспозиции нет первобытных камней? Сразу после войны – они были. В самом начале растреллевской галереи. Там, где теперь эрмитажный рынок и столики для богатых. Тогда можно было видеть, как развивалось искусство. Отец почему-то любил все первобытное и всегда осматривал Эрмитаж с начала, с первого этажа. Отцу так нравилось. Но почему и мне это приятно вспомнить?  Не хочется вытеснять. Пусть остается. Кажется, начинаю соображать. Мой Эрмитаж – это не просто музей. Это богатство Небытия. И так же чувствовал мой девятилетний отец.  Здесь собрано то, чего нет. Следы ушедшего и соединение  возможностей бытия. Вот что главное. Это я как раз и хотел сделать. А делать не надо. Это уже есть. Боже мой! Какое разнообразие сил! Каждая из них глядит  и хочет  расковать свою форму и вновь попробовать себя в бытии. Какое могущество! Из воздуха можно высвободить простую глупую силу. Даже вода умнее, но и она глупа по сравнению с этим богатством великой возможности. Полной смысла. Я знаю, что это так. Но подумал о том почему-то не сразу, а только сейчас. Главное – я могу так сделать. Да, могу. Недаром же я оттуда перешел в это Ничто и в это Все.

Подожди. Подожди. Надо подумать. Вглядись. Есть ли в твоем апокалипсисе такая глава? Вот она – здесь. Тонкая прозрачная оболочка. Попробуй, прорви ее неосторожно – и ты не знаешь о том, что будет тогда. Замена любого всеобщего воскрешения из мертвых – на страшном суде. А дальше – так же взорвется силами жизни весь мой Петербург. А потом… А после того?.. Господи, удержись. Мама сжимает мне руку. Спрашивает – куда идти – надо ли подниматься по лестнице к итальянской копии Аполлона, туда, где начинается Ренессанс. Подумать страшно. И все-таки – страдая и закрывая глаза – иду, непривычно держусь за низенькие перила и, пропустив маму вперед, подымаюсь туда, где замысел мой окрепнет и, может быть, непредсказуемо станет могучей и страшною явью.

Если бы кто-нибудь встретил меня и узнал. Если бы только отвлек меня от шума и тьмы, которую одну только и вижу, зажмурив глаза. Мама опять сжимает мне руку. Но она бессильна. И все-таки она ведет меня как слепого. Я знаю, куда, и еще крепче сжимаю веки закрытых, зажмуренных глаз. А когда открываю их, как будто оттягиваю сросшиеся веки мои, щурюсь, привыкаю к эрмитажному свету, понимаю, что вижу опять, — вот она передо мной, мадонна с рыжими волосами – на фоне тьмы и двух окон. Крупный младенец у нее на руках прямо глядит мне в глаза, как тот Христос, в  комнате, рядом с моей фотографией. Он замер и медленно неотрывно глядит на меня.

Это надо же… Вот куда мама привела нас обоих. Вспоминаю: наверное, я бормотал папины два стиха, а может быть, — совпадение, а может быть, то, чего я так хочу и боюсь. Чтобы все отодвинуть, разглядываю экспонат. Мадонна отвернулась. Младенец  взглядом успокаивает меня.

Сколько спорили об этой мадонне Литта. Я легко разрешил бы загадку. Тем более, правда возобладала. В науке и на этикетке. Да, мадонну писал Леонардо. Спрашивайте. Я вам расскажу, как все было. Что он чувствовал, когда прикасался к  работе ученика. Но дело в том, что этим учеником был он сам. И через много лет старец решил доделать свою ученическую работу. Пытался и не довел до конца. И все-таки здесь – двойной Леонардо.

Ладно. Мне сейчас не до этого. Я успокаиваюсь. Как будто иными глазами изучаю себя самого. Готов что-то поправить в себе – в том, каким я был до ухода. И чтобы то, что уже нельзя изменить, изменилось бы  и совместились бы  две мои жизни, преодолев семилетнюю  паузу. Чтобы одна жизнь перешла в другую. В отличие от Леонардо, нужно дело довести до конца. Я сам чувствую разрыв. Именно он мешает людям встретить меня так, как это сделал отец. Дай бог, чтобы у меня получилось. Я знаю, что и как надо поправить в себе самом и вообще в том времени, когда я был не таким, как сейчас.

Мама ведет меня дальше. Ее тревожит мое спокойствие больше, чем замысел страшного суда. Когда без эмоций – все получается. Надо отвлечь,  надо перебить опасные мысли. Мама очень устала. Ей все понятно – только сил нет никаких. Когда идешь, легче. Сидеть трудно. Стоять невозможно. Куда она ведет меня? Ведь я знаток Эрмитажа. Она хочет, чтобы я побыл там, где ей дороже всего. Ее выбор. Что мне остается?

Картон Джулио Романо. Куда еще? Только бы не Микельанжело. Не могу видеть скорчившегося мальчика. Страшно его лицо – такое, каким оно было бы, если бы старик закончил статую. Он ведь не кончил скульптуру – от страха. Боялся не только он – и тот парень, с которого он рубил свой этюд. Я вижу испуг юноши и страшное лицо старика.

Я ведь знаю – это был замысел мраморного  апокалипсиса. Мальчик сжался – в ожидании расплаты. За грехи, которых он не совершал. Парень сбежал. Скульптура – осталась. Теперь от моего взгляда он опять может сбежать. Бедный старик.  Бросай молоток. Уходи подальше, зажмурив глаза.

Этот мальчик – семь лет отсутствия моего. Вместо меня был мрамор. Камень чувствовал то же, что я, тот я, которого не было все эти годы. А сейчас наша встреча – новое испытание. Я очень спокойно обхожу вокруг пепельной голой фигуры.

Справа – зеркало. Оно поглощает краски. Вижу свое отражение, а передо мной – пепельный мрамор.  Кажется, что цвет моего лица – такой же.  Долго смотрю на себя самого. Я ведь и есть тот, кто на страшном суде обрел прежнюю плоть. И все-таки мрамор недвижен, а я как призрак над ним.

Любое движение делает меня тем, кто еще не вполне воплотился. Я замираю на месте – еще страшнее. Люди медленно проходят мой замкнутый круг. Исчезают и появляются. Только я не могу сдвинуться с места. Мама рядом со мной – тоже смотрит в зеркало, но другими глазами. Моя неподвижность ей не кажется странной.

Еще минута, и промежуток в семь лет будет заполнен. Не торопись. Выдержи. Выстой. Нет, не выдерживаю. Слышу горький смех старика.

Мраморный апокалипсис оживить невозможно. Потому что его не было вовсе. Живопись – дело другое. А в камне очень уж страшно. Первобытные глыбы спят и не просят, чтобы  их воскресили. А эти скорченные тела того и гляди – убегут. Мне хочется видеть лицо того, кто сбежал. Он возвращается. Дает себя разглядеть. Позирует мне. Терпит и выжидает. Что я чувствую, пока держу молоток и зубило. Подними голову. Приди в себя. Ты узнаешь? Или я для тебя затерялся? Горький старик с приплюснутым носом уже не стоит между мной и тобой? Что ты знаешь сейчас о моем страшном суде? То, что он состоится? Или то, что мы вновь от него  сбежим – кто куда?

Что? Что ты сказал? Искусство – тот суд, от которого можно сбежать? Неправда. Ведь вот, гляди, ты же вернулся. Я видел тебя в полный рост. Я видел, как ты подошел, постоял, скорчился, опустил голову, схватил обеими руками ступню и застыл на мгновение. Как? Ну-ка еще раз повтори… Ты это сделал, потому что я захотел. Значит, от моего апокалипсиса – никуда не уйти? Договаривай. Человеческая форма не для того, чтоб скрывать то, что в душе. Великий старик смеется. Он знает. Он сам тебя отпустил. Неотшлифованный мрамор. Каменное лицо. Повод и путь для побега. Побег.

Я  был в твоей позе тогда. Там, на площадке. И на ступеньках.  У лифта. Я так же согнулся. Почему-то схватил руками сапог. И никуда не сбежал. Только рухнул. И потянулся. И вытянулся. И ничего не помнил, как ты.

Что я делаю? Что? Нарушаю мамин запрет. Разговариваю с экспонатом? Старик улыбается грустно. Он меня понимает. Я беседую не с его незаконченной формой, а с камнем, которому придана эта форма. Так же и он беседовал с мрамором, держа молоток и зубило в руках. Я  очень боюсь, что он сейчас без меня продолжит работу. В его глазах блеск решимости и непреклонная воля. Он подымает руки и тянет их прямо ко мне. Постой. Постой. Не торопись. Ведь я живой человек, я человек, а не мрамор с пепельными прожилками. Нет. Уже поздно. Руки твои коснулись меня. Мама рядом. Хорошо, что я вспомнил о ней. Как был, так и буду маминым сыном. Старик уходит в прошлое. Он сбегает. Я остаюсь.

Вокруг меня все вздрогнуло и завертелось. Кружится голова. Я вот-вот упаду. Как тот скарабей. Небытие. Дай мне силы огранить, остановить, успокоить. Вызваны силы. Задеты глубины творческой воли. Теперь она творит без меня. Никогда еще я не обнаруживал так мое возвращение. Мельканье  вокруг. Но эти муки, позывы, толчки рождения – все это не совпадает со мной. Теперь уже они запоздали. Я отделился от них. Воля небытия отныне – моя личная воля. Все совместилось в ней.  Внешняя помощь уже не нужна. Теперь только бы маму укрыть от этих мельканий.

Где она? Вот. Надо ладонями закрыть ей глаза. Сила того, что не происходит, помимо воли моей переступает границу. Но я, как тот старик, делаю жест. Я не прикасаюсь к невидимой силе. Не дай бог прикоснуться. Недовершенный образ – мой черновик. Моя личная проба. Небытие тут ни при чем. Отсутствие уже не успокоить. Гляди в глаза матери. Гляди, не отрываясь. Она пойдет за тобой. Один только шаг, и она спасена.

 

14.

Да, мы в церкви. Эрмитажной церкви. Но как мы сюда попали? Не знаю. Она ведь закрыта для посещения. Идет реставрация. Не важно – восстановлены или нет колонны,  купол, декор. Нам с мамой нужна церковь. Именно здесь. В Зимнем дворце. Она закрыта? Не действует? Что же? Тем лучше. Мы с мамой сами священники. Нам не нужен тот, кто между нами и богом. Я оттуда. Я отслужу молебен. Были бы прихожане. Пока только мы вдвоем. Тишина. Тихо. Шум перекрыт. Никакого внешнего света.

Ощупываю крест у себя на груди. Почему его нет? А где ему быть? Мама тогда сняла его с меня, отдала отцу. Пусть останется у него навсегда. Мама размыкает цепочку и отдает мне свой крест. Наклоняю голову,   ослабляю галстук и прячу крест под рубашку. Все это вовсе не нужно. Мне понятно, кто я такой. Ритуалы напрасны. Мама боится в храме прикоснуться ко мне. Я ее целую в лоб тем, особенным поцелуем. Взамен креста. Вот мы поменялись.

Начинается. Мама спрашивает – я отвечаю. Мама шепчет – я говорю вполголоса. Был бы хоть кто-нибудь в храме – смог бы услышать. Ну а теперь слышат все, кого нет. Любой вопрос, любое сомнение. Светло и легко. Ноги не чувствуют пола. Неощутимы слова. Для них нет измерений. Признак правды. Зато непонятное состояние. Говорю, отвечаю, но повторить не могу. Мама боится переспросить. Знает, что я не ответил бы дважды. Продолжаю говорить и понемногу вспоминаю, все, что сказал.

Легко и светло на душе. У меня и у мамы. Только что хотела переспросить, и вот – все поняла. Что делать? Первоисточник. Пожалуй, такое редко случается в храме. Слова изреченные пересиливает голос оттуда. Прямо оттуда. И сразу особое благоухание, которое сам я в детстве запомнил, когда отец читал мне древнерусские тексты или синюю книжечку – «Двенадцать евангелий», благоухание от страничек, закапанных воском. Благодать – от истока и первоисточника. Помимо слов и молитв.

Похоже. Но такого, как сейчас, не было никогда. Вот мама шепчет убитому, а убитый ровным голосом ей отвечает. Вот отзывается купол и стены пустого просторного храма. То, что сказано здесь, отзовется в любой пустоте. И тогда сама  пустота будет первоисточником благодати. Надо сюда приходить. Сквозь плотно закрытые двери. Точно так же, как мы вдвоем проникли сюда. Здесь в тишине можно услышать…  оправдание храма.

Тихо. Тихо. Мы замолкаем. И все изреченное вновь говорит само – неизвестно откуда. Я узнаю мой собственный голос. Шепот. Вопросы  — те, что мама обращала ко мне. Тихо. Тихо. Что же такое я говорил ей в ответ? Повтори, но другими словами. Не понимаю. Мама услышала и все поняла. Теперь надо спрашивать у нее. Что же? Так и бывает. Храм сжимается. Он теперь не такой уж большой и просторный. Видишь? Однако… Видишь? Двери открыты. Входите,  кто может войти.  Почему на пороге нет никого?  Прозрачный воздух – преграда.

Вспомнил. Вот, оказывается, почему проникли мы в эту эрмитажную церковь. Да, да, конечно. Еще в той жизни, когда я был маленьким, лет девяти-десяти, мы втроем – я, отец и мама – любили, шутя и воображая, играть в Эрмитаж как в наш собственный дом. Выбирали, делили залы – кто где будет жить, препирались, кому, в какой день придется выполнять ежедневную уборку во всем нашем громадном доме, на всех этажах.. Да, мы уговаривались все делать сами. Спорили, где каждый будет завтракать, обедать и ужинать и кто будет разносить еду по залам. Встречаться мы решили только в церкви, здесь, где мы сейчас, — в эрмитажном храме.

Я тогда еще верил почти всерьез, что род Самохваловых — княжеский род и что я сам князь Самохвалов. Князь князем, но вот я, неизвестно как, неведомо от кого, получил в наследство царский дворец. И теперь нам забота – решаем, что делать с ним и как  мы в нем собираемся жить.

Чем глупее фантазия в детстве, тем интереснее. И, оказывается, не только мне. Отец и мать почти всерьез играли со мной в эту игру. Монархия, церковь и все неисчислимые сокровища и богатства Зимнего дворца. По утрам, после молитвы, мы как будто бы шли вместе, а потом разбредались по залам. Каждый в свой кабинет. Работать. Потом – друг к другу в гости. Потом, вечером, снова сюда, в эрмитажный храм.

Зачем я все это вспомнил?  Милые фантазии детства. И вот – реальность. Мы, действительно, в храме одни. Правда, отца нет. Зато мама со мной. А уж если она рядом, отец никуда не денется.  Итак, скоро вечер. И мы втроем.   Один из троих – отсутствует. Но он тоже рядом. Он там, далеко в Низовской, но с ним  происходит все то же, что с нами двоими.

И все-таки происходит иначе. Какая теперь  игра? Воображение отпало. Что-то другое. Конечно. Я ведь оттуда, где нет никакой игры. Там полное знание. Там любое возможно. Там проба вместо игры. Там Небытие.

Но я перешагнул сюда, и что же – буду играть как ни в чем не бывало? Нет, оказывается, тому, кто вернулся, вполне позволено пробовать здесь точно так же, как там, за чертой.  Там все неисчислимые пробы, все, какие возможны и невозможны, все, если их наложить друг на друга. Все они составляют Небытие.

Как просто. Но даже там, где полное знание, даже там я не думал так. Только сейчас прозрел. И стало снова легко. Почти весело. Как во время хорошей игры. А на самом деле то, что со мной происходит, это все – вместо молитвы. Вместо. Потому что иного мне уже не дано. Теперь молитва была бы игрой. Но ведь мы уже не играем. Получается – вот он здесь, в Эрмитаже, наш храм. Вот наша церковь –  она такая, да,  она та,  —  какая еще никогда не была на земле.

Я держу маму за руку. Она, склонив голову набок, с глазами, полными слез, благостно молится, понимая, что мое состояние – вместо молитвы. Что делать? Ей нельзя переживать то, что подарено мне. Она знает. Видит воочию. Вот он я. Можно потрогать меня. Можно стать мною в моем бытии. Но граница не позволяет. А я принес оттуда все то, что не дает мне молиться.  Вот мы переступим границу и оправдаем наш храм.

Мой эрмитажный проект заключался в том, чтобы восстановить эту церковь. Нет, не реставрировать, а восстановить. Чтобы она стала живой. Чтобы в ней молились. Чтобы здесь шли настоящие службы – для тех, кто пришел в Эрмитаж. Для тех из них, кто захочет. Мне отказали тогда. Я не дослушал, что молодой директор в кабинете пытался мне втолковать. Я не люблю, когда мне объясняют. Я заранее знал, что он скажет. Я вежливо поклонился и вышел. Он не огорчился. У него не было времени. Первый раз  Эрмитаж стал мне  чужим. Первый и последний раз. Потому что больше, при жизни, я не хотел переступать и не переступил порог этого дома. Только потому, что кто-то отнял его у меня, кто-то недослушанным словом отнял его, не догадываясь, что это мой, мой собственный дом.

А теперь – вот! – я  возобновил мою церковь. И вот – уже в нем, в моем восстановленном храме, идет первая небывалая служба. Я, возвращенный оттуда, стал, наконец, хозяином здесь. Только такой  может быть не  прихожанином, а  хозяином в храме. Только тот, кто вернулся. Все, кто вернулся. Всматриваюсь в пустоту и пока никого другого не вижу. Но чувствую – теперь изменится все. Нас будет много.  По крайней мере, я не останусь один.

Конечно, одиночество  особого свойства. Я научился выходить из него и опять укрываться там, как будто оно может укрыть. Граница прозрачна. При желании каждый сумеет меня обнаружить. Для этого нужно войти и оглянуться в пустом помещении. Видите? Вот я. А вот моя мама. Она вглядывается в меня. Поглядите ее глазами. Хотя бы несколько минут. Хотя бы мгновение одно. Хотя бы до и после такого мгновения.

Ее глазами не может видеть никто. Но этот «никто» смотрит и видит. Я привык разговаривать с ним. Он ни о чем  не спрашивает. Но я отвечаю ему. Отвечаю мысленно. Четко и внятно. Как будто себе самому. Что? Что ты спросила? Голос твой нарушил  молитвенную тишину. Служба возобновилась. Надо ответить маме. Ты спрашиваешь, вижу ли я сны, когда сплю.

Да, конечно, вижу. Но они совсем не похожи на те сны, какие я, помню, видел при жизни. В них все так же последовательно и детально, как наяву. Можно вернуться к тому, что только что потерял. Можно перевернуть страницу назад и перечесть то, что только что читал и запомнил. Если кто-нибудь начинает видеть такие сны, а проснувшись, может их рассказать от начала и до конца, тот переступает черту. Это очень опасно живым. Если, увидев такой сон, ты не успеваешь проснуться, то рискуешь остаться там, откуда Гамлетам нет возврата.

Интересно – только сейчас подумал, что Гамлет не читал моего Данте. Наверно, и Шекспир его не читал. А ведь Данте детально, как в моем сне, изобразил ту страну и вернулся назад. И никакой здесь фантазии не было. «Ад», «Чистилище», «Рай» перечеркивают монолог «Быть или не быть». Мой Данте, что со мной происходит?  Кто, кто это спрашивает здесь, в эрмитажном храме? Пустота? «Никто»? Нет, надо ответить маме. Со мной происходит, мама, то, чего ты боишься. А это совсем ничего. Узнаешь отца?

Не волнуйся. Такое уже бывало. Но ты заметила только потому, что мы в храме вдвоем. Здесь, в тишине, в пустоте – заметно. Но ты не бойся. Вот я уже пришел в себя. Но могу рассказать мою, папину мысль – как перевернутую страницу во сне. Да, страницу того особого сна, которая взяла и растаяла – неизвестно зачем. Растаяла так же, как появилась и дала себя прочитать. Не бойся… Может быть, глупость, но ее нужно запомнить. Потому что  она оттуда… Вот она:  оказывается, Гамлет и Данте несовместимы. Конечно. Один не знает другого. Датский принц и его автор ничего не читали о той стране, откуда вернулся поэт, спасенный, он, кто видел во сне Ад, Чистилище, Рай, он, кто видел и сумел обо всем рассказать, а когда кончил последнюю песнь, только тогда снова  ушел и уже не вернулся.

А,  между прочим, я сам так и не успел внимательно вчитаться при жизни. А теперь, когда побывал за пределом и немного знаю эту страну, можно  удостоверять, что верно и что неверно в догадках, фантазиях и терцинах. Ну что ж. Удостоверю. Но ты ждешь от меня другого.

Мой отец или я…  Мама. Ты за кого боишься? За меня или за него?  Ты во мне видишь сейчас  меня или его?  За меня ведь бояться нечего…  Но ты видишь все по-другому. Ты убедилась в том, что со мной происходит. И вот снова, как было во всех  прежних соборах и храмах, губами твоими шепчет молитва и страх. Ну, так что? Рассказывать дальше?  Я могу, я все запомнил. Я не Гамлет. Я Миша, тот, кто вернулся назад.

Верующему трудно слышать правду. В любой благой вести, в любом апокалипсисе он узнает ухом и сердцем одну только веру свою. Молится тому, что знакомо. А еще он верит людям, считая за грех  проверять. Недоверие – то, в чем недостаточно веры. Она есть, но ее не хватает. Недоверие – недо-вера. Одолеть «недо», и все, ты — спасен .

Так у всех, кто верил. И я верил – при жизни. Как объяснить, что вера моя уже не нужна. Вместо веры – свидетельство, откровение. А для тех, кто и здесь не поверит, последний вздох, когда еще можно  поверить, — страшный суд. Все знают, что тогда уже поздно. Но ведь это и есть недо-верие.  На самом деле – все не так.

Мы соберемся здесь, в этом храме. Места хватит, потому что нас будет немного. Я  один из тех, кто придет. Я затеряюсь. О том, что я тут, никто не узнает. И вот – все кончится. Все произойдет. Соберутся все, кто есть и кто был. Из тех, кто захочет войти в этот храм. А остальные? Мама, о чем ты спрашиваешь?

Ты ведь помнишь: страшный суд – это не то, что случится и произойдет во всех остальных церквях и домах. Там будут другие. Там те, кто не знает меня. Там будет что-то совсем не известное мне. Только здесь, только в этом храме, совершится мое — знакомое и желанное. Только здесь я могу объяснить, что будет. И только здесь я успокою тех, кто боится.

Мама, тебя не окажется рядом со мной. Ты уйдешь. Ты будешь в другом храме. Ты станешь искать меня и не найдешь. Потому что я здесь, а не там. Один, как и положено тому, кто вернулся. Один – без тебя и отца.

И вдруг – двери отворяются. Одни и  другие. Сразу входит много народу. Мы оказываемся в толпе тех, кто вошел. Публика заполняет церковь организованно. Шум Эрмитажа, такой, как в других залах, мягко и непоправимо вытесняет мою тишину. Что это? Реставрация кончилась?  Торжественное открытие? Люди знали о том, что это произойдет. За дверьми собрались те, кого впустят первыми. Они уже давно ожидали и вот, наконец, дождались?  Вот, конечно, в другую дверь входит тот самый директор. Тот, кого я тогда не дослушал. Вот он вошел и первым делом быстро, опытным взглядом, осмотрел все помещение, бегло – стены и купол и пристально, хотя и  мгновенно, головы всех вошедших. Мимо меня взгляд его проскочил. Или мне так показалось. Презентация нового эрмитажного зала, в присутствии важных и представительных лиц – началась.

Кто-то говорит. Остальные шумят приглушенно, пытаются слушать. Впереди стоят несколько человек, рядом с директором. Непонятно, кто говорит. Ничего не слышно. Мой храм поглощает слова. Спереди, сзади, справа и слева  от нас – люди молчат. Откуда же этот легкий шумок? Зачем-то пытаюсь вслушаться. Ничего не выходит. Но я знаю, о чем говорят. Речь идет о том, что церковь как музейный зал будет закрыта, но реставрация кончена, и здесь, в определенные дни и часы, пройдут богослужения – так, как это было когда-то. И таким образом здесь будет реставрирован сам обряд. Богослужение в эрмитажной церкви станет еще одним экспонатом. Но экспонат особый. Это не какой-то театр – упаси нас, господи!.. Нет, богослужение настоящее, и только для тех, кто придет сюда помолиться. Впрочем, ни для  кого в эти дни и часы вход не будет закрыт. Вот и сегодня, прямо сейчас. Через полчаса. Спасибо. Спасибо. Но, конечно, сначала рассмотрим все, что сделано реставраторами. Уникальный труд. Правда, храм сам себе помогал. Многое сохранилось. Но, вы знаете, именно сюда было единственное попадание в 1941-м году. Потому так долго, столько десятилетий храм пустовал. Он ждал, чтоб его воскресили вполне. В его прежней роли, а не в качестве эрмитажного зала. Как видите, время пришло. Итак, посмотрите внимательно. А через полчаса начнется прежняя жизнь эрмитажного храма.

Директор еще раз, и теперь уже медленно, осмотрел все головы присутствующих в толпе. Что делать? Неужели мы встретимся с ним глазами и узнаем друг друга. Я-то его давно узнал, и мне ясно, что делать. А вот каково ему, если он меня разглядит и узнает. Глупо. Не тревожься напрасно. Все будет как надо. Закинет шарф себе на плечо и уйдет. Но зачем же он всматривается в толпу? Любопытство? Может быть, страх? Неловкость? Глупо. Глупо. Смешно даже подумать… Но я сам тоже хорош. Ведь мне ничего не стоит проникнуть и в эту мою ипостась. Неприятно делать усилие над собой. Да и усилие небольшое. В такой ипостаси ничего нового нет. Ответы не интересны. А вот привычка осталась. Проверить, удостовериться в том, что знаешь и так.

Дошло до тебя, директор. Но ты ничего не понял. К тебе никаких претензий.  Больше того – ты сейчас догадался, что я уже семь лет, как убит.

Вижу. Вижу. Реставраторы постарались. Храм не похож сам на себя. Реальное совмещено с тем, что возможно. А когда присмотришься – вот чудеса! Оказывается — все не так. До реставрации было другое. Нет, все правильно. Просто я сейчас вижу иначе. Ведь когда-то в детстве нас приводили сюда. Я запомнил, что церковь есть, а больше – ничего не запомнил. А сейчас – вижу то, что хочу видеть, а не то, что на самом деле. Не надо всматриваться. Ты забыл, что экспонат оживает, если на него долго смотреть. Но теперь не живопись и скульптура, а весь интерьер. Оказывается, так больно отделять реальное от моей запредельной пробы. Просто физически больно. Ладно. Пусть храм остается недвижным. Как есть.

Ну что же, мама? Ты хочешь остаться здесь – на время богослужения? Ты хочешь сравнить – первоисточник и то, что люди придумали и повторяют как благолепный и благоуханный обряд?  Начальство никуда не исчезло. Директор и важные гости  — потеснились, отошли и стоят в стороне.  Вдруг понемногу, одна от другой, свечи зажглись. Прихожане готовы. Кто-то маме передает незажженную тонкую свечку. Мама не знает, что делать с ней. Молитвенно глядит мне в глаза. Такое трудно выдержать. Помочь ей – значит взять у нее свечу. Но я не могу. Улыбаться тоже не стоит. Мы оба видим разницу между обрядом и тем, что в небытии. Пока мы стоим,  не знаем, что делать, кто-то уже из тех, кто рядом, мамину свечку зажег. Ну а  как быть со мной? Заметили и, слава богу, сразу же отвернулись. Что-то не так – или в обряде, или во мне.

Мама знает. Я давно ей отвечаю на главный вопрос. А теперь она видит сама. Но как объяснить всем, кто собрался тут? Да ведь никто и не ждет объяснений. Богослужение началось. Красиво звучит небольшой хор. Знакомые, близкие душе песнопения. Роскошь декора так хорошо оттеняет блики драгоценных камней и золотое шитье священных одежд. Теплое синее облако и звон угольков, мельканье кадила. Родные слова. Почему-то помню любое, каждое песнопение наизусть и мысленно повторяю. Золотой священник моложе, чем надо. И вокруг него в парчовых одеяниях все молодые. Узнаю. Как будто сам здесь такое богослужение совершал. Мама следит за моими губами. Но я повторяю мысленно. Только бы не заметили. Только бы не нарушить обряд.

Есть воспоминания, которые, как прозрачное облако, охватывают всю душу мою. Но облако рассеивается и остается только память о нем. Я люблю эту память. Можно сейчас,  незаметно для всех, внести мой смысл в это богослужение. Оно станет моим. И никто не заметит. Оно и сейчас – моя тишина. И в ней так легко клубится и вьется правда обряда. Как будто эти узоры сами собой выходят из невидимой запредельной пробы. Они появляются и, возвращаясь в нее, пропадают.

Мама это видит своими глазами. У нее можно спросить. Она объяснит. Прямо сейчас. Посередине обряда. Но богослужение продолжается. И вот оно совершилось. Повторно и благоуханно звучат родные слова. Но повторение иссякает. Скоро все кончится, и полумрак опустевшего эрмитажного храма заполнит моя тишина.

 

15.

«Прадеду – правнук».  Барочная конная статуя Растрелли. Однажды я и папа —  мы очень долго и мучительно сравнивали ее с  Медным Всадником.

Нам хотелось ее полюбить. Мы думали, что переедем на новую квартиру. Покинем Васильевский остров и будем жить в центре. Мы привыкли к нашему острову. А что такое центр? Собрались. Пошли. Михайловский замок. И вот мы сидим в сквере на скамейке, так, что над кронами подстриженных деревьев страшно  видна громадная бронзовая голова царя в лавровом венке,  и невольно предпочитаем того, другого Петра.

Тогда квартира на Фонтанке, слава богу, не состоялась. Тесный, роскошный центр и просторный Васильевский. Да, слава богу. Медный Всадник не отдалился от нас.

Теперь я и мама, как только вышли из Эрмитажа, мы вместе шаг за шагом приближаемся к нашему Петру и как будто неожиданно оказываемся перед ним. Без него нет Петербурга. Прежде чем уйти в город, в его современное чрево, надо о чем-то посоветоваться. И вот я советуюсь. Да, это событие. Убитый решил поговорить с неподвижным бронзовым всадником.

Мама оттягивает время. Лишь бы я задержался и не шел  туда, в глубь города, к страшному дому, о котором она боится подумать. Остановка у памятника  – очень кстати.  Но здесь новые страхи. Чем обернется милая встреча и разговор?  Неужто горделивый истукан оживет?  Прямо тут, у всех на глазах.  Там, где гуще толпа зрителей, чудеса незаметны. А тут площадь.

Людей много, но они –  тихо гуляют парами. Или сами по себе. Они как мы. Обводят глазами контур коня и всадника. Все различимо.  Зеленая бронза двинется – увидят сразу. Массовое безумие, наоборот, ничего заметить не может. А вот  пары и индивидуумы…

Мама, ну чего ты боишься?  Во-первых, безумие и откровение – разные вещи. А во-вторых,  ничего такого не жди. Понимаешь?  То, что было однажды, хотя бы в строчках поэмы, теперь в нашей с тобой реальности уже невозможно. Ведь речь идет все-таки о действительной жизни. Давай твердо на этом стоять. И тогда напрасны твои опасения.

Конечно, статуя притягивает к себе, вбирает, как будто соединяет мои нездешние силы.  Я  чувствую, как что-то меня схватило, сжало в груди и потянуло. Еще бы! Столько собрано здесь моих подобий. Даже я не мог бы их сосчитать.

И не только пирамиды, но и царская  бронзовая голова и протянутая рука и летящий контур и емкость внутри бешеного коня – все грозит скрытым,  невидимым гневом. Он может прорвать бронзу, как неостывший металл — глиняную форму. Но такое уже случалось. И  было  от мира сего.

А мой случай – особый. Ведь я хочу только совета. В сущности – от себя. Надо воспользоваться моментом и поговорить с самим собой.  Обнаружить ответ. Но без Медного Всадника такой разговор – пустая затея.

Тут речь идет о тайне, которую Даниил Андреев превратил в особое подземное существо. Оно привиделось и явилось ему  тогда, в заключении, там, в застенке, на лагерных нарах. С Медным  Всадником он разговора не вел. А ведь она, эта сила, собрана здесь. Нужно только, чтобы она, готовая вспыхнуть внутри, загорелась от того, что я  знаю, могу передать и охраняю в себе.  И никому не отдам.

Все мелко. Все ерунда по сравнению с тем, что предстоит. Всадник знает об этом. А тот, другой, у Михайловского замка, торжествует. Цокает мерным шагом конских копыт. Бог с ним. Когда кончится Бытие, он продолжит свое торжество. Конца не заметит. А Фальконетов кумир удержал коня прямо над бездной моего апокалипсиса.

Конь храпит и видит погибель. Всадник давно ее разглядел. Устремил к ней и остановил на самой границе. И вот впервые оттуда пришел человек. Вышел и стал перед ним. Дальше нет никакого пути.  Ну, давай! О чем задумался? Перемахни малую пропасть. Между мной и тобой.  Может быть,  и ты из Никуда скакнешь навстречу себе?

Бронза неподвижна. А ведь если  возможен возврат, значит строить город и государство надо именно здесь. Два столетия ты, медный, ждешь, терпишь, надеешься. И, наконец, дождался.  Город гибнет. И вот оттуда, где нет ничего, впервые вернулся  убитый нынешним твоим Петербургом. Убитый городом стал и стоит прямо перед тобой.

Уже не «безумец бедный»… Кто в этот раз победит? Ситуация поменялась. Как в новой поэме. А ты не тревожься, мама. Всадник знает ответ. Конь, раздувая ноздри, – бронзовым глазом косит на меня. Кумир уже видел все изначально. И оставался недвижим. И не опускал простертой руки…

Мое  появление подтверждает правоту обреченной воли. Она сама судит себя. Плохо судит. Вот наступает время иного суда. Ну, говори.  Признаю. Жду. Весь я – бронзовое ожидание.

Плохо. Плохо ты говоришь.

Ты ожидаешь? Но для меня этого мало. Конечно, я обещал маме, что не будет оживших метафор. И все-таки, ты мог бы  хоть немного пошевелиться. Я сдерживаю себя. Но ты мог бы. Все вы похожи.  Сколько вас – тех, кто  себя довел до черты и застыл.

Мама никуда не спешит и не торопит меня. Она не глядит на Петра. Это понятно.  Он тоже на нее не глядит. Созидание и рождение – разные силы. Но судьба их одна. Они уйдут и вернутся. Жестокая  мощь города безгранична. Слепая ко всему, кроме цели своей,  не видит она отдельных жизней, рожденных на свет. Красота ее заслуживает суда. Убитые, погибшие – будут судить. Миша, не уступай. Пусть победит моя справедливость.

Люди оглядываются на меня. Что их волнует? Что им нужно спросить?  Что? Куда смотрит Петр? На памятник Ломоносову – на том берегу? Там нет этого памятника. Там другая скульптура и другой пьедестал. Я бы его поставил вместо того, который стоит. Перенес бы из Архангельска – прямо сюда. Что? Вы его видели? Он непохож? Ломоносов не был таким?  Разумеется…  А этот похож на всех остальных. Мой Петр не видит его. А почему вы решили, что я могу вам ответить?

Солнце за спиною Петра над моим Петербургом.  Я в тени от Медного Всадника.  Моя тень пропала. Где она? Я обхожу кругом. Тень моя подо мной. Памятник движется. Контуры как будто живые.  Конь и всадник отворачиваются от меня. Еще бы!  А если все, кто был здесь  убит или те, кто погиб, вернутся оттуда?  Молчание и ожиданье конца. Ну что ж,  ожидать недолго. И вдруг, я слышу, мама моя говорит: «Кончится Бытие, но памятники останутся. А этот кумир – тем более».

Мама, что ты сказала? Да, продолжает она, останется весь Петербург, тот, который был создан. Останется все, что должно остаться. А другое – исчезнет, уже исчезло. Посмотри внимательно… Вот – Исаакиевский собор – на  месте. Оглядываюсь. Шпиль Петропавловской крепости – блестит, как и прежде. Тот берег Невы. Академия художеств, обелиск Румянцеву – без изменений, а другое в дымке полдня растаяло. Не вижу. Надо вернуть.

Да, мы ответим за все, что  не предусмотрено и не предначертано волевым движеньем руки. Значит, и за мою смерть и за каждую смерть в этом городе кто-то ответит. За ту силу, которая торжествует сейчас. Вернее, торжествовала… А теперь она подсудна таким, как я, — тем, кто вернулся. Вы продолжаете говорить, что нас нет? Что есть другая, ваша действительность? Что она, как всегда, побеждает и еще раз победит? Но причина простая. Вы говорите так потому, что не можете увидеть меня. Всадник видит. Он, не меняя положения головы, косит, как и его конь, бронзовым глазом вниз, в мою сторону.

А теперь вы присмотритесь. Или мне показалось? Вы спрашиваете, куда смотрит бронзовый царь?   Куда? На какого еще Ломоносова?  Прямо здесь, не сходя с этого места, повторите вопрос. Тогда и я появлюсь. И солнце выйдет из-за спины Медного Всадника. И тень моя упадет.

Памятник оправдания. Или бронзовое предвестие неминуемого суда?  Что это? Вокруг меня уже небольшая толпа. Я вроде экскурсовода. Но почему-то никто не ждет от меня рассказа о чудесах Петербурга. Я думаю вслух, и люди внимательно слушают. Кого вы заслушались — неадекватного? Или перед вами виртуальный образ, порожденный болью отца моего?

Нет, вы продолжаете слушать меня. Закругляю экскурсию. Вольному воля. А то еще договорюсь до того, что перескажу незнакомым людям весь мой апокалипсис. Поздно его пересказывать. Лучше вот глядите на Медного Всадника. Вопрошайте его и внимайте тому, что он вам отвечает.

Он еще не вернулся оттуда. Он замер на той же самой границе, которую недавно я перешел. Но он в том же моем измерении. Скоро миры совместятся. Конь готов. И царь его не удержит. Один из всадников моего откровения. А может быть, и единственный всадник.

Ну вот. Группа незнакомых людей понемногу расходится. Только мама никуда не уйдет. Кумир неподвижен. Голос умолк. А кто-то еще задает вопросы. Я отвечаю. В дымке  солнечной панорамы появляется вновь город, который куда-то пропал. Весь. А не только желтые здания. Шпиль Петропавловки. И тот же золотой, черный, гранитный Исаакиевский собор.

Хорошо, что отец далеко. Он всегда колебался между Пушкиным и Толстым. Он ненавидит насилие. Но, по его представлению, государство – это нечто, временно созданное всеми людьми. Его нельзя разрушать. Нужно отказываться от него и отдавать его Небытию. Пусть  там сохранится. Бытие без него обошлось.  Как бы не так! Бог создал мир. А люди творят города-государства. Жертвуют, создают и разрушают опять. Надо отказываться. Пусть в нашем небытии останется Петербург.

Так думает мой отец. Больше он ничего не придумал. Очень скоро все само разрешится.  К сожалению, будет по-моему. Конь уже не раз прорывал оболочку. Топот его копыт знает Россия. И сейчас она ждет нового чуда. Вот люди опять столпились вокруг меня. И не только новые, но и те, кто уже отошел. Вернулись. Оглядываются на него. Еще немного, и чудо произойдет.

Подобные превращенья возможны. Как раз накануне конца. Перед тем как погаснуть, огонь вспыхивает особенно ярко. Петербург – пламя свечи. Сама Россия – великое чудо. Мы привыкли. Гармония сфер не слышна, потому что мы ее слышим всегда. Наш апокалипсис непрерывен. И мы к нему тоже привыкли и уже не замечаем его. Но он есть, как и Пифагорова гармония сфер.

С тех пор как я оказался там, я уже ни к чему не могу привыкнуть. Это свойство я сохранил, когда возвращался. Что?  Рассказать вам подробно? Я знаю – вы ждете другого чуда. А по правде – нужно всем только такое. Оно совершится. Быть может, сегодня. Бронзовый Петр готов принять и оправдать новую жертву.

Он принесет в жертву себе ваше спокойствие. Ваше незнание. Вашу неспособность видеть и слышать. Он мой союзник. Он, кто предвидел гибель мою и мое возвращение. Он допустил мою смерть. Он предполагал, что Петербург станет когда-нибудь и будет, и обернется таким, как сейчас. Неизбежно. Почему бы не пожертвовать мной? Все равно я вернусь.  И я, погибший здесь, буду защитником. Обороню  до конца. Петра и город его.

Господи, и все это я говорю вслух. Откровенно. Приди в себя. Образумься. Объясни людям, что ты ничего не сказал. Объясняю. Что-то не получается. Глядят подозрительно. Уступают мне. Понемногу расходятся. Надо скрыться. Надо стать незаметным. Пытаюсь. Повторно. Повелительно. И все же не отступаю от хладной решетки и продолжаю всматриваться в бронзового царя.

Лагеря. Застенки. Пытки. Репрессии. Простор бесконечной России, не возделанный до сих пор. Надругательство. Миллионы погибших. Все у нас в порядке вещей. Мы ведь создали небытийное государство. И вот видите  — оно есть, и его нет. И так было всегда. Здесь наша последняя тайна. Здесь небытийное предвестие бытия. Откровение последней иллюзии. Мерцание свободы. Полное повиновение призрачной воле.

Ну что же? Всему этому приходит конец. Но почему-то никак он не может прийти. Вместо конца – переход. Странные чудеса. Мой разговор с незнакомыми. Их подозрения. Их немые догадки. Если я еще буду стоять, люди опять подойдут.

Но вот – Медный Всадник подвинулся. Из-за его спины глянуло туманное солнце. Тень моя  оторвалась, поползла по песку. Медленно. Как надо – почти незаметно. Пока мерцает – вглядывайся и запоминай. Никто не смотрит. Круг опустел. Даже странно. Мгновение, когда рядом с памятником нет никого, кроме нас.

Небытийное государство.  Китеж, населенный теми, кто оттуда еще не пришел. Их много. Мама, ты видишь?  Я тебе сейчас помогу. Это надо запомнить. Такое не всегда открывается. Минута. Еще минута. Всадник медленно поворачивается  вместе с неподвижным конем и скалой. Он втягивает нас.  Он посредине Китежа-Петербурга.

Нет, ничего такого не будет. Мы отрываемся. Петербург восстановлен. Люди опять появились. Опять оглядываются на меня. Присматриваются ко мне. Что-то почувствовали.  Один. Другой. Третий. Мама, ты видишь? Верно.

Все это бред. Воображение. А на самом деле нет ничего. Понимаете?  Нет. Не понимаем. Не успокаиваемся. И не верим вашим словам. Кто мы? Случайные люди?  Прохожие? Россияне? Жители Петербурга? Или мы  –  вдвоем с мамой моей?  Событие готовится и происходит. А мы – кто бы ни были – мы тоже готовы к нему. Бездна так бездна. Лишь бы откровение состоялось.

Вот неожиданность. Мама не узнает. А я сразу узнал. Бомж, который  задавал мне вопросы и не мог понять, почему я оттуда вернулся. Тот, кто повторил за Лежневым, что нам без России нельзя обойтись. Тот, кто заглядывал в Небытие и кое-что видел. Там, в электричке, он на одной из станций куда-то исчез. Мама тогда в полусне говорила, чтобы я не слушал его. Тогда он исчез. И вот теперь появился. Конечно. Только его не хватало.  Без него – какой разговор с Медным Всадником.

Я опять испытываю Петра. Он замкнулся в бронзе. Он смотрит поверх нас  — туда, на тот берег. А там, как мы знаем, он уже ничего не увидит. Бронза вновь ослепла и неподвижна.

Вот чудный случай проверить все русские размышления о нашей судьбе. Так вот, оказывается, кто настоящий бедный Евгений. Нынешний город у него отнял все. Не нужно никаких наводнений. Вместо воды – грядущая гибель всего. Он тот Кутерьма Григорий из Китежа-града. Кому он предал мой Петербург? И кто его раздавил и ввергнул в безумие – в награду за то, что он предал?

Но это все домыслы – Евгений, Григорий… Он похож на себя самого. Приятная красивая улыбка на небритом лице. Глаза, пьяные, как тогда, тоже красивы. Ему и лет немного. Под сорок, наверно. Оборванный. И не стыдится. На грязной голове – шапка-ушанка. Видимо, все свое у него – всегда при себе. Негде хранить. Надо носить в любую погоду. Очевидно, спит где-то здесь. Его гоняют. А он все равно. Лежать можно где угодно. Переход в метро. Скамейка.  Трава.

Как он дошел сюда через город? Почему вышел двумя остановками раньше?  Какое все это имеет значение! Он приспособился жить везде. И на свалке, и у памятника Петру. Прогнать его тоже нельзя. Таких, как он, тысячи – не сосчитать. В советские годы их убирали с панелей. А теперь у каждого из них – свое законное место. У бомжа – философа и историка – любое. То, которое выберет он. Все-таки чудный случай – он меня отыскал. И, конечно, узнал. Запомнил тогда и узнал.

Ну что ж? Остается немного. Свидетель моего апокалипсиса. Если надо, он скажет – и людям, и бронзовому Петру. Он пригрозит. И за себя, и за меня. И за господа-бога. Российское нынешнее юродство. Постмодернизм. Медный Всадник не замечает его. Но ведь он вовсе не жертва. Он ведь не погиб в современном городе. И, как шутил Рабле, доживет до своей собственной смерти. Бронзовый царь. Перед этим бомжем я потревожу тебя.

Ты – отец. Ты – сын. Вы увидите все. Раз вы существуете. Отец   внука- предателя. Ты – дочь  – не хочу говорить, что ее ожидает.  Их милые для вас – искаженные лица. Их позорные, гибельные и благополучные судьбы. Отец – понятно. А ты, облеченный такою властью, ибо и там побывал, и вернулся, ты, как и отец твой, как и твоя мама, которая за что-то недолюбливает меня, вы ничего не сможете сделать. Понял? Понял?

Вот почему я  спрашивал тебя там, в электричке, о том,  зачем ты вернулся. Ну и по правде, ответь мне – что ты здесь потерял?  Я бы не возвращался. Вот этот вот бронзовый на коне топчет меня всю мою жизнь. Но я от него не бегу. И никуда не уйду. Пока я еще здесь. И пока сам он еще стоит на месте своем.  Видишь, какой он усталый и неподвижный? Потому что никто от него не бежит. Никому он не страшен. И тебе совета не даст. Понял? Понял?

Я бы попросил у тебя одну-другую десятку. Да что там!.. Инфляция. Две-три сотни… Maman  твоя не расщедрится. А у тебя просить было бы странно. Бомж у таких, как ты, не попросит. Не лезь в карман. Успокойся. Мне хорошо подают. Я пользуюсь индусской мудростью – не думаю о деньгах. Они сами собой появляются – неизвестно откуда. Воровать я не буду – этот грех  для меня отвратителен. Я улыбнусь, и мне подадут. Я скажу несколько слов. Попаду в самую точку. И люди поверят мне больше, чем тебе и отцу твоему. Понял? Понял?

Вот я уже самого себя не спрашиваю ни о чем. Все мне известно. Обо всем надо – с милой улыбкой. Душа. Душа. Не забывай о душе. Ты сам душа. Я тебя понимаю.  Ничего не будет. Все исчезнет. И только останется он. Один. Вот. Нева напоследок выйдет из берегов. А камень врастет в землю. Но глыба не утонет в болоте. Голый камень. Без коня, всадника и змеи. На пустом берегу. И тот берег тоже пустой. И вокруг все пусто. Потом конь взлетит и застынет.  Всадник подымет руку. Змея замрет под копытом. И  все  пропадет мгновенно. И я исчезну тогда. С милой улыбкой.

Что? Что? Да. Мы когда-то встречались. До того, как тебя не стало. Ты меня все-таки не узнал. Так я изменился. Нет, я тебе не скажу, где мы с тобою встречались и кто я такой. Ты ведь сам понимаешь. Время кончается. Времени больше не остается. Ты вспомнишь наши прежние дни. В самый последний день. Хоть он для тебя не последний. Быть может, и вернулся ты, чтобы вспомнить меня. Все остальное ты знаешь и так. Понял? Понял?

Ну, иди. У тебя есть важное дело. Матушка твоя боится подумать о нем. Но я уважаю такие дела. Иди, иди. И пока обо мне думать не надо. Иди, иди. А я остаюсь. В этом наше различие. Ты уходишь, а я остаюсь. Мне такому некуда больше идти. Я, как он, останусь на месте. Я ведь его разгадал. Но даже тебе не скажу. Разве на страшном суде. Но и там утаю. Понял? Понял?

Внук… Дочь… Что он такое сказал?  Слышала мама? Надо спросить. Нет, не могу. Бомж остается. Я иду вдоль решетки по кругу. Памятник поворачивается и остается на месте.  Мы уходим. Я посоветовался. Ничего. Ничего. Я кое-что знаю.  А настоящее знание всегда возобновляет себя. Перед любым другим неожиданным знанием. Что же, мама? Идем, наконец.

 

16.

Вот моя фирма. А вот кабинет. Стол. Компьютер.  Один из уголков Петербурга. Вот я сам, сидящий за столом. Впрочем, здесь тоже никто не видит меня. Увидеть не могут. Ни того, ни другого. Ни того, каким я был семь лет назад – примерно в этот же день. В тот же месяц.  Ни другого меня, каким я все-таки пришел сюда – спустя эти семь лет. Зачем пришел – не могу объяснить. Я ведь все знаю и все вижу. На любом расстоянии. Чтобы увидеть фирму, вовсе не надо сюда приходить. И все-таки я здесь. Дело в том, что мое измерение никак не может раздвинуться и вобрать в себя холл и комнату, забытое мной место моей последней работы. Я делаю усилие. Чего мне это стоит – новая тайна или тема для апокалипсиса. Вот ходят взад и вперед все, кто мог бы вспомнить меня. А среди них и мои убийцы. Я их знаю. Потом, потом. Самая главная встреча. Она все-таки состоится. Абсурдно и неизбежно. Когда это будет? И что нужно сделать, чтобы она состоялась? Вот я уже здесь целый час, и никто не вспоминает и не видит меня. Ни того, ни другого. В моем нынешнем измерении пока еще нет моей фирмы. Я здесь лишний. Я, невидимый, путаюсь под ногами, едва успеваю посторониться. Неприятно, если кто-нибудь, сам не зная того, пройдет сквозь меня.

В кабинете  как будто бы все осталось по-прежнему. Только мои бумаги исчезли. Взглянув на себя самого,  вбираю в себя того, еще не убитого Мишу. И вот он уже не сидит за столом. Я могу сесть в опустевшее  кресло. Нынешний заместитель директора вышел куда-то. На экране компьютера – зеленый фон и партия в преферанс. Легко понять, кто играет и сколько взяток. И опять же легко понять, что занималась этой игрой – секретарша, молоденькая девчонка. Ушла покурить. Значит, мой порядок поддерживается. И вот еще – небольшая деталь. На столе – подсвечник из бронзы. Я ведь когда-то сам купил его. И он  долго стоял у меня дома, на моем письменном столе с зеленым сукном. А потом я разглядел его повнимательней и обнаружил, что он, как говорят, – сатанинский. Покрыт изображением микроскопических дьявольских рож. А вот и углубления  – здесь были привинчены декадентские бронзовые фигурки – смерть с косой или еще что-то в таком роде. Когда я это все разглядел, то решил  избавиться от оккультной дьявольской бронзы. И вот принес подсвечник сюда и поставил на стол. Так он с тех пор и стоит. Пробую взять его в руки. Ничего не выходит – он виден и недоступен. Конечно, могу постараться. Но я уже устал от подобных усилий. Надо будет – возьму.

Он рядом и далеко от меня. Пусть он стоит, на память о том, как я твердо решил из этой фирмы уйти. Как я писал заявление об уходе и поглядывал на  подсвечник. Чтоб заодно отодвинуть от себя и то, и другое. А потом подумал и взял бумагу себе домой, а подсвечник – оставил. Дома написал еще одно заявление. Заготовил его. Как раз весной. Написал и спрятал в особую папку. Странно. И сейчас папка лежит в моей комнате, там, дома, в большом ящике стола с зеленым сукном.

А за стеной, в холле, раздаются знакомые и незнакомые голоса. Прислушиваюсь. И, если не могу разобрать, помогаю себе зрением – разглядываю сквозь дверь кабинета и стены. Люди, как и голоса – те же знакомые и незнакомые те же. Как будто бы я отсюда не уходил никуда. Садись, гляди на подсвечник, пиши новое заявление. Вот в холле за дверью прошел мой преемник. Человек интересный. До сих пор в моей должности? Удивительно. Почему я ни разу о нем не подумал?.. Нет, что-то не так. Сквозь стены можно увидеть не только то, что есть… Это не он, тот, кто помнит меня. Тот, после моих похорон и поминок, приходил к отцу, устраивал выставки, благотворительные концерты,  хотел даже основать фонд моего имени, открыл сайт  в Интернете и известил  о том отца особой бумагой. Вспоминаю: ведь я тоже любил писать отцу официальные обращения от имени фирмы – и все в особом жанре и стиле («фирма имеет честь», «фирма счастлива и рада Вам  сообщить» и т.д.). Господи, его уже нет. Он умер скоропостижно. Он был очень больной человек. Сердце. Он даже не был у меня на поминках. Боялся приступа. Но от меня он все равно никуда не ушел. Думаю, что я ради него и вернулся невидимо в бывший мой кабинет. Вошел, забыв, что друг мой уже сюда не войдет… И вот сейчас сквозь стену и дверь вижу, как он в моем измерении бродит по холлу. И его тоже не видит никто. И он тоже сторонится, пропускает всех, кто снует взад и вперед, чтобы они как-нибудь, когда он задумается, не прошли сквозь него. Присутствует, как я. Не дай бог, откроет дверь и войдет в кабинет. Не дай бог – увидит. Не хочу для него такой встречи. Впрочем, он не появился бы в холле, если б я не вернулся оттуда. Небытие беспокойно. И не только мое… Интересный и дорогой для меня человек. И теперь я не должен причинять ему боль. Вот  он, шагая и сторонясь, держит руку на сердце. Привычка. Успокойся. Пройди по холлу последний раз и шагни за предел. Это я могу. А он может свое. Думаю, он еще явится и отыщет меня.

Трогаю знакомый компьютер. Делаю нужные ходы в преферансе. Легко – никаких препятствий. Спохватываюсь. Возвращаю на экран все, как было. С тем же количеством неизбежных взяток. Вот войдет секретарша. Зачем ее пугать и ставить в тупик?

Она входит и поспешно вновь садится к экрану. Похоже, досадует и  жалеет, что курево ее отвлекло. Она незаметна. Волосы прямые и черные. Собраны лентой в пучок на затылке. Лица разглядеть не успел. Но что-то напоминают эти узкие плечи… Голова почти вдавлена в них, и  тонкие голые руки и пальчики на клавиатуре компьютера. Похожа. Не могу сказать, знает она обо мне или нет. Сидит и как будто отсутствует. В кабинете мертвая тишина. Только удары пальчиками по клавишам. Сильно, отрывисто. Сверху. Делаю несколько шагов и останавливаюсь у нее  за спиной. Никакого внимания. Ничего не чувствует. Интуиции нет. Молодец. У меня была такая же секретарша.  Помню, однажды я ее крепко выругал.  Потом приезжал с нею в Низовскую смотреть мой маленький домик, тогда еще недостроенный. Но это не она. Та ни за что не захотела бы новой встречи со мной. И эта не хочет. Потому что не знает. Не вспоминает, не тревожится и не ждет.

Психологические проблемы рекламы. Ими я занимался в университете. Кончил. Дважды менял работу. Отказался ехать в Москву. Выгодное приглашение. Подумал и отказался. Петербург – моя жизнь и моя судьба. Думал – в Москве убьют. Наверняка. Там политика. Психологи нужны. После чтения  Плутарха и моей дореволюционной офицерской шинели, узкой в талии, с двуглавыми орлами на пуговицах, путь в Москву самый прямой. Обещали квартиру. Живое участие в реформах и разрушении государства. Реванш белой гвардии. И сам я – князь Самохвалов. Нет, я остался здесь, в Петербурге. В провинции. Поближе к родителям. Убить могут и здесь. Только бы не включаться в то, из чего уже выйти нельзя. Куда благороднее – спасти фирму, которая уже дышит на ладан.  И заодно спасти Петербург – несколькими проектами, под них лучшие банки дадут крупные суммы. Проекты хорошие. Бумаги лежали здесь, в этом столе. Теперь их нет. И не будет. Преемника нет. А ведь он пытался что-то продолжить. Тогда уже деньги были обещаны. Я их в руках не держал. Я вообще к ним никогда не имел отношения. Но я умел убеждать. Для фирмы их обещали, прочитав проекты, которые я написал. Возрождение Петербурга. Спасение фирмы. Смешно. А казалось вполне возможно. И уже  почти был успех. Оставалось немного. Психологические проблемы… Культура – вот поле для психологии. Культура – поле добра и зла. Деньги должны ей служить. Я позабочусь. Вот и позаботился. Так, что сам с трудом вспоминаю. Отец и то, наверно, лучше бы разобрался, чем я сейчас. Оставаясь в моем измерении. Черт бы это измерение побрал. А ведь уже однажды так и случилось. В полном смысле слова. Был у меня свой Мефистофель. Это все его шуточки. Уж я-то знаю теперь. Настолько знаю, что вспомнить никак не могу. Знаю результаты, итоги. А где же сюжеты? Где тайные замыслы? Где механизмы? Интересно, каким бы свидетелем я был на суде. Каким голосом и откуда я объявил бы, как все было на самом деле? Чувствую, что, сославшись на провал в памяти, я ничего бы не мог объяснить.

А, вот теперь понимаю, зачем я сюда вернулся, почему прошел по холлу и сел за стол в моем кабинете. Надо самому кое-что вспомнить. А уж потом думать об апокалипсисе и страшном суде. А то я решил, что все знаю. Да, я так думал. Надо было сюда войти, чтобы спуститься на землю. Из моих облаков. Из моего измерения…

Вот слышу у самой двери  шаги того, кто все это знает и кто мог бы мне рассказать. Не хочу его вспоминать. Но вот он прямо у самой двери. Он есть. Почему я не вижу, а только слышу и чувствую? Шаги отдаляются. Он передумал. Он не переступил порог кабинета. Он оставил меня с моей секретаршей. Он дал мне еще возможность припомнить все детали и механизмы события. Но я чувствую, что  он, судя по всему, готовится к встрече. Он передумал, потому что понял, что сейчас лучше в кабинет не входить. Вот интересно – все знать и забыть самое важное. Потому что оно важно для кого угодно. Только не для меня.  Я встаю из-за стола. Делаю несколько шагов. Стараюсь, чтобы их услышала секретарша. И тот, кто за дверью. Крепко ступаю. Покашливаю. Двигаю стул.

Дверь открывается. Вот он… Тот, кто платил киллерам. А потом их убрал. Как же он до сих пор на свободе? Это легко вычислить – но трудно понять. А ведь я это знал и знаю давно. Еще до того вечера, когда мы вышли отсюда вместе, спустились в метро и ехали, сидя рядом, ехали до станции «Василеостровская». Мы были друзьями и кое-что обсуждали на своем особом, непонятном для всех языке. Нам было понятно. Он не оглядывался по сторонам. А ведь мы оба знали, что киллеры едут рядом. Да, я тоже об этом знал, но не догадывался, кто именно – из тех, кто ехал в вагоне. Кругом люди. Много и тесно. Стоят и сидят. Неужели каждого надо подозревать? Противно. И вот я вглядывался тогда в его лицо, его, того, кто сидел рядом со мной. И обсуждал понятные нам обоим проблемы – на том, зашифрованном языке. Тайны фирмы, которая тогда  уже почти была спасена. Я вглядывался в его лицо и спрашивал себя: почему я, психолог, не мог догадаться раньше о том, что происходит сейчас. Я никому ничего не могу сказать. Так или иначе – судьба моя решена. Крикну – меня никто не услышит, никто не поймет. А услышат – поймут неправильно. Даже если сейчас рядом, в том же вагоне метро, окажется мой отец и мы увидим друг друга, я не смогу ему открыть тайну фирмы, скрытую от меня. Хуже того – если крикну, они – кто-то из них, тех, что столпились вокруг,  сегодня же, через двадцать минут, в нашем подъезде убьют  меня и отца. Психолог не ошибается. Единственное —  ждать и молчать об этом. Ждать и молчать. И еще смотреть в лицо моего недавнего друга. Да, смотреть, как я сейчас, невидимый, семь лет спустя, вглядываюсь в его лицо. Он глядит и не видит. Где ему догадаться, что глаза наши встретились?.. Почему же он стоит на пороге и смотрит, не отрываясь? Еще немного — и заговорит, как будто я должен ответить ему. А что если он уже догадался? Невероятно. А что если он с тех пор, все эти семь лет, где бы ни был, всегда, невольно, такими вот глазами глядит в пустоту? Еще более невероятно.  Разумеется, не он, а я его глазами смотрю. Семь лет смотрю, и вот теперь вижу, разглядываю себя и его. Что же я могу заметить на лице моего бывшего друга? Постарел. Появились морщины. Спокоен, как прежде. Хранитель тайн. Все ради борьбы за себя. Жив – значит, еще победитель. Каждое мгновение – победа. Еще бы… До сих пор удалось сохранить многие тайны. Кое-что уже  никто никогда не узнает. Остальное надо уметь пережить. Какое хорошее слово. Пережить можно все. Кого угодно. Пережить – это значит остаться. У победителя век длиннее. Живи и не спрашивай. А если мутит и спать не дает, — переживай. Да, мой друг пережил немало. Вот морщинки, и глаза как будто смотрят в себя. И кто-то шепчет, что ничего пережить невозможно. Все отодвинутое и забытое вернется к тебе как другое. Даже если ничего не вернется, в пустоте кабинета, при секретарше, ты будешь долго стоять – неизвестно зачем. Но чего же ты ждешь? Какого ответного взгляда? Хочешь, чтобы я появился? Мелькнул – на долю секунды? Прямо напротив?  Или там, у стола? Помнишь,– ты открыл дверь, и я поднялся навстречу тебе, и мы последний раз вышли отсюда? Не надо моих усилий. Ты все пережитое видишь и так. Если я появлюсь, ты просто ничего не заметишь.

Павлов стоит на пороге. Я против него. Всматриваюсь и все могу разглядеть. А он в упор не видит меня. Это неважно. Будет все, как было эти семь лет. Всматриваюсь и не могу понять, не могу вспомнить, о чем мы перемолвились с ним, перед тем как вместе вышли отсюда. Что-то такое он сказал тогда, потом спохватился, но уже было поздно. Я догадался и понял, что в этот вечер домой не вернусь. Не дойду и буду убит. Я понял также тогда, что теперь за этой чертой, за порогом, когда мы выйдем вдвоем, там, в Петербурге, мне уже никто не поможет. Могу остаться, заночевать в кабинете. Позвонить отцу, когда он вернется из дворца пионеров. У него в тот день были занятия. Он мог вернуться в девять часов. Да, я бы мог позвонить, и отец бы приехал ко мне, переступил бы порог и увидел меня за рабочим столом.  А потом… Я бы должен был ему все рассказать?.. Иначе как объяснить, почему нам надо еще оставаться вдвоем всю ночь в моем кабинете?  Оставаться всю ночь…  Она скоро бы кончилась, как только мы бы остались одни. Кончилась в самом начале. Нет, уж лучше мне одному. И поближе к дому. Как можно ближе к родному порогу… Так  подумал я, но Павлов думал иначе.

Он заметил мое движение, когда я шагнул к столу, оперся на него, и рядом с моей правой рукой, той, которой я прикасался к столу, рядом с этой рукой моей лежала, прямо на бумагах моих, красная телефонная трубка. Нужно было ее перевернуть и набрать мой домашний номер. Или какой-то другой. Павлов заметил мое движение к трубке. И что-то сказал. И снова он выдал себя. На лице у него был не страх, а досада. По-моему, он даже ее не скрывал. Вот сейчас он стоит на пороге и смотрит на то же самое место. Наверно, он делает это каждый  день по несколько раз. Но сегодня особый случай. И еще не вечер. Еще полдня впереди. Что же он говорил тогда? Почему у меня нет власти вернуть мою память? Что он сказал сначала и что я ответил ему?  То, что он сказал тогда, он может сейчас повторить… Откуда я знаю? И какая разница? Если я не помню, то неужели он не может забыть?

Красная трубка телефона по-прежнему на столе. Рядом подсвечник из бронзы. Какое грубое сочетание. Не могу видеть. Поворачиваюсь и вновь разглядываю лицо того, кто не видит меня. Оно спокойно. Бледное и небритое как всегда. Широкие скулы. Глаза небольшие. Взгляд сдвигается медленно. Привычно и ежедневно. Глядит и знает —  будет все то же. Знает и неотвязно глядит. Выискивает что-то новое в кабинете. Нового нет ничего. Я   соберу сейчас все свои силы… Надо вспомнить… Мне и ему. Надо вернуть этот день, этот час. Вернуть невозможно. И вот я вспоминаю. Он сказал тогда:

—Мы поедем вместе. Я провожу тебя до твоей остановки. Мы успеем решить. Успеем. А то мне без тебя будет плохо. Ты даже не знаешь, как плохо. Не думай, что все решено. Нет, ты, конечно, ничего такого не думаешь. Подожди. У меня, к сожалению, время уже на исходе.

Да, я вспомнил эти слова. Он сказал именно так: Не думай, что все решено. Он никогда раньше не говорил таких бессмысленных слов. А тут сказал и спохватился. Вот как было на самом деле.

Я ответил ему и отвечаю сейчас:

—Решение принято. Я никому не буду звонить. А без меня тебе станет легко. Я ухожу. Мы с тобой уже ничего не успеем.

Он спохватился опять и пробормотал:

—Я уйду за тобой.

—Не уйдешь,— ответил я тогда и отвечаю сейчас.

Павлов стоит на пороге, молчит и закрывает мне путь. Тогда он вышел за мной. А теперь… Некуда выходить.

 

17.

Я Павлов. Я убийца Миши. Я заказывал киллеров. Я им за это платил. Я убрал их и вновь заплатил за убийство. Я стою в Мишином кабинете и смотрю на то кресло, где он сидел у стола – тогда. Оно повернуто спинкой к столу, как будто бы Миша  только что встал мне навстречу. Такого не было все эти семь лет. После того, как Миши не стало. Каждый день я говорю себе одно и то же: я убийца, я Павлов. Каждый день говорю. Но кресло так повернулось только сегодня.

Я очень плохо помню, как это было. Я восстанавливаю в памяти. Приходится иногда кое-что и придумать, чтобы заполнить провал. Но уж конечно, то одно забыть невозможно. Как бы я ни хотел. Помню и с этим живу.

К вечеру мне тяжело. Семь лет подряд. Каждый день. И сказать об этом я могу только себе самому. Могу сказать и говорю.  Но вечер еще далеко. Еще не вечер. Это придумали те, кто вокруг. А для меня давно уже вечер.  Давно. Кому я признаюсь в том, что мне, только мне пришлось пережить?  Кому это нужно? Полный тупик. Стой на пороге и гляди в пустоту кабинета. Красная трубка телефона лежит на столе. И бронзовый подсвечник. Сколько раз я пытался подвинуть его и даже взять и выбросить вовсе. И вот – не мог даже тронуть. Как будто подсвечник отодвигался от руки или отталкивал руку. И никто не сумел. Я подсказывал Светке, но даже она не смогла. Вот она и сейчас сидит и как будто не видит меня.  Она и вправду не видит.

Полный тупик. Непоправимо. А ты бы хотел поправить? Пока живу, нельзя поправлять. Привычное дело. Я хочу только возможного. Но теперь возможного стало меньше. А остальное – пожалуйста, живи по законам жизни. И не вспоминай. Но почему я все-таки вспоминаю и  сам хочу вот так стоять на пороге, видеть красную телефонную трубку и спинку кресла, что-то чувствовать прямо перед собой и спрашивать, спрашивать без ответа: кто он, кто завел тебя в непоправимый тупик? Слышу – как будто бы какой-то голос мне отвечает. Правильно. Все правильно. Посмотри еще раз. Послушай тишину в кабинете. Шагни в кабинет. Кроме шепота моего ты здесь ничего не услышишь. Ты живой человек. И пока еще ты не погиб.

А если надо будет погибнуть, вот тогда воспоминай. И ты  вспомнишь себя и тот вечер. И ту тишину кабинета. И то, как он, твой друг, уже обо всем догадался, как он тогда вдруг резко повернулся на вертящемся кресле и встал из-за стола навстречу тебе. И еще не звучал этот шепот. И ты еще боялся тогда, еще трусил, пытался поправить, отодвинуть то, что не сделано. Ты оставался ребенком. Теперь черта за тобой.

Нет, не надо шептать. Я это уже слышал. Так было семь лет после убийства. А сейчас, по-моему, если только затаить дыхание и не двигаться, что-то со мною произойдет. Оно, то самое.  То, чего я хочу. Оно уравняет меня. Уравняет с ним. Но такое может сделать только он сам. Где он? Где? Или я сторож ему?

Особая тишина, как будто все ждут моего последнего слова. Как будто я один вполне повзрослел. Нет. Ошибаетесь. В этой тишине вам всем придется ответить. А вы отвечаете моей тишиной. Голос мой тонет и растворяется в ней. Ждете, что я скажу? Один. Совсем один. Это и значит быть взрослым. Сегодня тишина сгустилась как никогда. И даже то, что я думаю, можно услышать. Попробуй не думать. Попробуй ждать. Попробуй, как они, молчать и слушать. Но я ведь жду хоть одного слова – от  себя самого. Ну а вы? Почему притихли? Никуда не уйдете. Останетесь ждать и молчать.

Я не хочу к себе никакого внимания. Не надо меня жалеть и оправдывать. Я вообще не нуждаюсь ни в ком. Вот Миша – психолог. Был и остался. Невидимо. Рядом со мной. Он сказал бы: сознание одиноко и ни на что не надеется. И все-таки оно спрашивает себя… Он пошутил тогда здесь у порога, он пошутил, когда сказал, что мне станет легко без него. Пошутил, но ведь я и впрямь думал кое в чем облегчить мою жизнь тем, что Миши не будет…

Что вы притихли и ждете? Вы ведь должны быть согласны со мной… Чего вы хотите?  Какой свободы? Каких  прав человека? Права на жизнь? А если жизнь – того, который все понимал, — если  вот эта его жизнь вязала меня по рукам и ногам и не давала свободы поступать, как захочу? Тогда, тогда – не сейчас. Тогда я постиг. А теперь я свободен – понадобится – покончу с собой. Вот мое право. Кто его защитит?

Странно… как будто Миша мне возражает. Один – в тишине ожидания. Он возражает, а я не слышу и не слушаю то, что он как будто бы мне говорит. Я знаю заранее. Но ведь и то, что знаешь заранее,  даже то не должно ограничивать волю. Нет, он говорит что-то другое. Не говорит, а спрашивает… Очень странно. Ему теперь, я думаю, спрашивать нечего. Он и тогда уже догадывался и не спрашивал ни о чем. Что же ему нужно сейчас? Если прислушаться, я отчетливо различаю его негромкий узнаваемый голос.

Мне тогда, семь лет назад,  позвонила Мишина мама. В одиннадцать часов, когда уже все состоялось. Она спросила, где Миша. Она еще ничего не знала. Я ответил, что мы расстались в метро в девять часов. И прибавил, что Миша  думал идти домой и должен быть дома. Я сказал это Мишиной маме. Я сам почти успокоился. Если они тревожатся, значит, он домой не пришел. Все в порядке. Просто они еще не узнали. Отец мог помешать, но, видимо, он  вернулся позже и не помешал.

К утру, не дождавшись Миши, они уже знали все. Он в больнице, в реанимации. Три дня страданий. Моих, потому что он, друг мой, уже не чувствовал ничего и не страдал. Родители… Их можно понять. А меня понимать не нужно. И некому понимать. Вот как оно было.

Миша, о чем ты спрашиваешь?  И о чем говорить  и слушать, если известен ответ?  Ты ведь не требуешь объяснений. И ты ведь не спрашивал об этом тогда. Понимаю. Ты не хотел спрашивать. Ты  чувствовал – будь что будет.  И все эти семь лет, когда я по вечерам смотрел в пустоту, все эти семь лет, Мишка, ты молчал и не тревожил меня. Чего же ты хочешь сейчас?

Да, если начистоту, мне стало легко. Вот я ответил тебе.

Я ничего не читал. Но помню – кто-то цитировал из Корана:

И брат от брата побежит,

                          И сын от матери отпрянет.

Дальше там о каком-то страхе, которым будут обезображены люди. Вы боитесь? Ради такого страха и живет человек. Это горький вкус жизни. Когда почувствуешь его на губах – дальше можешь не жить. Вернее – тебе уже безразлично. Предсказываю, так и будет. Уже наступает время суда. Вы, те, кто молчит и ждет, уже готовы давно. Но кто-то мешает. Брат от брата уже побежал. В этой семье. Только сын от матери  не отпрянул. Смерть не дала – помешала. В этой семье. Видимо, я помешал – тем, что убил. Такие, как мы, испытывают и исчерпывают жизнь. Это у них на губах – горький вкус. А у вас, у тех, кто ждет и молчит, на губах – сладость жизни. Вы чувствуете, как она тает – ее уже нет. А вы все ждете чего-то. Поглядывая на тех, кто  переступил черту и живет среди вас.

«Обезображенные страхом». Вот я переступил черту, и ничего не боюсь. На мне кончается жизнь. Как сказал бы Миша, «какая  разница»? Но ведь он спрашивает не о том. Он бы сам ответил: «Разница очень большая». Просто я не боюсь. Вот уж о ком повторил бы Христос: «Вы – соль соли земли…». Вы – «нищие духом». Только я понимаю, что это значит. Взрослость – моя нищета.

Он умер через три дня. Там же. В реанимации. Дни страдания кончились. Моего страдания. Потому что я все же немного боялся. Я враг воображения,  но эти три дня оно не отпускало меня. Что если Мишка выживет? Что если будет жить, но сознания не восстановит? Придется увидеть его. Может быть, несколько раз. Понимаю отца. Я сам как отец. Только желания наши тогда расходились. Я воображал, я видел, как отец на третий день встречался с врачом.

Мишу убивали в пятницу. А суббота и воскресение – это не рабочие дни. Мишка лежал, подключенный к машине искусственного дыхания всю субботу и воскресение – без помощи опытного врача. Я узнал об этом потом, но в те три дня ожидания как будто бы видел все это. И вот воображаю, как на третий день врач вышел к отцу и спросил его, надо ли бороться за Мишину жизнь. Все центры повреждены. Даже если  случится такое чудо, и он останется жить, — он все равно, может быть, в сознание не придет. И так до конца дней. Надо ли сохранять организм? Сознание все равно не спасти.

Это спрашивал врач. А отец убитого посмотрел на него как на сына. Опытный врач и в самом деле годился ему в сыновья. Но я тоже слышал  вопрос. Глупо. Зачем спрашивать у отца?  Я лучше представлял себе этот ужас. Только я мог бы ответить. И все-таки доктор ждал, что ему скажет отец. Ему сказали. И он ушел. А я…

Как мало тогда, в те часы и минуты, зависело от меня. А ведь надо было помочь Мишке уйти. Отец уже не мог помешать. Но и я… Что мог я сделать, чтобы ускорить конец? Но я кое-что сделал. Мысленно. Только силой воображения. И вот  почти без моей помощи конец наступил. Я почувствовал это на расстоянии. Почувствовал и сразу стал таким, как сейчас.

Все-таки пробую войти в кабинет. Как будто кто-то посторонился и дал мне дорогу. Посторонился и оглянулся мне вслед. Не люблю оглядываться, но придется. Ничего нет за спиной. Прозрачный воздух и приоткрытая дверь. Я вошел и такой оставил ее за собой. Но меня не обманешь. И воздух не тот, и дверь приоткрыта иначе. Стою посреди кабинета. Оглядываюсь как будто впервые. Непонятно, почему здесь ничего не изменилось с тех пор. Мы кругом все поменяли. А тут…

Прежние стеллажи. Книги, не нужные для работы. Барометр на стене. Ни одного цветка и растения. Репродукции. Рабы и пророки Сикстинской капеллы. Пророки туда-сюда. Но вот рабы хороши. Откуда Миша их взял? А! Это один из его проектов. Догадываюсь – эрмитажный проект. Тот, который не состоялся. Миша не любил репродукций. И вот в память о неудаче – повесил тогда эти увеличенные фотографии. К фирме отношения не имеют. Но вот, когда он был жив, я даже узнал, что такое фрески Сикстинской капеллы. Забываю и вспоминаю. Вон проигрыватель. Тоже для работы не нужный. Прозрачная крышка закрыта. Ее никто ни разу не поднял за эти семь лет.

Да-да, вспоминаю. Что-то он говорил о кабинете отца. О том, что стол он ему поставил так же, как здесь. И на особой подставке – проигрыватель, похожий на этот. Отец был у него в кабинете один только раз. Пришел по какому-то делу. Миша хотел ему показать. Сел вот здесь и через стол передал ему какую-то папку. А потом откинулся на спинку кресла и весело, исподлобья поглядел на него. Отец, не снимая шубы, долго сидел напротив. Я выходил и входил. Он даже меня не заметил. А Миша дал мне знак, что потом представит меня.    Дела подождут. Надо, чтобы понравился офис. Миша как будто спрашивал отца – надо ли здесь работать. Выражения отца я не запомнил, хотя каждый раз, входя, видел его лицо и прямо перед собой – Мишин упрямый затылок.

Теперь я сажусь на то место, где тогда сидел его отец, и гляжу через стол на спинку пустого кресла. Да, оно повернуто спинкой ко мне, как будто Миша, оттолкнувшись рукой от стола, сам повернулся ко мне спиной и разглядывает, кто там стоит на пороге. Теперь я здесь долго буду сидеть и глядеть ему в спину. Почему-то мне кажется, что все-таки он видит меня. Видит, но я не знаю, откуда. Вновь оглядываю кабинет. Вновь пророки и только одна сивилла. Он мне тогда объяснял. И все так и осталось. Нет никого. Светка на компьютере продолжает играть в преферанс.

И вот вдруг я понимаю, что я не один. Что же такое? Возврат в мое прежнее детство?  В то забытое состоянье души?.. Миша умел создавать такие минуты. Он как будто втаскивал в них меня за собой. Я замолкал. А он  принимал очередное решение. Тогда надо было ждать и молчать. А потом, все продумав,  он все объяснял и рассказывал мне.

Вот сейчас такое решение – дело жизни и смерти. Семь лет прошло. За эти семь лет никто ничего не решил. И вот я снова слышу узнаваемый голос. Крыша поехала. Но я ничего не боюсь. Не прислушивайтесь и не шепчите. Я сумею и смогу устоять. У меня есть право. Я переступил за черту.

Папа мой далеко. Мама сюда не войдет. Она там, на улице ждет меня у подъезда. Павлов отошел от двери, обогнул мой письменный стол. Сел за маленький столик. Он мой посетитель. Но, по крайней мере, он отошел от порога. Теперь я могу спокойно выйти из кабинета в холл и отсюда уйти. Я бы мог явиться видимо и ощутимо. Потрогать вещи, сдвинуть подсвечник. Поднять красную трубку и набрать мой собственный номер. Павлов почти услышал мой голос. А ведь я молчал и не хотел говорить. Зрелость — шаг от небытия. Так он утешает себя. Хорошо знать, что после тебя нет ничего. Может быть, надо ему по-дружески объяснить, что это неправда. Вот сейчас обернусь, объясню, и он увидит меня.

Помню, отец в отчаянную минуту, на втором году после смерти моей, почти наяву, проснулся ночью, услышав странный звонок. Он встал, открыл дверь на темную лестницу, и увидел, как перед порогом двое стоят на коленях. Свет из прихожей падал на лестничную площадку. Папа загораживал свет. Он посторонился слегка и увидел одного и другого. Обнаженные головы их были опущены, вдавлены в плечи. Он их узнал. Это были киллеры, те, что убивали меня. Они пришли наконец. Он мог словом поднять им головы, разглядеть и запомнить. Но папа велел им встать и войти в нашу пустую квартиру. И вот они входят. Он ведет их в кухню и сажает за стол. Он с ними преломляет свой хлеб. Хочет и не может съесть отломанную щепотку. А они едят, не подымая глаз. Да, это они.  Можно их обо всем расспросить. Можно услышать от них все, что отец хочет знать. Но папа молчит. Они доедают свой хлеб, встают и уходят. Папа смотрит им вслед. Потом, шатаясь, ступает в открытую дверь на лестничную площадку. Но там уже нет никого.

Я тоже не знал и не знаю, кто эти киллеры. Но если они приходили к нему во сне, как наяву, два года спустя, значит, Павлов их еще не велел убрать, значит, они еще были живы.

Перед уходом я, невидимый, долго разглядываю фигуру бывшего друга. Я больше к нему не приду. Вот он сидит перед моим опустелым столом. Такой большой и тяжелый. Голова вдавлена в плечи. Я знаю, он вспоминает, как в полночь, когда папа узнал о смерти моей, он  приехал к нам на машине. Мама в безумии верила, что можно перенести мое тело домой. И Павлов повез отца и мать по ночным улицам, к страшной и темной больнице. И Павлов бегал  по сугробам вдоль стен с черными окнами, за которыми могло лежать мое тело. Потом он отвез их обратно – ждать до утра.

Я не могу уйти, потому что он сейчас вспоминает об этом. Вспоминает о том, что забыл и должен забыть. Холодный и спокойный, вел он свою машину. А сейчас один сидит в кабинете и ждет моего решенья. О жизни и смерти. Надо явиться ему. Прямо тут, на пороге. Он глядит, он ждет моего появления. Как я могу оставить его? Но я не хозяин. И потом – самое неизбежное — нет моего хлеба, который я мог бы с ним преломить.

Медленно переступаю порог. Ухожу. Он устоит. Он все вспомнит. Он даже покончит с собой. Но убитые киллеры к нему не придут.

 

18.

Дальше у меня как будто провал. Ни с кем не хочу встречаться. Но встречи уже начались. Вне времени и пространства. Хотя и то, и другое – и пространство и время – ясны до предела. Петербург. День четвертый. Сразу после фирмы. Пока я спускаюсь по черной лестнице к парадному подъезду. За это короткое время надо увидеть всех и всем поглядеть в глаза. Мама ждет меня на улице. И вот, пока спускаюсь с третьего этажа, надо успеть. Не был бы в Питере, ни за что бы не торопился. Вот как влияет место и время.

Мои проекты. Те, которыми я уже почти спас фирму от смерти. Вот я мысленно в Эрмитаже, в Пушкинском Доме, в Доме ученых, в Мариинском театре. Сразу. Неужели так может быть? Приходится вновь развести мои измерения. Сводя настоящее с прошлым. Фантастика, а на самом деле – возможно. Прием, знакомый каждому. Выхватить, остановить и переключиться. Разница только в том, что все, кого я выхватываю и останавливаю, переключаются тоже, как я.

Академик. Он знал моего отца давно, когда папа еще был школьником. Еще при Сталине, сразу после войны. Тогда он был молодой доктор наук, а папа учился в шестом классе и переводил «Слово о полку Игореве». Это стало известно в Пушкинском Доме. И вот школьника познакомили с будущим академиком. Теперь прославленный историк литературы доживает свои последние годы. Я знаю, когда ему наступит окончательный срок. Он сам этого еще не ведает и ведать не хочет. Но порой академик словно перестает видеть и слышать. Как я сейчас. Тогда он говорит сам с собой и, если вглядится в пустоту невидящими глазами и вслушается в тишину неслышащим ухом, то распознает меня, кого он вовсе не помнит, потому что при жизни моей мы и встречались-то с ним всего лишь однажды. По поводу одного из моих проектов ради спасения фирмы.

Итак, проба Небытия. Возвращаем время и место прошедшей встречи. Но разговор будет другой. Тот, который в минуту отрешения академик ведет сам с собой. Чувствуя, что я рядом. Вспоминая и узнавая меня.

—Да, да. Наш разговор неизбежен. Я знаю, откуда вы. Так получилось, вы обогнали меня. Теперь у вас больше опыта. Не скрою, мне любопытно знать о том, куда я скоро перешагну. Вы меня известите. Догадываюсь, что все это забудется сразу, как только вернутся ко мне мои зрение и слух. Тогда я не буду таким, как сейчас. Но теперь я такой. И пока я такой, хотя бы одну минуту хочу знать о том, что скрыто от нас.

—Дмитрий Дмитриевич. Там все непривычно для тех, кто удалился от детства и еще не переступил черту. Но вы, наверно, все поймете сразу. Да, сразу, как никто другой. Потому что вы уже близки к этой черте. У вас есть предчувствия и прозрения. Во-первых, вы моя ипостась. Это понятно? Нет, это нужно понять по правде. Не понять, а стать моей ипостасью.

—Слово ипостась, мне кажется, лишнее

—Ну вот. Значит, вы стали. Теперь все должно быть явно само собой.

—Нет, я пока еще становлюсь. Но опыта у вас все-таки больше. Скажите, что явно само собой. И я вживусь – через слово. Так можно. Сначала скажите, потом – все остальное.

—Если с помощью слова, то все очень просто. Не теряйте сознания, если почувствуете, что нет ничего. Пока мы еще на самой границе. Здесь сохраняется память. Чем глубже, тем меньше памяти и больше свободы. А в самой большой глубине вы будете чувствовать, что можете все.

—Такое состояние знакомо каждому, кто живет.

—Нет, каждому, кто возвращается. Он восстанавливает знание, с помощью слов, и не теряет запас творческой воли. Именно это и нужно мне в разговоре с вами. Или с самим собой.

—Да, я понимаю. С помощью слов.

—Вспомните сейчас. Как-то отец мой, уже взрослый, обратился к вам по телефону. Он вообще-то звонил вам раза три. По делу. А тут было что-то о школе и литературе.

—Не помню.

—Сейчас вспомните. Вы сказали ему, что это вопрос совести.

—Да, вспоминаю.

—И тогда вас еще не называли совестью России.

—Да, и лучше бы не называли вовсе. Кстати, там, откуда вы, этот вопрос действительно важен?

—Я бы мог ответить. Но сейчас вернее всего, если вы сами скажете. Мне. Тому, кто пришел оттуда.

—Конечно. Вам нужно проверить, какими словами я выражу то, что вы и так, заранее знаете. От меня зависят одни  лишь слова. Они могут быть разными. Остальное известно. Вы хотите, чтобы я определил сам, как у меня обстоят дела с моей совестью. А я жду от вас ваших слов о том, действительно ли там важен этот вопрос. Может быть, я напрасно мучаюсь? Если там возможно все и если тот, кто вернулся оттуда, моя ипостась (принимаю пока ваш термин), то муки совести здесь напрасны. Ни кармы, ни страшного суда. Небытие безгрешно. Уход в него – уход в безгреховность.

—Как просто…

—Нет, я еще не закончил. Вы живое свидетельство откровения. Оттуда можно вернуться. Вот что меня тревожит. Конечно, я этого захочу. Лучше быть, чем не быть. Но вот я вернулся, как вы. Оказывается, в моей власти вызвать каждого к разговору. Во мне узнают мою ипостась. И вот муки совести вновь возвратятся. Получается, если я правильно понял, все бытие  — разговор с самим собой. От моих бесчисленных Я  никуда не деться. А среди них есть и безгрешные. Как вы, например. Им есть что сказать мне. А я им должен ответить. Для посвященного и того, кто вернулся, бытие – страшный суд, от которого никуда не уйдешь.

—Дмитрий Дмитриевич, скажите своими словами, что вас тревожит. Я знаю, но ведь вы моя ипостась. Вы другой. Скажите своими словами. Скоро лестница кончится. Мама ждет меня на крыльце.

—Да, теперь вспоминаю ваш прямой прекраснодушный проект. Он остался в той жизни. Вас убили, иначе бы вы не вернулись. Помню, вы тогда говорили со мной, ничего не зная о том, что будет. Я слушал у себя в кабинете. Вы почему-то не хотели садиться и стояли перед моим дубовым столом с зеленым сукном. Сейчас я знаю, что у вас дома есть точно такой же письменный стол.

—Быстрее, быстрее… Дмитрий Дмитриевич…

—А вы задержитесь. Постойте на темной лестнице. Остановите время, отмените пространство. Потому что спешить некуда. Так я сказал вашему папе, когда он думал публиковать свой перевод «Слова». Да, спешить некуда. Особенно мне. Уж я и так, насколько могу, замедляю часы и минуты.

—И что же?

—Нет. Они мелькают еще быстрее. Но вы это можете. Употребите усилие. Вы тем продлеваете и мое бытие.

—Хорошо. Вокруг меня полный мрак. Стою, опершись на перила невидимой лестницы. А вокруг такая тьма,  что еще немного, и увижу ваше лицо и себя самого, стоящего перед вашим столом.

—Да, так вот вы стояли и говорили. А я сидел и слушал. Да, я слушал и знал, что вы безгрешны. Пока. Но вы на шаг от греха. Совесть России. Какая тут совесть, если я предал мою тысячелетнюю Русь. Я предал, потому что знал, что делаю. А вы тогда ничего не знали. И вы предлагали мне собрать русскую Библию из лучших текстов и объявить небывалый канон – ради нового единения Русской земли. И это все – мне, тому, кто не умер, дабы помешать распаду ее. Мой грех страшнее того, что замышлялся в этих стенах. Я ничего не ответил, но я содрогнулся. И часто потом вспоминал ваш приход.

—Трудно так – стоять в темноте и слышать голос живого. А вы знаете, что говорите со мной?

—Теперь знаю. Прежде у меня бывали такие минуты. Но тогда я говорил с пустотой и в пустоту.

—Опасный момент. Лестница пропала. Перил не чувствую. Вокруг белые штрихи на черном. Почему-то злые профили. Живые. Движутся. Говорят беззвучно. Иногда взглядывают на меня. Дмитрий Дмитриевич…

—Профили? Белые штрихи на черном? Это у вас от отца. Он видел такие сны здесь, в Ленинграде, пяти с половиной лет, накануне войны. Профили мне знакомы, но я к ним никакого отношения не имею. А скажите, пожалуйста, в Небытии русская библия что-нибудь значит? Вы бы сами ее сложили и принесли бы оттуда. Там любое возможно.

—Правильно. Только сделать это предназначено вам. Если вы захотите  вернуться. Вы один сможете это.

—Я уже собрал. Но дело в том, что я разуверился в возможности искупления грехов. Дело совести. А моя совесть греховна. Я предал то, что завещал мне автор «Слова». Он звал к единению. А я помогал тем, кто Русь разрушал и разрушил. Среди злых профилей ваших есть и профиль Грозного. Присмотритесь. Тем более вы совсем недавно им увлекались. Это на вас он поглядывает зло, ибо вы от него отступили. Но я не за Грозного. Вы правы, отодвинув от себя эту страшную тень. Есть другие силы единения. Их нужно слышать в себе. А я? Нет, для меня этот страшный суд непосилен. И все-таки не торопите время. Постойте со мной немного во мраке современного Петербурга. Лестница – это как раз то место, где надо стоять и выстоять. На такой вот лестнице мне сломали ребро. Опричники Грозного…

—Дмитрий Дмитриевич, а зачем вы согласились изменить себе? Вы что? Помогли торжествующей силе? Зачем? Ведь вы тогда знали больше, чем я. Прямой прекраснодушный проект. Вы сразу в нем разобрались. Я даже отцу ничего не сказал. Хотя для него был тоже заготовлен проект. Отец предупреждал меня. Он говорил и о вас.

—Подождите. Не все сразу. Что он говорил обо мне?

—Вы знаете. То же, что вы сейчас о себе говорите. Отец мой все предвидел – даже мою смерть.

—Опять прошу – не все сразу. Так и говорил? С помощью тех же слов?

—Отец находил крепкие слова. Но у него не было аргументов. И все-таки я в итоге поверил ему. Не поехал в Москву – в какую-то из структур президента. Отец не мог понять, как же вы могли защищать того, кто подготовил распад, и того, кто его совершил. Зачем? Отец боготворил вас всю жизнь, и в детстве, и отроком, и в зрелые годы. Но этого он простить вам не мог.

—И вы это знали. И все-таки пришли тогда в мой кабинет. Вы, конечно, были с отцом не согласны.  У него не было аргументов. Затем аргумент появился. Это была ваша смерть. А я все знал и предал. Зачем? Лучше не говорить. Мне казалось – надо снять печать Грозного с Древней Руси. И потом казалось – все думали так. Грех был всеобщим. Надо было идти против всех. Но я знал – Голгофа должна быть полной. Мне же повредили только ребро. Как можно объяснять грех? Он постыден. И нет ему объяснений. Я предвидел, но мне казалось, что я выбираю наименьшее зло. Это все банальные фразы. А чтобы как-нибудь объяснить, я придумал для себя черта. Придумал и для себя, и для всей нашей истории. И как только я придумал его, то понял, что всю жизнь переоценивал сам себя. Я значительно меньше, чем думают обо мне. Но я молчал и тем предавал мое достоинство, мою совесть. А теперь появляется аргумент. Это вы, тот, кто вернулся оттуда. Что изменилось? Пожалуй, только одно. Я так же, как вы, хотел бы вернуться. Если вы моя ипостась, то я уже возвратился. Только бы не забыть. Что сделать, чтобы это все не забыть? Но вот я уже – забываю.

—Нет, не забудете. Я еще тут. Кто хочет не забывать, увидит меня и вспомнит. А для вас, Дмитрий Дмитриевич, память – главное божество.

—Я православный. И для меня  самое святое – совесть и единение. В сущности, то и другое – два проявления одной божественной силы. Греческое «логос» — это «смысл» и  «замысел». Единение – процесс. А совесть – итог. Вместе они вызывают память, и она откликается им из небытия, а потом охраняет их. Такого я никогда не говорил и не писал. А тут вся моя религия. Она согласуется с православием. Но она другая. Она такая, как у автора «Слова». Вот получилось так, что я никогда не мог в этом признаться. Сначала – потому что советский ученый призван был исповедовать атеизм. Хотя Сталин был верующим, но совсем по-другому. А потом – нужно  было найти свою точку опоры в современном раскладе сил Древней Руси. Вы уже поняли, что для меня Русь всегда остается древней. Автор «Слова» мечется между Даждьбогом и просто Богом. И я также. И думаю, что в этом метании – спасение Древней Руси. Так происходит и сейчас. Но где же процесс, и каков итог? Вражда не всегда процесс. А итог в такой вражде невозможен. Все идет вспять – по сравнению с тем, как было и должно идти в Древней Руси. А это значит – память моя убывает.

—Тогда, Дмитрий Дмитриевич, вспомним отвергнутый вами термин и подумаем о новом страшном суде.

—Какой термин? А – ипостасность. Но я не помню, чтобы страшный суд уже был. А, понимаю – в Небытии  он был уже много раз. И не так, но подобно тому, как в «Откровении» Иоанна. Но вы говорите о новом страшном  суде. Для каждого из нас он всегда будет новым. А речь идет об общем, объединяющем нас всех суде нашей совести. Не отвечайте. Я знаю, что я правильно понял. Что же, каждый, кто вернулся, вправе судить весь Петербург, всю Россию, все человечество, если хотите. Вот вы сейчас призвали меня в мое Небытие. Мое и только мое. И совсем ненадолго. Время уже истекает. Проба Небытия тоже имеет границы. Вот мы стоим на одной из них. Кончится проба, и я возвращусь. Но это не ваш возврат и не ваше небывалое явление в мир. Я вернусь и все позабуду. Но пока я здесь, я могу вам ответить. Вы спрашиваете (хотя вы молчите), что случится со мной, лишенном памяти, с греховной совестью, предавшим божественный ход единения, еще живым, не испытавшим Голгофы, — что станет со мной на этом вашем суде. Я вам отвечу – пусть этот суд состоится. Самое страшное – я хочу такого суда. Кто-то хочет гражданских войн и тоскует, что народ к ним пока не готов. Но я предпочитаю ваш суд. Я даже знаю, как он пройдет. Он вполне подготовлен. Вот все, на что я способен сегодня. Я себе уже все сказал. Своими словами. Теперь пусть спрашивают и говорят мне такие, как вы. Не удивляйтесь. Предсказываю. Вас таких будет много. Уже сейчас вы не один. И пусть каждый совершает свой суд. Остановите меня. Чем больше я говорю, тем больше теряю память. А я еще не спросил, когда настанет мой окончательный срок. Хотя одну секунду, но я могу это знать.

Я думал ответить сразу (такой разговор, к тому же последний!). Думал ответить сразу и почему-то помедлил. И вот снова чувствую перила лестницы. Вот различаю под ногою ступени. Белые штрихи продолжают мелькать. Прежние старики. Но появились ослы, страшные только   во сне. Таких по ночам боялся мой шестилетний отец. А теперь лестница. Вон просветы. На самом деле электрический свет. Почему он вдруг загорелся? А может быть, он и прежде горел, но я не заметил. Поговорить удалось только с одним. С тем, кому не надо смотреть в глаза. Да, лестница осветилась. Мгновение кончилось. Бытия больше продлить не сумею. Может, зайти еще сегодня в Пушкинский Дом? Я знаю, там академик сейчас на месте. Академик… Я с ним успел породниться. Он ведь не все мне сказал. Что если прийти к нему и все объяснить. И заодно глянуть ему в глаза, перед страшным судом. Он ничего не вспомнит из того, что сказал. А я сам забываю то, что услышал.

Пушкинский Дом. Вот мое место. Мой кабинет. Вот он – дубовый стол с зеленым сукном. На столе бронза. Я к ней настолько привык, что уже перестал ее замечать. А теперь как будто впервые увидел. По-моему, этого не было. Тематически никак не связано с тем, что я делаю здесь. Большая фигура Данте. Черная бронза. Слегка красноватая на складках, руках и выпуклостях головы. Такой же красноватый лавровый венок из бронзы. Откуда настольная статуя Данте здесь оказалась? Полвека настойчиво глядит на меня и спрашивает о чем-то. А я так и не ответил ему. И вот сегодня как будто бы вспоминаю, что нужно и можно ответить.

Тогда мы почти одновременно получили Сталинскую премию – Лозинский за перевод Данте и я, не помню за что. Разумеется, помню, да, но сейчас это неважно. Почти одновременно. Разница в несколько лет не имеет значения. Нет, оказывается, все существенно. И я тогда это знал. Правда, никого не посвящал в мои планы. Я занимался летописью, «Повестью временных лет», и «Словом». Тогда удалось уточнить принципы и пути моей текстологии. Мы также сделали книгу – издание переписки Грозного с Курбским. И вот теперь понимаю, почему Сталин дал две эти премии. Автор «Слова» опережал Данте почти на два века. Но оба они дополняли друг друга. Первый мечтал о единстве Руси. Второй, думая о единстве Италии, писал трактат о монархии. Не только в Италии. О единой всемирной монархии. Автор «Слова» судил князей, тех, кто Русь разрывал на части. Данте Алигьери совершил свой страшный суд над всеми грешными и потому показал запредельный мир. Он сам вернулся оттуда. Он распределял грехи и наказания за них наилучшим образом. Господь был бы доволен им. «Комедия» Данте – черновик суда, который еще предстоит. А Микельанжело своей фреской в Сикстинской капелле изобразил, как это будет. Многое в ней – по Данте. Бог учел черновик, заготовленный живым человеком. Но Данте не знал, что «Слово» — первый тому черновик.

Уже тогда я хотел написать книгу об этом. Клеймили космополитов. Но Сталин дал премию за перевод произведения Данте. Можно было рискнуть. Фашизм – адский вариант всемирной монархии. Тогда суд над ним совершился. Должен был явиться и победить иной, божеский вариант. Цезарский. Римский. Наш древнерусский принцип Третьего Рима. Для Данте предательство – главный грех. Не трусость – это удел ничтожных. Нет, предательство.  Переписка Грозного с Курбским явилась как раз  вовремя. Но с кем я был тогда? Неужели с Грозным? А, по Сталину, Грозный – спаситель Руси. И все-таки надо было книгу мою написать. Я струсил или предал? Об этом и спрашивает меня бронзовый Данте. Вот я ответил ему. И еще отвечу на страшном суде.

Господи… Откуда у меня сегодня такие странные мысли? Как будто былой черновик. Так можно думать только вчерне. Чистовик потребует много работы. Почему потребует? Надо сказать – «потребовал бы». То время ушло. Сил не осталось. Кроме того, я гуманист. Из тех ничтожных, чьи души даже не впущены в ад. Грешники падают в бездну. А тех, кто колебался, как я, Микельанджело не удостоил и взглядом. Вот мое утешение. Гуманизм уклонившегося от предназначения своего. В самом деле, если я сяду сейчас за этим столом писать мою запоздалую книгу, меня сочтут сумасшедшим или тем, кто пришел неизвестно откуда… Что значит – «пришел»? Этого я никому бы не смог объяснить. Но чувствую – что-то здесь есть.

Много  странного. Почему, например, я сейчас вот сижу в моем кабинете. Никого нет рядом со мной. Насколько помню, у меня другие дела. Их много. Как я здесь оказался? А вот, наконец, различаю людей. Коллеги мои. Кто-то заглянул, кто-то осторожно прикрыл за собой дверь. Молча здороваются, прощаются.  И черный бронзовый Данте стоит, не замечаемый прежде. Он совсем погрузился в тень, однако оттуда продолжает смотреть на меня.

Почему-то мне показалось, что сегодня за мной приходила смерть. Нет, она миновала. Меня спасет моя память. Вот зачем я здесь. Вот почему сижу за столом. Вот почему я пальцами чувствую этот стол с зеленым сукном. Надо вспомнить, пока я жив, пока бронзовый Данте  в тени ожидает ответа.

 

19.

Я спускаюсь по ступенькам лестницы, дважды обхожу кабину лифта, неподвижную за решеткой шахты, и, наконец, — вот она, залитая светом, шумная, притихшая улица. Где мама? Не надо спрашивать.  Конечно, она не ждала у подъезда. Она была здесь. И вот сейчас оказалась рядом, как только я вышел. Откуда она появилась? Это не важно. Мама незаметно вновь и вновь приходит ко мне.

Улица настороженно шумит. Прежняя. Как десять и двадцать  лет назад. Ни одного ухоженного дома. Серая штукатурка отстает от кирпичной кладки. Над окнами лепные головы стариков. А вот малые фронтоны. А вот львы. Доходные дома непонятного цвета разных оттенков. Люди и машины другие. Но это все не важно. Видишь? Новое движение вдоль старых домов не меняет жизни. Мама  никого не замечает.  Люди  не видят ни ее, ни меня. Жаль Петербурга. Неужели его придется покинуть, как мой сегодняшний офис?  По крайней мере, эту улицу – да. Мама готова. Она ведь и пришла сюда против своей воли, только ради меня.

Мы уходим. Чувствую, мама боится оставить меня одного. Ей кажется, что если я уйду куда-нибудь сам  и пропаду в лабиринте питерских улиц, то уж и в самом деле исчезну. Еще не привыкла. Впрочем, я тоже к этому не привык. Пропадаю и заново появляюсь. Нужны предметы, люди, машины, движение. Или все сразу. Вот на перекрестке, где кончается улица, выглянул длинный, длинный грузовик на десяти колесах и с тремя прицепами. Долго пересекал перекресток. Наконец, последний прицеп. Темная табличка сзади, под самым кузовом. На ней написано белыми буквами: «Сам такой».  Кузов и табличка уехали. Больше я ее никогда не увижу. Мама грузовик не заметила. А вот новый контейнер на колесах. Перекрывает нам путь и долго еще не проедет.

Мама, что ты оглядываешься? Никто за мной не идет. Никто ни о чем  догадаться не может. Вокруг жизнь без меня. Вот она. Ты теперь понимаешь? Когда отключаюсь, — ее уже нет. Как только почувствую руки и ноги свои, — вот она  рядом. Жизнь без меня. Как много без меня этой жизни. Почему она притихла?  Когда-нибудь, мама, ты глянешь на нее моими глазами.

Нет, все-таки за мною кто-то идет. Кто-то очень знакомый. Торопится. Шагает быстро. Хочет нагнать. Я ускоряю шаг. Мама не понимает, но не отстает от меня. Такая ходьба для нее как раз. А я уже забыл, как ходил когда-то. Наверно, это и есть мой обычный, как говорят,  биологический шаг. Он меня подгоняет. Подталкивает живые ненужные мысли. Возвращает в жизнь, которая спешит и шумит вокруг без меня. Все это хорошо и приятно. Я сам такой. Но чувствую, что тот, кто у меня за спиной, нас нагоняет. Вот он поравняется с нами. Повернет голову ко мне, и я узнаю, кто он и что ему нужно. Мама спешит и боится погони. Мама не хочет ничего – ни  видеть, ни слышать. Я чувствую ее, как себя. Мы убыстряем шаг. Прежнее состояние. Петербургская жизнь. Быстрее! Ты, как во сне, хочешь уйти.

Я останавливаюсь и резко поворачиваюсь на месте. Мама не сразу понимает меня.

Поняла. Замедляет шаги, замечает, что я остановился, и сразу бросается ко мне и становится  рядом. Тот, кто нас нагонял, уже перед нами, и мы оба  его узнаем. Это тот парень, что спал в электричке за спинкой желтой скамейки, а потом встал и прошел мимо нас. Тот, кто, как две капли воды, похож на меня. Теперь, на солнечном свету, на улице Петербурга, мы в четыре глаза разглядываем его. И он может, наконец, обратить на меня внимание. Он похож, но неужели мы узнаем друг друга. Кого мы узнаем – каждый в другом? Вот он рядом, и глаза наши встретились.

Мы одеты по-разному. На мне серое пальто с завязанным поясом. Он в голубых джинсах и в короткой куртке с меховым воротником, как носят сейчас. По одежде мы разные. Господи… мы  взглянули и сразу узнали друг друга. Мама – его. Он  мою маму. Точно – узнал. Иначе бы не остановился – круто и сразу. Он ведь быстро шагал, как я. И вот он один  против нас, как вкопанный. Мы глядим и не знаем, что дальше делать и что говорить. Конечно, взаимно открыли себя друг в друге, но ведь мы незнакомы. Опознали, и только…  Теперь надо усмехнуться, покачать головой  и разойтись. Или знакомиться… Благо есть повод. Абсолютное сходство и момент узнавания. Ясно, что у нас и голоса одинаковы. И в самоощущении нашем – интуитивно – очевидное сходство. Я психолог. Но здесь больше чем психология. И что-то мне говорит: мы увидели, поняли — все: больше не надо. Конечно, он точно так же подумал. Быстро. Быстро. Идите каждый своею дорогой. Мы оба глядим на мою маму. Она тоже подумала так.

Все, казалось бы, ясно. А мы почему-то стоим. Ни о чем друг друга не спрашиваем. Надо идти. Но ведь если мы пойдем, то в одном направлении. Как  нам разойтись?  В разные стороны? Мы опять совпадем. Шаг у нас одинаковый.  Все одинаково. После такой встречи никак не уйти друг от друга. Надо знакомиться. Ради чего? Мы ведь уже все поняли, все  узнали –  из того, что надо узнать. Остальное неинтересно…   Мы поняли, что мы одинаковы – больше чем близнецы. Больше, чем воплощения единой души. Больше, чем двойники. Это мы оба узнали. И друг другу дали понять. Что еще?  Что? Выяснять ничего не надо. Разговаривать не о чем. Петербургская встреча. Будут и другие такие – с другими людьми. Короче: сошлись близко – разойдитесь подальше. И вот мы стоим и не можем сделать ни шага. И взгляды наши не отвести и не разорвать.

Представляю, что чувствует мама. Нет, не могу представить. Нам-то что?..  А ей, матери, вместить невозможно. Вот,  пожалуйста – был я, а теперь еще – есть такой, как я – без меня. Он без меня, но я все-таки рядом.  Как это понять? Рядом, но одинаковы.  Люди ограничены и такие встречи им ни к чему. Привыкли, что все вокруг друг на друга и на себя не похожи. Каждый неповторим. Норма, а для мамы – закон, который превыше любой правды. Но ведь на самом деле не так. С реальностью не поспоришь. Мы стоим втроем, а время идет, сбивая ритм Петербурга. Узнавай и люби. Мама спокойно стоит чуть-чуть за моею спиной и против того, кто похож на меня. Она поджала губы. Взгляд перескакивает – на него и обратно. Задерживается на мне.  Без единого слова.

Вообще-то, как психолог, побывавший там, я могу сообщить, что люди, знакомые и чужие — все люди, если долго будут смотреть друг другу в глаза, испытают почти такое же состояние. Но так делать нельзя. И никто так не делает. Видим, что мы разные и живем каждый в себе. Тут вся причина во мне. Я там побывал и потому смотрю на все  немного иначе. А тут еще как две капли воды, мое повторение. И теперь уже оба мы переступили черту. Мама – тому свидетель. Я виноват. Нарушение произошло. Ничего исправить нельзя. Да я и не хочу исправлять. Такие прорывы друг к другу – спасение. Когда-нибудь они станут всеобщим событием. Я знаю, что это уже есть в нашем Небытии. И я смогу тогда появиться. Такое подсматривать – великая радость. Уже сейчас мы втроем опережаем ее. Просто возможность  пока еще дремлет. Она проснется. Как изменится Петербург? Увидим.

Но если сбудется все, возникнет почти такая же неловкость, как у меня с незнакомцем. Придется говорить совсем по-другому, и вообще всю жизнь строить иначе. Все, чем я не был, и  все, что живет без меня, станет, наконец, моей собственной жизнью. И это не сказочки. Это радость, но она опасна для всех, кто живет.

Парень, видимо, не глупее, чем я. Если чего-то не было в его опыте, интуиция помогает. Он продолжает глядеть мне в глаза и с удивлением открывает в себе наши общие мысли и чувства. Оказывается, различие судеб здесь не существенно. Он угадывает в себе мои мысли и очень доволен. Вот-вот усмехнется своему приколу. Да, усмехнется весело – еще бы: открыть в себе то, чего никогда не бывало. Вдруг обнаруживаешь в себе, что можешь петь, как другой, что знаешь язык египтян или что-нибудь в этом роде.

Видимо, до нашей встречи в душе каждого из нас двоих ничего не было общего. Мы  вовсе разные люди. Но мы похожи, как редко бывает, и для каждого изначально жила возможность обнаружить в себе то, что было в другом. Просто еще не выпадало случая встретиться и совершить взаимное опознание. А дальше все хорошо. Очень весело и легко. И неизвестно, когда это кончится. Еще бы!  Открытие. И не надо никому о нем сообщать… И не надо уходить друг от друга. Вглядывайся и узнавай, пока не вмешалась природа. Она все собьет, все испортит. А мы обнаружили что-то хорошее, и теперь поздно себе внушать, будто мы ничего не знаем. Как здорово.

Слова упраздняются… Невольно ему в ответ смеюсь такой же усмешкой, и он понимает, что эта усмешка моя – такая же, как у него.

—Узнали? – спрашивает он меня. – Что теперь делать?

Честное слово! – Он спрашивает так первый раз в жизни.  Поняв, что мы поняли  оба, он спрашивает об этом впервые. Но слова его на мои не похожи. И я бы так не спросил. Но зато какая радость от того, что мы можем друг другу этими не нашими словами все  объяснить. Слова сами собой оживают, потому что можно без них. Они постоят за себя. Даже если мы без них обойдемся.

—Не торопись. Не сбивай минуты. Сейчас может случиться то, чего никогда не случалось прежде. Ты скажи, хочешь или не хочешь, чтобы это случилось?

—Не знаю, что, но хочу. Какой-то  прикол. Абсолютно. И хоть бы что. Скорее. Скорее. А то, я чувствую, кончится все.

—Прикол?

—Прикол настоящий…  А я уж думал, что меня удивить невозможно. Ты ведь тоже догадался об этом?

—Я?  Если бы ты знал, откуда я.

—Неужели оттуда? Какая глупость знать, что оттуда нельзя возвращаться!

—Согласен. А ведь это слова Гамлета. Из монолога.

—Не говори чепухи… Гамлета? Не помню такого. Что за Гамлет?

—Помнишь. Уверяю тебя.

—Да, вспоминаю. То же, но слова другие.  Твой отец перевел: «Страна, откуда путник Назад уж никогда не возвратится».

—Мой отец? Откуда ты знаешь?

—Оттуда, откуда и ты. Но только ты ведь  забыл  и даже там не вспомнил, что это строчки отца.

—Нет. Он мне не рассказывал. Он тогда был еще школьник. Теперь вспоминаю. Он – перелагал по-своему перевод Кронеберга. Интуитивно. Господи, зачем я это говорю?..  Ты ведь тоже…

—Давай остановимся. Откуда все это? Откуда, к ядреной фене. И зачем это мне? Зачем это нам обоим?..

—Нет. Нет. Нет. Сейчас такая минута… Все годится. Все. Любое знаешь и помнишь. Любое можешь. Но, если не смотреть друг другу в глаза, начнешь забывать. Мгновенно. Забуду и не подумаю, что помнил когда-то. Не отводи глаза. Понял?  Не отводи.

—Уж очень прикольно.

—Да, такое впервые. Я знаю, ты хочешь сравнить… Но только не сравнивай. У тебя нет слов…. А матюгаться не надо. Здесь мама. Видишь?

—И все равно – очень похоже. Ладно, я не сравниваю. Впрочем. И у тебя нет для этого слов.

—Есть. Я ведь психолог. А ты кто?

—Что спрашиваешь? Глупый вопрос. Там это неважно. И твоя психология там не нужна. Кроме того, я ведь сейчас позабыл, кто я такой. Да, я позабыл, пока ты глядишь. Но как только глаза отведешь, сразу узнаю. Зачем? Это неинтересно.

—Мне интересно все. Иначе бы я не возвращался.

—Это значит, мы сейчас разойдемся. Подожди. Я так не хочу. Давай пока еще постоим.

Мы всматриваемся друг в друга. Всматриваемся, как будто впервые. Мама следит за нами, и вдруг опускает голову. Сейчас ее лучше не трогать. Словом и прикосновением тоже. Мама не выдержит. Что-то может случиться. Это не для нее. Был бы сейчас вместо нее отец. Он бы вынес. Для  него такое в порядке вещей. Он бы обрадовался. Он всегда радуется, если жизни окажется больше, чем это есть на самом деле.

Вот как сейчас. Вдвое больше. Вполне хорошо. Для меня, и для моего незнакомца. Кстати, как его зовут?  Наша встреча уже на исходе. Вот-вот мы и в самом деле начнем отплывать друг от друга. Наши глаза устали…  Еще немного… Надо успеть.

Мама стоит с опущенной головой и что-то повторяет и шепчет…  Что?  Никак не доходит. Она отвлекает меня. Только меня одного. Конечно. Еще бы. Как же иначе. Она хочет меня увести от моего незнакомца. Чтобы мы пошли, а он остался  на месте.

Неотрывный взаимный взгляд вытягивает из меня все мои силы. Кажется, что перестаешь видеть вообще. Но это кажется. А на самом деле  видишь только то, что делает незнакомца тобою. И сам ты одолеваешь себя и становишься им. Силы тают. Вот что-то дрогнуло в чертах моего лица. Он даже поднял руку и прикоснулся ко лбу. Надо остановиться. Мама шепчет все громче.

И тут я действительно вспоминаю. Память смотрит сама. И уже давно. Вижу незнакомца и тут же — маму с опущенной головой. Так она стояла тогда рядом с отцом у стеклянных дверей какой-то аптеки. Я тогда лежал в реанимации, но видел их лица. Они решали, куда еще надо ехать или бежать. Где, в какой другой аптеке лекарство, которое нужно прямо сейчас. Так они стояли недолго. Потом поспешили. Быстро. Быстро.

Я запомнил только лицо мамы. Мысленно я поднимал ее взгляд. Она торопила отца. Он что-то не мог сообразить. Она торопила. Но голова была опущена, как сейчас. Она куда-то звала. Отец не решался. Он только повторял, что  все будет хорошо, что я крепкий, что я выберусь, что я одолею. Маме были нужны эти отцовы слова. Она слушала, но тут же перебивала его и торопила, опять торопила.

Вот так сейчас она торопит меня. И вот я чувствую, силы мои иссякают. Я вслушиваюсь в то, что говорит незнакомец, и вдруг ловлю себя на том, что сам повторяю его слова. Он еще кивает головой, подтверждая их. Но вот уже перестал кивать и снова пальцами касается моего лба на своем лице. И вот уже это его лоб. А я могу сделать совсем другое движение.

Мы расходимся. Но все-таки до меня долетает его последний вопрос:

—Ты успеешь сделать все, что задумал?

—А что я задумал?

—Не спрашивай. Ты ведь помнишь от слова до слова. Я тоже от слова до слова помню. Я вас тогда заприметил. Там, в электричке. В пустом вагоне. Я спал за спинкой желтой скамейки. Ты не видел меня. И ты говорил в пустоту.  Но пустоты не было. Я спал и слышал тебя. Потом я проснулся и продолжал лежать. А ты говорил и не мог догадаться, что я есть вообще, что я рядом, что я лежу и слушаю, слушаю, и одна только спинка вагонной скамьи разделяет нас. Очень занятно. Теперь-то я уже осознал. А тогда я только слушал и не понимал ничего. Ты задумал то, чего я уже давно ожидаю. Ты можешь, ты ведь оттуда… Вот что главное. Остальное – к ядреной фене. Потом кто-то пьяный пришел, сел против тебя на скамью. Стал говорить о том же, но другими словами. Тут я и в самом деле заснул и во сне увидел, как мы с тобой встретились и понимаем друг друга. Проснулся я уже в Петербурге. Я спустил ноги на пол, сел на скамью и думал, думал, пытался вспомнить мой сон и жалел, что мне нечего вспомнить. А вы молчали у меня за спиной. Электричка остановилась. Я встал и прошел мимо вас. Ну так ты успеешь сделать то, что задумал?

—Успею.

—Делай — это не коснется меня.  Или коснется так, что мне уже ничего не останется. Впрочем, разве такое можно узнать? Ты спешишь – я понял. Не бойся – я все позабыл. Ты спешишь – мне тоже пора.

Тоже. Тоже. И у меня  последний вопрос:

—Кто ты? И как я тебя сумею найти?

Спрашиваю  и еще не договариваю последнего слова, но уже ясно: мой незнакомец – чужой для меня человек. Для меня и для мамы. Она победила. Она берет меня за руку и почти тащит назад, к тому перекрестку. Я сопротивляюсь. Я еще помню. Я жду ответа.

Незнакомец лезет в карман куртки, долго роется  и вдогон дает мне визитку.  Может быть, я  подарю ему на память – свою. Накладка. Я  ничего не даю и ничего не могу объяснить.  Вот он, махнув рукой, уходит вперед.  Интересно. Как быстро он все позабыл.

20.

Что такое страшный суд? Здесь, в Петербурге? Еще и еще раз… Кому он может быть страшен? Я знаю, что-то произойдет. И до тех пор, пока не случилось, я не уйду. Что-то… Случится.  Неотвратимо и скоро.  Но будет ли это страшным судом?..

Никто не знает меня. Вон сколько их мелькает мимо. Быстро и глухо.  Ведь я не буду останавливать каждого и внушать ему, что нам обоим нужно долго-долго смотреть друг другу в глаза. Даже тот незнакомец не помедлил бы, если бы не это редкое сходство между нами и не тот исключительный случай в вагоне.  Там похожий на меня человек, скрытый за спинкой скамьи, долго-долго слушал меня, а я говорил в пустоту, не зная, что меня слушает кто-то. Но потом, на конечной остановке, в Петербурге, незнакомец обнаружил себя, встал со скамьи, прошел мимо нас к выходу и, увидев меня,  поразился тем, как мы внешне похожи. Сегодня случайная встреча. Мы посмотрели друг другу в глаза. И на минуту стали друг другом. Да, это чудо. Но чудо имеет конец. И сейчас он меня уже не помнит. Я еще вижу – вот он  идет далеко впереди, вот еще видна его голова в толпе, а он даже не оглянется. Он уже забыл обо мне.

Вообще-то весть о том, что я вернулся оттуда, могла бы мгновенно облететь Петербург. Но даже те, кто меня знает,  не спешат о том объявить. К примеру,  завтра еще раз пойду в Эрмитаж и там кого-нибудь встречу – из тех, кто поразится моим сходством со мною самим, и никто не вскрикнет и не сообщит о том, что увидел меня. Даже Кирилл перед концертом, когда я вечером в филармонии как-нибудь, через месяц или через полгода, столкнусь напрямую с ним – там, у перегородки, даже он, увидев, что я пришел, не выйдет на сцену, где стулья и пюпитры ждут музыкантов, не выйдет и не объявит:

—Здесь в зале есть человек, он, мой друг, вернулся оттуда. Слышите? Он оттуда…

Надо  всего несколько слов. Но слова эти не прозвучат. И даже если Кирилл их скажет, его сочтут сумасшедшим, уведут со сцены, и все будут слушать Вагнера, слушать и не понимать, не догадываться, что значат заклинание огня и траурный марш.

Мир надежно защищен от моего апокалипсиса.

Мама снова, держа  под руку, незаметно тянет и уводит меня, а я никуда не хочу уходить. Я ведь знаю, как все исполнится и произойдет. Одно только  непонятно, —  что испытают люди. Даже я сам – стоит мне, хотя бы на миг, взглянуть на эту проклятую улицу не своими глазами, все неизбежное, все, что задумано, сразу покажется невероятным. И я говорю себе: не задерживайся в таком  состоянии. А то ничего не будет. И не надо?

Мама всматривается в меня, пока мы идем. Получается, что она тоже против. Невольно. Все против меня одного. И воистину —  зря. Но объяснять  уже поздно. Мама все знает. Мама давно поняла.

Я говорю самому себе так, чтобы мое бормотание можно было услышать, я шепчу и скоро уже не узнаю, кто шепчет. Я шепчу:

—Если можешь, иди за мной. Есть вещи посильней твоей материнской воли. Помню, помню — тебе труднее всего. Ты мать, и ты, веруя в нашу райскую встречу, соглашалась жить без меня. А отец мой не верил и не соглашался. Вот зачем  я вышел к нему. Теперь ты меня увела, не отпускаешь ни на минуту. Увела и уводишь.  Куда и откуда? Я иду, но — сколько можно? Ты чувствуешь свой предел? Скоро все это почувствуют. Все – даже те, кто не  слыхал обо мне. Вот уже наступает… Не только я, но и ты вместе со мною могла бы успеть.

Мы не заметили, как вышли вдвоем на мост лейтенанта Шмидта. Мы  идем по мосту. Ни Эрмитажа, ни филармонии. Не обязательно.  Лишнее. Видел и слышал. Но есть место, где я сегодня обязательно буду. Днем или ночью. Небо слегка темнеет. Чистая безоблачная синева, и вот как будто смеркается… А, невероятная новость! В ясной чуть розовеющей синеве нет солнца. Ищу его глазами и никак не могу разглядеть. Нет его, нет.

Обман зрения. Или зрение без обмана? Останавливаюсь на мосту, чтобы вглядеться в нереальную теплую синеву. Как просто… Посмотрел в небо, и пропал Петербург. Нет лиловой Невы. Нет правого и левого берега. Нет разноцветных домов. Нет вечернего воздуха. Но я все возвращаю. Дома, берега, воздух и то, куда они уходят и где пропадают. Вон в глубине дворцовый мост… Он тоже пропал. Сфинксы на левом берегу – и то еле видны. Все это я больше помню, чем вижу. Ну, вот, а теперь плавно-плавно я поднимаю глаза туда, где в густой синеве пропадает все. Вся твоя жизнь. И твое возвращение. И твое сознание, что ты стоишь и чувствуешь мамину руку. Все утонуло. Все пропало. Все. Тем более мелочь – весь  Петербург.

В синеве нет солнца. Оно должно быть у меня за спиной. Но  я уже оборачивался  и вспоминаю – там, где оно спускается к порту белою ночью,  там, вдали, в дымке, там, где чернеет широкий темный купол греческого собора, за которым должно розоветь вечернее зарево, там, вспоминаю, солнца тоже не видно в безоблачном небе – нет белого пятна в розовой синеве. Как просто. И может быть, простое было бы лучше всего. Взгляни в пустое небо, где даже солнца не видно, и вот уже не надо никакой мысли о страшном суде. Нужно только, чтобы солнце не появилось.

Мама тянет мой локоть… И отсюда, с середины моста, надо меня увести. Отсюда? Из этого неба? Из этого моего Петербурга?  Нет, слава богу, осязаю ботинками асфальт моста, а свободной рукой – чугун узорной ограды. Вот  прямо передо мной, в чугунной раме и в завитках литья красивые морские кони подняли перепончатые копыта, скачут навстречу друг другу, замерли, а между ними, за ними  — живое лиловое стремя Невы.  Подымаю глаза, и вновь Петербург мерцает из вечернего воздуха. Страшный суд миновал. Все осталось на месте.

Мама прижалась ко мне, ее рука легла мне на плечо.  Небо гаснет, и уже никто и ничто не торопит меня. Ты никому не мешаешь. Новая жизнь, которая без тебя, шумит за твоею спиной. Перед тобою простор. И сам ты паришь над Невою. Мама видит все другими глазами. Но она рядом с тобой. Она тебе поручает видеть и согласна с тем, что ты заметишь и признаешь вокруг. Зеленый холодный чугун перил. Чуть розоватый.

И вот удивительно – свет  не зависит от солнца.  Мост гудит и вздрагивает.  Люди торопятся.  А время остановилось. И потому вокруг разлился этот свет, которому солнце не нужно. Я им окружен. Он никуда не уходит. Он уже не торопит.  Вечерний свет Петербурга. Он мне говорит: стой неподвижно. Попробуй. Не всякий умеет. Будешь волей моей двигаться и парить. А потом ты поймешь… Но я умолкаю. Много света. Много меня. Умолкаю и остаюсь.

Вкрадчивый голос. Нет, не обманешь. Я не хочу уходить. Но  и не могу стоять неподвижно. Вот здесь когда-то, зимой, когда лед скрыл черное стремя Невы, в случайной полынье тонул мой отец. Он был еще маленький мальчик. Дед отъехал на лыжах, удалялся и все не мог обернуться. А восьмилетний кричал из полыньи, вода тянула его под лед, он хватался за ледяную пленку, затянувшую воду и припорошенную снегом, пленка трескалась и ломалась, а вода уже затягивала под толстый непробиваемый лед. Мой папа кричал  и совсем не слышал свой голос. И тогда он впервые подумал, что надо расслабиться, потому что все это снится. Расслабиться, особым приемом сделать нужный жест и проснуться. Он ведь уже умел прерывать страшные сны. А тут его так сладко потянуло под лед, он расслабился, сделал жест. И в это мгновение дед обернулся, и, бросив лыжи, но с лыжной палкой в руках рванулся, добежал до самой полыньи, вот-вот ступит на тонкий лед, тянет мальчишке лыжную палку, тот не берет, боится оторваться от льда, тогда дед ползком добирается до отца моего и успевает схватить и вытащить мальчика, проваливается сам, но твердый лед прямо у него за спиной. Вот они оба стоят и снизу до пояса покрываются на глазах стеклянною коркой – надо  забирать лыжи и быстро идти домой. Страшный мороз. Льдинки звенят – шаг в шаг у того и другого. Оба счастливы. Оба смеются. Они успеют. Они согреются дома. Да, это было здесь. Почему со мною не происходит такого. Лиловое течение широкой Невы. Нет ни льда, ни отца моего. Только деда чувствую рядом. Он смотрит вместе со мной на это страшное место.  Я его понимаю. А он обнял бы меня, если бы не мама. Сейчас его очень легко возвратить. Даже не нужно особых усилий. Вот было бы хорошо. Надо расслабиться и сделать один-единственный жест. Вот-вот – и получится. Мы  обнимем друг друга и вместе пойдем по Петербургу туда, где Мише естественно быть в этот час. Быстрее, быстрее. А то солнце появится. И тогда закат неизбежен. Я расслабляюсь и делаю жест. Но мама на страже, и, увы, не только мама одна.

Вот — Нева темнеет и меняет свой цвет. Она становится черно-ультрамариновой. Непонятно, светится ли синева, или же чернота поглощает ультрамарин. Мелкие волны, каждая из них, как будто обводится черным, и для меня физически ощутимо, как непроглядна вода. Нева меняет свой цвет, а небо все то же. Ветер подул, и вот черная зыбь охватила простор и прошла по Неве – как раз над тем самым местом. Накрыла его. И сразу чувствую, что дед уже не смотрит рядом со мной. Горько и больно. Мы упустили момент. Мы не успели. Кто-то меня оставил и отошел. Но я в полной памяти.  И продолжаю смотреть, как темнеет и чернеет Нева.

Мама довольна уже тем, что ничего не случилось. Теперь не она меня, а я тащу ее за рукав. Слава богу, мы не райские тени и не герои тютчевского стихотворения, которое так любит отец. Папа там – далеко от нас. И сейчас важно, чтобы он ни в каком виде не был бы третьим. Хочешь, чтобы выжило что-то одно? Полюби его, развей остальное. Теперь, когда Нева изменила свой цвет, это легко…

Все-таки надо собрать мысли. Чего я хочу? Какого возмездия и откровения? Пока мы, наконец, минуем вторую половину моста и выйдем к сфинксам и Академии художеств, надо решить. А решение очень простое – куда повернуть. К дому или на кладбище. И это должен решить я один. Никто со мной туда не пойдет. Странная затея – вернуться оттуда и почему-то идти на свою могилу. По всем правилам – туда надо идти в конце пребывания здесь. Так я задумал. Почему ты хочешь идти сейчас?

Небо темнеет, и вот неожиданно проступило там далеко над крышами вечернее солнце. Оно пробило незаметное облако, и сразу, как будто навели на резкость, обозначились тени домов. Академия и сфинксы погрузились во тьму, а противоположный берег вспыхнул и слепит стеклами окон. Красный, прощальный свет. Мы опоздали. Впрочем, заката не будет. Белая ночь впереди. Красное облако соединит закат и восход. Темная Нева становится синей и не погаснет всю ночь.

Мама держит меня крепко и ни за что не отпустит. Но я и сам туда не пойду. Как подготовить ее и себя? Ясно только одно. Страшный суд совершится помимо моей воли, белою ночью, в промежуток от зари до зари. Люди осудят себя — наконец. Может быть, им будет страшно. А может быть, все пройдет незаметно. И только я один буду знать, что они себя осудили. А на самом деле они продолжат прерванную жизнь и посмеются над моим апокалипсисом, если он к тому времени будет известен.

Мама как будто читает мои мысли.  Она ступает рядом, опустив голову, и уже не тревожится за меня. Мы идем домой. Ничего не случилось и не случится. Мысли одинаковы, и не о чем говорить. Вот кончилась академия, угол здания и справа академический садик. Здесь тоже бродят отец мой и дед. Бродят независимо друг от друга. Ждут, что я увижу их сквозь решетку и позову. Они в саду подойдут к ограде, станут рядом друг с другом, и мы окажемся вместе. Только решетка сада будет нас разделять.

Хорошо бы   вернуться домой – вчетвером. Попробуй. За деда еще можно решить, а вот за отца… Мама и Настя их не увидят. Но отец не будет четвертым. Он в Низовской,  далеко от меня. Мама рядом и следит, чтобы мы с отцом не приближались друг к другу. Вечерний академический сад. Киноварь красных стволов и гранитной колонны – там, в глубине. Я закрываю лицо  руками, чтобы не видеть, кто бродит в этом саду.

Итак, перед нами – Большой проспект, а слева Андреевский рынок, а на той стороне – собор. Круг замкнулся. Круг первого петербургского дня. Круг, подобный петле. Все-таки я понимаю: страшный суд – это когда все будет по-моему, вопреки торжествующей жизни, вернее, вопреки тому, что в ней торжествует.

Мы подходим к нашему дому. Самое время начать разговор.

—Мама, ты поняла, что дальше так невозможно?

—Поняла.

—День прошел. Целый день. В итоге – разбита вся его жизнь. Разбита жизнь  целого дня. Жалкое существование. Ты меня уводишь оттуда, где я мог бы начать то, ради чего  вернулся и приехал с тобой в Петербург. Никто не смеет мне диктовать законы жизни.  Я кое-что знаю. Слабости, ложь – не для меня. Пришла пора откровения.

—Не говори. Я слишком хорошо это знаю. Еще немного, и в тебе проснется отец.

—Подожди. Вот парадная дверь прежнего дома, где мы жили вчетвером до нашего переезда. Покореженные каменные ступеньки. Здесь однажды в блокаду кто-то пролил ведро чистой воды, и она на глазах шестилетнего отца моего  тут же заледенела. А вот справа у ступенек – вертикальный скребок еще довоенных времен, чтобы очищать грязь с сапог и галош – перед входом в парадную. Старую деревянную дверь скоро заменят. Я все это знаю. Могу тебе рассказать. А ты говоришь, что во мне проснется отец.

—Вижу. Но я делаю то, что могу. Пожалей меня. Я сама не знаю, что происходит. Мне страшно только то, что ты говоришь со мной не так, как прежде. От отца твоего жалости не дождешься. Он не умеет жалеть. Посмотри на меня. Нет, не так. Посмотри как прежде. Я не вижу тебя. Силуэт, а за ним яркий закат. Мишенька. Ведь кроме тебя у меня уже ничего не осталось. Как тогда. В минуту расставанья с папой твоим. Но тогда я видела его глаза. Повернись лицом к свету. Не уходи. Я тебя не пущу…

—Подожди. Вот мы теперь входим в наш подъезд. И опять в девять часов. Там, у лифта, сможешь меня разглядеть. Родная. Мы долго сегодня молчали. А ведь и вправду, что-то небывалое происходит со мной. Даже голос меняется. Шаг изменился. Но я все тот же. И никуда не уйду.

—Итак, третий раз по тем же самым ступеням. Вот  лифт. Вот кнопка лифта. Сейчас откроются обе створки. Подожди. Здесь надо решить. Это опасный порог. Нет никого. Гулко и тихо. Что ж ты не смотришь. Яркая лампочка над лестничной аркой. Не бойся. Держи меня крепко. Делай все так, как я говорю.

—Ты все такой же. Ты не уйдешь. Я спокойна. Ты останешься. Нет,  какое спокойствие. Мне больно. Такого не было. Почему тени колеблются. Лампочка неподвижна. Это мы не можем остановиться. Наши тени упали на ступеньки вниз, к почтовому ящику. Они движутся…

—Родная, послушай здесь мое слово. Если ты не признаешь Другого Меня, я должен буду уйти.

—Ты все тот же. И я держу тебя крепко.

Я нажимаю кнопку лифта. Кабина идет вниз. Дверцы распахиваются. Мы стоим и  не можем войти. Свет на меня падает из кабины. Мама не смотрит. Ей непосильно. Она держит меня. И вдруг я чувствую – руки  ее слабеют. Еще немного, и  ладони упрутся мне в грудь. Двери кабины захлопываются. Пора уходить.

Страшная боль пронзает меня. Тогда я утратил сознание. Теперь… надо вытерпеть. Маме еще больней. Она кричит, как никогда не кричала, и не выпускает меня и снова держит с такою силой, чтобы не выпустить. Мы вдвоем стоим. И никто нам не поможет.

Лампочка мигает и гаснет. Мы стоим в темноте.

 

21.

Кабина лифта. Черная. Стенки на ощупь. Тесно и неподвижно. Скоро вновь дадут электричество. Мы увидим друг друга. Нажатая кнопка сработает. Поедем – до  четвертого этажа. Но пока —  за спиной, по бокам, перед нами – черная  тьма.  На три минуты мы отделены от мира и не видим просвета. Но мы вместе. Никого, кроме нас.

Мама не отпускает меня. Припала головой к моей груди. И я прижал ее к себе. Вот и все. Больше ничего не надо. Темнота и кабина лифта выпали из нашего существования. Их нет. Как хорошо. Тогда я не дожил до этой минуты. Не дотянулся до кнопки лифта. Не поднялся до нашей двери. А теперь – освобождение от всего, что было преградой. Ради такой минуты – вся моя жизнь и смерть. И вот, наконец, мы вдвоем. Взлетели и остановились в невидимой тьме.  Зависли.  Внизу, под нами, — первый смертный этаж, а вверху, над моей головой —  уже ненужный четвертый.

Вот когда, мама, я скажу тебе все. Отвечать не надо. Но, если хочешь, ответь. Родная моя. Ведь я понимаю – чего ты боишься.  В темноте легко разобраться – как будто вижу прямо перед собою твой страх. Вот он – сама темнота. Я тебе объясню, и ты еще крепче обнимешь меня. Ты не бойся. Еще ни один из сыновей не говорил матери то, что ты узнаешь сейчас.

Где ты? Вот я держу тебя. Надо верить прикосновению рук. Я верю, но почему-то в темноте закрываю глаза. Ты ревнуешь к той материнской силе, которая меня отпустила обратно – к тебе. Это смешно. Там  самая глубокая тайна. Приходя оттуда, я понимаю все больше и больше – ты сродни тому, куда я ушел и откуда вернулся. Тайну легко открыть, но рассказать невозможно. Она так и останется тайной.

Я могу подробно объяснить, как я погружался туда и как я выходил оттуда к тебе. И вот, наконец, вышел, но ты не видишь меня. Только тебе я бы мог все объяснить, если бы ты захотела. Ты не отпускаешь меня, потому что не можешь понять, почему я скрываюсь из глаз и опять возвращаюсь. Мне это нужно – я не могу утерять мою память. Она тает, если я долго и непрерывно отсутствую там. Не я один – все, кто удостоился такой же посмертной судьбы. Все, кого  любят, зовут и встречают. Все, кому знаком переход.

А ты хочешь, чтобы я перестал быть таким… Но я уже не могу. Тут ничего поправить нельзя. И вот я спрашиваю: ты примешь меня такого? Ты признаешь меня?

Погоди. Не отвечай. Не спеши отвечать. Это очень страшный вопрос. Но ты не бойся. Я знаю, ты можешь ответить. Отец бы ответил давно. Понятно. Ведь это отец.

Постой, постой… Где ты? Я не чувствую тебя ладонями рук. Ты отняла  голову с моей груди и в темноте разглядываешь меня. Зачем? Лучше сделай так, чтобы я мог тебя ощутить.  Мама,  что мне делать?  Не исчезай, как  исчезли другие. Вот я вновь чувствую и обнимаю тебя.

Свет вспыхивает и подрагивает. Вот загорелся. И вот снова долго дрожит. Кабина готова поехать, но медлит и даже не дергается на месте. Вот подумала и поехала. Ровный свет. Все восстановлено. Жаль. Что-то важное осталось внизу. Дверь, не думая, раздвигает створки. Вот наш четвертый этаж. Сколько раз я еще буду так ездить?

На всякий случай  быстро-быстро оглядываю кабину, пока не сомкнулась дверь. Стенки ее исписаны молодежными знаками – как было уже лет пятнадцать назад. Из тех ребят, что расписали кабину, здесь давно никто не живет. В нашем элитном доме поселились новые, престижные, богатые. Из  прежних остались одни только мы.

Почему до сих пор кабину лифта никто не покрасил? Вот старая надпись: «Отсюда тебя вынесут в тапочках…». Да, есть версия, что меня убили эти мальчишки – из ненависти ко мне, якобы бизнесмену: таким я выглядел в своем сером пальто и кепке. В том пальто, что и сейчас на мне и что после меня уже столько лет носил мой отец. Глупая версия. Но сейчас любая глупость правдоподобна.

Двери сомкнулись. Кабина поехала вниз  — кто-то вызвал. Оказывается, мама так же, как я, разглядывала сейчас надписи на некрашеных стенках. Куда ни посмотришь – везде страшная память. Но ты еще не все осмотрела. Вот сейчас ты поняла, какие фрески нас окружали в уехавшем лифте. Мы долго стоим на площадке. Ты вынула ключ и не решаешься открыть нашу дверь.

Да, конечно. Мама не успела ответить на мой вопрос. Почему-то ей кажется, что надо что-то сказать перед тем, как мы переступим порог и увидим Настю. Я жду поневоле и сам себе отвечаю на этот жуткий вопрос. Если я сумею найти слова – так же скажет и мама. А если я не смогу…

Тогда мысленно зазвучит молитва – из моих же собственных слов, которые я написал семь лет назад. И с тех пор ты их повторяешь. Я не хочу слышать эти слова. Я их знаю. Пойми, они тоже убивают меня. Я вовсе не для них вернулся назад. Но тогда я был только сыном. А теперь кто-то еще по своей воле меня возвращает оттуда. Кто-то, кроме тебя…

Мама, послушай, это неправда. Я сам прихожу к тебе… Ты думаешь, отец меня вызвал. Нет, я сам появился – внезапно для него. Ты мне не веришь. Да? Не веришь? Отец ожидал. А ты не могла ожидать, потому что  верила в сказку иной нашей встречи.  И все-таки я сам  вышел… И знаешь – почему?

Это мы с отцом хорошо понимаем… Как один человек. Мы оба верны себе. Все случилось – только ради встречи с тобой. Почему до сих пор ты не можешь меня услышать? Вот мы рядом. Вот мы на пороге нашего дома. Вот мы на том нашем пороге, на  том, до которого я тогда так и не смог доехать на лифте. Мы стоим. Ты держишь ключ в руках и не слышишь меня…

Я пришел ради тебя. И отец  только ради одной тебя увидел и принял мое откровение. Ты помнишь, как он обрадовался, когда отпускал меня в Петербург? Отпускал с тобою вдвоем? Что это значит?  Подумай… Долго мы еще будем стоять на пороге? Не надо шептать… Посмотри на меня.  Обними, как если бы мы расставались опять. Обними. И не отпускай от себя.

Перед порогом нашей квартиры – коврик. Немного другой, чем тот, на который я упал головой – тогда, семь лет назад. Тогда меня обнаружила в темноте соседка. Она возвращалась домой. Там, на площадке, две ступеньки вниз, туда, где порог ее квартиры, и вдруг прямо у входа видит: кто-то лежит. Подумала – пьяный. Но тут же в ней что-то дрогнуло – пьяные так не лежат.

Она склонилась ко мне. Потом села на верхнюю ступеньку – у меня в головах. Потом – вот этого не надо было делать! – обеими руками приподняла мою голову, положила себе на колени и стала гладить. Меня тогда нельзя было шевелить. Особенно – трогать пробитую голову. Но кто же об этом знал…

Тебя не было рядом. Бог тебя уберег. Добрая чужая соседка, не зная меня в лицо, не узнавая меня, каждым своим движением и прикосновением ускоряла тогда мою неизбежную смерть. Вот я теперь вспоминаю, какие ласковые, материнские слова она тогда произнесла надо мной. Тогда я не слышал.  А вот вспоминаю – как будто слышу их в этой лестничной тишине. Шепот – без голоса. Шепчут все одинаково.

Где она теперь – та добрая женщина.. Знаю, знаю… Она переехала. Сейчас ее нет здесь. Но зачем — она вспоминает меня?  Если бы она догадалась, что я пришел, что я стоял над той верхней ступенькой. Вот сейчас мы тремя этажами выше. Лифт прошумел, кабина спустилась вниз, вернулась, проплыла вверх мимо нас, подняла кого-то на пятый этаж. Остановилась. Распахнула, свела двери свои. Ждет. А мы все стоим.

Признать меня – значит, отказаться от  многого. Не от того меня, который живет в  душе и с кем ты ждешь иного свиданья. Тот не умер и не умирает. Он не приходит и не уходит. Он всегда одинаков. С ним ничего не случается и не случится. Он ничего не сделает с миром. Нет, мама, от него не откажешься.

Но страшно другое. Надо себя забыть в великом таинстве перехода.   Надо – вслед за мной! – в себе самой признать изначальную тайну. В ней обнаружить себя. Что женская ревность, что материнская воля и сила рядом с таким откровением. Апокалипсис, до которого не дожил и не доживет Новый Завет. Мать не может и не в силах признавать мой приход.

Что же будет сейчас? Ведь мы и в самом деле, наконец, можем расстаться. Ключи мешают. А ты держишь их наготове и забыла о них. Как избавиться от этих ключей, чтобы обнять меня на прощанье? Мама, я тебе помогу. Я сам понимаю и чувствую, как уходят слова, уходит сознание. Чья-то ни с чем не сравнимая мощь уводит меня за собой.

Теперь, чтобы ее одолеть, нужно всего лишь уцепиться за что-то. Коврик, о который мы вытираем ноги на площадке у двери. Опять коврик. Не хочу, не допущу повторений. Не допускаю… Как тогда – быть рядом и снова быть так далеко. Еще дальше… Теперь уж совсем.

Нет, я цепляюсь. Перехватываю ключи. Они свисают, ненужные. Мама их легко мне отдает. Вот они у меня в свободной руке. Еще немного. Что-то  еще. Но это уже от меня не зависит. Жду. Спрашиваю – в последний раз.                           Мама помнит и признает за мной эту особенность.  Так больше нельзя. Она смотрит в сторону. Я роняю ключи.

Кто из нас открыл дверь и как мы переступили порог? Воистину чудо. Разве такое возможно? Чьи слова? Думаю или вполголоса говорю, чтобы слышала мама? Для меня любые мои вопросы – лишние: мне ли не знать, что и как происходит здесь. Если бы не мама, я бы знал это лучше. Опять – если бы не она.

Когда мы были  там, за порогом, лестница казалась однотонной, тусклой, темной, а кабина лифта, без электричества, — и вовсе черной. А теперь, оставив за плечами смертную лестницу и первый этаж, я вспоминаю каждую подробность, как если бы писал яркую акварель – как мой дед. Его этюды смотрят со стен в прихожей. Посмотришь на них, и все обретает цвет – все, даже то, что осталось в недавней памяти. Весь прожитый день.

А то, что будет? Почему оно – черно-белое? Всматриваюсь и не различаю цветов. Мама спрашивает меня о том, что я задумал. Значит, она волей-неволей меня признает. Сколько можно спрашивать об одном и том же? Надо сообщить – неужели задуманное и неизбежное произойдет?

Мама, от меня ничего не зависит. В который раз… Чудо как небытие. Оно совершается, никого не спрашивая. Без небытия нет бытия. Ты не согласна. Я знаю. Но тут ничего не изменишь. Ты сама разгадка этого чуда. Но ты хочешь сказать другое.

Во всем ты видишь замысел и волю отца. Только так ты меня признаешь.  А сама ты меня воображаешь иначе. И вот – я ушел, и ты не можешь вообразить. Я прихожу не от тебя, а откуда-то. Это невыносимо. Это не твое отчаянье, мама. Такого чуда не может быть. Черно-белая выдумка. И я в твоих глазах – черно-белый. Сотворенное чудо. Но не ты сотворила его.

Ну, говори, говори дальше… Вот мы и подобрались с тобой к самой главной тайне. Вот зачем откровение. Родная моя…  Но тебе не до моих откровений. Ты глядишь на праведников. Я отвергаю грешных. Праведники – цветные, полные красок жизни. Грешники черно-белые, как на деревянных гравюрах. Тот, кто смотрит на них, отвергая, сам уподобляется им. Ты не хочешь, чтобы я это делал. Но это мой, мой собственный страшный суд.

Предполагаю — он никого не коснется. А то, как судит небытие, не зависит от нас. Я только предполагаю. На всякий случай. И без всяких надежд. Предупреждений много. Обычный сон без снов – предупреждение о том же. Ты сегодня заснешь, зная, что я рядом – брожу из комнаты в комнату, что я прохожу в темноте мимо тебя и Насти, что я останавливаюсь над тобой, долго смотрю в темноте и вновь отхожу.

Ты будешь спать без снов. Потому что мой приход, явление мое для тебя не новость. Так было все эти семь лет. Ожидание. Молитва. Мысленный разговор со мной. Днем  и ночью. Но особенно по ночам, когда отцу казалось, что ты просто забылась и не можешь проснуться.

Для тебя такое привычно. Уже семь лет  в том вся твоя жизнь. Силы твои на исходе. Но ты знаешь – только они спорят с тем, чего нет. Они, только они – выдержат. Они сильнее всего на свете.  Родная моя,  сейчас я расскажу тебе то, что мысленно самому отцу не рассказывал. Отец не услышит. А если даже ты передашь ему, он не сумеет понять.

Кухня. Опять кухня. Кипяток в новом для меня чайнике. Еще не поздно. Повторяю себе мысленно: успокойся. Ночь еще не пришла. Мама готова слушать. И вот она от меня узнает.

Последнее слово стихло. В тесной кухне отголоска не может быть. Но я поймал отзвук моего забытого голоса. Надо запомнить и не утерять. И уж теперь никаких сомнений. Мама эти два дня все вспоминала и сравнивала. С тем, что беззвучно живет в душе. Тут ошибиться нельзя. Два дня слышит звуки слов. Мои или чужие? Наконец, мама признала… Нет, не самого меня, а только мой голос.

Надо, чтобы хоть что-то было, во что можно поверить. Конечно, мне этого мало… Маме – довольно. Она слышала, как все эти семь лет я говорил, стоя над ней по ночам. Она привыкла не вслушиваться. Значения слов не имеют силы. Важны только слова. Каждую ночь ты убеждаешься в забытьи – вот, они есть. Вот, он рядом, он опять надо мной. Даже не он – его слова. Они сами. Если они тут,  значит, жив его голос. Ничего не хочу проверять. Что открыто словами, услышат они – все, кому это важно. А я могу забыться, не просыпаясь. Вот как сейчас…

Нет, нет… В кухне происходит совсем другое. Хорошо, что я проснулась и теперь уже не засну. Безумная вера отца обладает Мишиным голосом. О каком переходе я слышала столько лет? Вот он, единственный переход… Признала голос. Теперь вглядись в Мишино лицо. Он смотрит прямо и не отводит глаз. Разноцветных глаз. Кроме них нет ничего. Глаза и голос. А теперь видишь…

Что это? Вдруг стала понятна его мужская душа… Седой, живой, здоровый,  один, там, далеко от меня. Далеко от нас. Он чувствует, что жизнь исчерпана. Что усталое тело уже семьдесят лет одно. И его пора поменять. На что поменять? На такое же – подобное, уже известное мне? И только-то? Нет, уж если менять, а время пришло, то надо на что-то другое… На что? А вот опять прозвучали слова…

Почему ты не вслушалась в них? Там главный ответ. Первый раз  это нужно матери. Но слова отзвучали… Как их вернуть?  Голос! Он, тот же самый… Ты понимаешь теперь, что нужно признать не только голос и эти      глаза (он смотрит, не отрываясь), не только глаза, но и всего Мишу. Да, если нужно тело менять на что-то другое, совсем иное, то вот – сын возвращает отца назад.

Милый, родной голос говорит сейчас: «Послушай, мама… Кроме сущего есть несотворенное. А кроме него… Невозможно обнять и исчислить все, что есть в том, чего нет. Люди, сами не зная того, признают этот закон. Вот почему уходит жизнь, и они соглашаются с этим уходом.

Послушай… Ты соглашалась тоже… Все эти семь лет. Но я приходил к тебе. И ты узнавала меня. Ты поняла? Ведь я тот единственный, кто не  согласен с уходом жизни. Я возвращенное бытие. Да, я поправляю отца. Я не  даю, не позволю ему согласиться…»   Милый, родной голос. Так вот о каком страшном суде ты говорил эти два дня…

Все останется на местах. Никто не умрет и не воскреснет. Никто не возвратится оттуда. Отец в этот миг так и останется там – от нас далеко. Миша рядом со мной. От меня тоже ничего не потребуется. Я прижмусь к его ногам и буду смотреть в темноту. В ней небытие всех, кто живет и кто умер. Всех, кто подвержен суду. Миша, твой голос – это моя душа. Я все понимаю сама, и слова твои не мешают мне. Но я сама понимаю.

Вот я сейчас буду шептать. И твоими словами все объясню. Самой себе. И  даже тебе, если ты захочешь. И в самом деле. Еще никогда мать не говорила сыну такое. Никто – ни живые, ни мертвые – не придавали смысла единственному откровению. В жизни все уже было. Но никто не замечал и не ценил того, что происходит. Когда люди поймут – страшный суд наступает. Не мешай, не мешай самой себе. Сейчас ты поймешь, и Миша будет счастлив рядом с тобой.

Все очень просто… Кто-то из тех, кто убит, призван сам явиться оттуда сюда и здесь, находясь в полной памяти и сознании, простить или осудить этот мир. Простить или осудить бытие за то, что оно допустило гибель и смерть хотя бы одного человека. Он призван белой ночью, здесь, в Петербурге, здесь, где допущена гибель, здесь, где допущена смерть, здесь простить или осудить этот мир.

Кто произносит, кто шепчет прежние короткие фразы?.. Я сама. И не боюсь их прошептать, потому что любые слова – не мои. Но теперь возможно любое. Да, наступает минута, когда кто-то, кто-то один, здесь, в этих комнатах, в этой кухне, где я – втайне от отца – плакала целую ночь и уже знала о Мишиной гибели, здесь кто-то назначен и вызван осудить или простить. Вот он – кто-то, мой Миша.

Он не станет слушать меня. Молитвы, жалость и просьбы на таком суде неуместны. И я буду шептать и смотреть в темноту. И передо мной пройдут все, кто живет и кто умер. Миша может всех их вместить. Все придут сюда. Промелькнут и скроются. А потом он решит.

Я знаю, как это будет. Он решит один, как еще никто не решал. Потому что Миша вернулся назад. Никто не может совершить за него то, что надо. Потом придут и другие. Но теперь, но сегодня – только он, по своей  собственной воле. Миша, я все поняла. Да? Ты сделаешь это?

Его лицо неподвижно. Шепот сбивает минуту. Он усмехнулся – одними губами. Да? Ты сделаешь то, что решил? И ты не услышишь меня? И я не смогу остановить твою руку, твой окончательный жест осуждения. Да, только так? Но вот губы твои дрожат. И я сама усмехнулась неловко. Теперь посмотри… Сейчас глаза и губы ответят мне той милой улыбкой. Той, которую я так любила тогда. И люблю сейчас. Ну, посмотри…

Ты отводишь взгляд. Люди не знают, что произойдет, что случится, когда кто-то один, как ты, простит или осудит. И то, что было песчинкой, станет у тебя тяжестью на последних весах. Мы поняли это вдвоем. Но ты не услышишь меня. В тебе до сих пор они — далекие  ночные рыданья мои.

 

22.

На бюро коричнево-белый Христос, рядом с моей фотографией – черно-белой.  И вот мне кажется, что коричнево-белая репродукция понемногу стала цветной. Обман зрения. Подхожу к бюро. Пытаюсь взять в руки открытку и разглядеть, но вовремя останавливаю себя. Христа семь лет назад сюда поставила мама. Пусть так и стоит. Мне показалось. Он по-прежнему коричнево-белый. Но теперь я все равно в полутонах различаю цвета. Они проступают и пропадают. А моя черно-белая фотография неподвижна. Что ж я – грешник рядом с Христом?

Конечно. Мне ли судить. Мой апокалипсис – откровение, а не страшный суд.  Может быть, это одно и то же? Спрашиваю себя – неужели я хочу какой-то расправы над теми, кто прервал мою жизнь, или над теми, кто сделал Россию такой, как сейчас? Этого, может быть, хочет отец? Нет, он просто знает, что страшный суд неизбежен. Сам он против такого суда и против моего апокалипсиса.

Но уж если надо судить, то это предназначено мне. Так он решил. Его метафора. Но я  почему-то поверил такому решению. Не волнуйтесь. Все только метафора. А на самом деле мое откровение уже никому не грозит. Ведь все не так. Но я оттуда. Вдруг мой отец окажется прав? Тот, кто там побывал, причастен ко всему, что происходит. Вокруг  и внутри.  Значит, если суд состоится, я все равно приглашен. А если я единственный, кто вернулся, то судить, согласно метафоре отца,  буду либо я, либо другой —Спаситель. До сих пор он тоже в Небытии, но я пришел раньше его.

Где же он? Может быть, на этой коричнево-белой открытке?  Вот опять она мне показалась цветной. Теперь уже на самом деле. Мама, взгляни. Проверь. Что это значит?

Очень просто. Мама, ты  хочешь, чтобы я вывел его… Прямо сюда? В эту комнату? И ты меня просишь об этом? Ты просишь меня? Что с тобою случилось?  Разве можно сына об этом просить? Нигде такого еще не бывало. Ты поверила мне? Поверила, и вот я перестал быть прежним сыном твоим? Нет, я чувствую – в тебе происходит что-то особенное. Ты ведь пока не сказала ни  слова. Но я разгадал твою немую молитву. И ты действительно хочешь увидеть Христа? И ты подумала – кто, кроме сына, может услышать наяву такое желанье? Да, я услышал…

Господи, что будет сейчас? Как же я не понял, что от такого, как я, только и можно дождаться ответа? Кто выполнит безумную просьбу? Желание тех, кто верит, обращено к тому, кто знает и может. Она поверила. И все равно – ему больше, чем мне. Мама, ты мне веришь только в том, что я смогу это сделать. А ему…  Ты подумала – без меня он к тебе не придет, на то воля его… А если будет воля моя, то это не он, а кто-то другой.

Мама смотрит на меня и не отпускает мой взгляд. Она просит без слов, чтобы кончилась безнадежная мука, та, которую она взяла на себя, когда увозила меня от отца моего. Сделай то, что делать нельзя. И ты, оставаясь таким, как сейчас, выйдешь оттуда и больше туда не уйдешь. Это не грех. А если такое греховно, то я прощу тебе этот грех. Я вымолю – он будет прощен. Сделай то, что ты можешь, и я приму веру отца. И я приму твое знание и апокалипсис твой. Нет, не слушай меня… Я не с тобой говорю, а с твоим черно-белым образом – рядом с моим теплым Христом. А ты сам для меня тепло и спасение. Нет. Не надо. Не надо. Я знаю, ты можешь. Но я буду молиться и ждать.

Я с трудом прихожу в себя. Но я понимаю: что-то сдвинулось непоправимо. Что-то произошло. Может быть, самое светлое и святое, что могло бы произойти. Да, я услышал желанье твое. Да, я выполню это желанье.

Сколько спорили, был он или нет. Был он таким или вовсе иным. Сколько версий, трактовок. Даже между четырьмя евангелиями согласия нет. А уж в «Апокалипсисе» Иоанна он совсем на себя не похож, на себя, такого, каким его знает мир. Там он вообще не Христос, не Спаситель, а только Судья. Вот их сколько. И все они придуманы, созданы воображением и верой. Один я знаю, каким он пришел из мира в Небытие. Там, в моей обители, нет места выдумкам человека. Но там Небытие моего подлинного Христа.

Я смотрю на открытку. При желании могу проверить, тот ли это Спаситель. Как ни странно, очень похож. Примерно как я на себя самого на фотографии рядом. Но это мне кажется. Я там не успел его разглядеть. Вернуть можно того, кто ушел. Если только он был. Он был. Пожалуй, я один это знаю.  Но возвращать против собственной воли нельзя. Приходят моим путем. Я открыл этот путь. Я по доброй воле моей вышел оттуда. Я не могу решать за Христа. А ведь все евангелисты и художники мира – все за него решали, когда изображали его и приписывали ему то, чего он не говорил никогда. Это все тоже Небытие, но другое. Не настоящее Небытие подлинного Христа. Люди не могут не искажать, не могут не подменять правды верой  и воображеньем своим. А вот мне остается знакомый способ – держаться единственной правды.

Я забываю открытку. Я не вижу себя в полумраке. Исчезают бюро, Аполлон, шахматный столик, даже окна за моею спиной. Мама вышла из комнаты. Или мне показалось. Не имеет значения. Она рядом со мной. Это ее материнская воля. Это уже не молитва. Это счастье – оттого, что я действительно  здесь. Она мне помогает. Она не бросает меня одного, потому что я вернулся оттуда. Надо, чтобы он тоже вернулся. Надо, чтобы он захотел. Просьбы напрасны. Молитвы бессильны. Не надо подсказывать богу. Он сам знает заранее. Он знал – до того, как мы захотели. Верно ли? Все ли так? Надо очень спокойно увидеть его. Да, я счастлив. Да, я правильно вышел. Он повторяет мой путь.

Я вспоминаю самые лучшие, самые дорогие для меня мгновения и случаи жизни. Я стараюсь вспоминать только то, что было со мной. Для меня это очень трудно. Легче вспомнить все, что происходило за гранью моей маленькой жизни. Круг все шире и шире. Вот я Кришна. А вот —  Заратустра. И все не такие, какими их придумали после. Так легко покинуть себя – лица, поступки, слова, жизни и смерти всех, кто и впрямь был до меня. Вижу выражение Кришны – совсем не такое, каким я его себе представлял. Кришна – печальный, дочерна загорелый ребенок. Черные глаза остановились на мне и воскрешают меня. Зачем? Воскрешать не надо… Нет, он вовремя поглядел – ведь я, оказывается, все-таки себя потерял. Он помогает мне быстро найти. Нахожу, возвращаю. А вот Заратустра – уродливый старец. Он себя никогда не терял. Он таким ушел и меня зовет за собою. А там еще и еще. Бред, состоящий из правды. Совсем неизвестный младенец. Вижу его одного. Он тоже зовет, не оглядываясь на маму, которая держит его на руках. И везде – радость рождения, радость отказа от Небытия.

Слава богу, я сохранился. Вот вспоминаю – брат уезжает на молотилке. Он решил покататься. И его взяли с собой. Молотилка поехала. А я, четырехлетний, бегу за ней и кричу. Я знаю, что брат уедет и больше я его не увижу. Папа бежит рядом со мной. Я кричу молотилке, чтобы она стала на месте. Папа смеется и со слезами смотрит и готов сам закричать. Вот бугорок у забора крайнего дома. Я сажусь, обхватываю коленочки. Папа садится рядом. Я не сойду с бугорка, пока не вернется мой брат. Папа боится прикоснуться ко мне. Он повторяет одно и то же. Я не слышу, но брат мой вернется. Гляжу неотрывно. Все несерьезно, кроме того, как я ожидаю. Отец это знает. Вот оно – счастье. Так я сейчас, в эту минуту, ожидаю Христа.

Я понимаю: он ждет, чтобы кто-то его позвал. Но к нему, человеку, все равнодушны. Бог, облеченный властью. Такого любят на расстоянии.

Только художник Уде рисовал, как он приходит в обычные семьи, как его приглашают за стол. Как он вышел из-за стола, сел на скамью, и дети окружили его и, локотками опершись о его колени, смотрят ему прямо в глаза, узнают в нем того Христа, которого они видели и разглядывали на гравюрах в прадедовской библии. Вот он теперь сидит на скамье живой – можно его разглядеть.

Люблю картины Уде. Люблю отцовской любовью. Сам я при жизни еще не успел их увидеть в книгах отца. Так просто. Но так не бывает. А сейчас, как вспомню о белой ночи, и кажется невероятно, чтобы он явился в наш дом, прошел мимо тех ступенек, поднялся на лифте к нам на четвертый этаж, позвонил в нашу дверь и переступил наш порог в том своем одеянии, в красном хитоне до полу, в синем плаще, с легким нимбом над головой, почти невидным в нашей темной прихожей. А потом он вошел бы в эту комнату, и белесая полутьма сделала бы его одноцветным и как будто прозрачным, а мы все равно бы почувствовали – вот он, живой.

Невероятно и невозможно. Тем более – на самом деле он совсем не такой. Похожий, но не такой. И все-таки он ждет, чтобы кто-то его позвал.

Но зачем, зачем?  Со мной все тоже невероятно. А меня ведь никто не звал. И сейчас никто не зовет. А я выглянул и появился. Как же он там, в Небытии, может ждать?

Ждут второго пришествия. Появись – в любом виде –  сразу тебя опознают. А меня, уже в полном смысле этого слова, никто не ждет. Значит, моя воля свободнее, чем его. И тут уже ничем не поправишь.

А то, что он в Небытии, — никто об этом не знает. Наоборот, его лишают возможности Небытия. Все, кроме меня. Получается, один я могу его ожидать – не как-нибудь, а лишь так,  по-настоящему, как нужно ему. И вновь выходит, что от меня зависит, чтобы он захотел появиться. Да, зависит от меня одного. Мама в это поверила. Что остается?

Вот я жду и зову. Но все по-прежнему. Тихо. Мама рядом. Дочка тоже рядом – спит в своей комнате.

Нет, вроде не спит. Шлеп-шлеп… Топанье, такое же, как утром, когда я впервые пришел.  Топает босыми ногами. Прямо сюда.

Где фотография? Опять на бюро. А где он, который?.. Вот он – рядом с бабушкой. Она прижалась к нему. Два черные силуэта слились в один силуэт. Вовсе нестрашно. Пусть так и будет теперь. Бабушка хочет – пусть так и будет. А у меня все другое. Выросла и расту. И стану другой, не такой, как сейчас. А когда  вырасту, он тоже будет ко мне приходить. И бабушка увидит здесь, в этой комнате, наш один силуэт. Два как один. Вовсе нестрашно.

Жалко — лица его разглядеть не могу. Но я уж его видела. Так долго смотрела, что фотография пошевелилась. Губы дрогнули, брови сошлись… Вот тогда было страшно. А сейчас. Лишь бы ничего не менялось. Можно топать к себе и досматривать этот сон. Так спокойно и хорошо.

Не то, что в Низовской – черной белою ночью. Там я даже боюсь подумать, что бы случилось,  если б я увидела папу. Жутко! Лучше не думать. Вот смотри прямо перед собой.

Сейчас они оба заметят, что я босая. И мне попадет – от бабушки и от папы. А интересно – как он скажет, и как его голос вдруг станет низким и толстым. И я засмеюсь и побегу, и бух – прямо в постель, и буду слушать, идут они или нет.

Видимо,  папа вернулся. И больше никто не нужен. А они стоят одним силуэтом и кого-то ждут и зовут. Я слышу. Тихо. Вот я. Кого еще ждать? Вот повернулись ко мне. Вот заметили. Пол холодный.  Стою на одной ноге. Все равно хорошо. Побегу досматривать сон.

Что? Что ты сказал? Электричество. Где выключатель?  Вот вам! Теперь вы такие, как есть… Ну вот. Все, как я думала. Надо убрать фотографию. И этого дядю Христа. А то еще он тоже придет. Но почему я не могу до нее дотянуться? Все-таки очень страшно то, как она похожа на папу. Он улыбается, а она глядит исподлобья. Ноги замерзли. Папа совсем как дедушка по коридору бежит. Быстро, но так, чтобы меня не догнать. А бабушка плачет. Зачем?

Вот я чувствую в своей комнате – он пришел. Дядя Христос. Как он пришел – не знаю. Но папа посмотрел на меня, приблизился, накрыл меня одеялом, поцеловал меня в лоб, а потом обеими большими руками приподнял мне голову, поцеловал еще раз, долго держал меня так, теперь я запомню до конца моих дней, запомню его отцовские губы. Вот он осторожно опускает мне голову на подушку, а руки держит, какие они горячие, как хорошо, пусть их держит, не отнимает, пусть говорит мне что хочет, я все равно глухая совсем, ничего не слышу, руки его закрывают мне уши, подбородок мужской, отцовский трогает брови мои, запах отца, ничего не надо, проведи по лбу подбородком, давай еще так. Дядя Христос пришел. Бабушка плачет. Зачем?

Он там. В той комнате. А папа – со мной. Вот я сама прижимаюсь к нему. Не отпускай мои уши. Какая у тебя большая спина. Это мое, а не только твое. Все можно. Все хорошо. Не уходи. А дядя Христос подождет в коридоре. Он такой же, как ты. Но только другой. Пусть подождет. Я ничего не слышу, но знаю – он стоит у двери, он держит ручку, сейчас повернет и войдет ко мне и станет у папы моего за спиной. Будет смотреть, и я увижу его лицо в темноте. Оно мне знакомо. Точно такое. А бабушка осталась в той комнате. Она не плачет и все видит оттуда. Давайте еще так.

А у меня уже ничего не будет в жизни. Останется только это.  Дядя Христос уйдет. Папа тоже уйдет. Мы с бабушкой будем вместе. Дедушки тоже не будет. Он уйдет вместе с папой моим. Я знаю точно. Папа пришел за дедушкой. А дедушка не уходит. Он там, в поселке – без нас и без дяди Христа. Пока он там – папа со мной. Это все одно и то же. А потом останется один дядя Христос. А мы уйдем неизвестно куда. И все равно нестрашно. Папа хочет сказать об этом. Я слышу – он хочет сказать. Но кому? Я не слышу. Он сжал мне ладонями уши. Говорить не нужно. Бояться тоже не надо.

Папа очень большой. Хотя и тонкий. Но его трудно обнять. Он больше, чем сначала мне показался. Мои руки встретились у него за спиной и крепко сцепились пальцами. И теперь их никто не разнимет. Я еще крепче его сожму. А он терпит. Ему не больно. Папа пришел не только за дедушкой, но и за всеми другими. Он оставит здесь меня, бабушку и Христа. Вот этого все боятся. Я знаю. Но он вернется. И всех приведет назад. Вот он такой. Он еще сильнее. У кого еще есть такой папа?  У всех папы уходят и не возвращаются. А я почему-то знала, что мой папа другой. Вот он пришел. Встретиться и проститься со мной. Да, встретиться и проститься. Но я его не пущу. Пальцы мои никто не разнимет.

Глупые люди. Они боятся, потому что не знают, что страшно. Кто уходит – придет, как мой папа. Я знаю, потому и живу.

Что это? Дядя Христос включил электрический свет. Теперь все видно и слышно. Папа стоит рядом с дядей. Папа высокий, но дядя повыше его. В синем плаще и в красной рубашке. Длинной – до самого пола. Я видела таких в Эрмитаже, когда мы с дедушкой ходили туда – много, много лет назад. Пять, если не больше. Я тогда широко шагала и все высматривала в разных богатых комнатах – где еще крест нарисован и дядя прибит. И все их показывала и узнавала. А дедушка удивлялся и каждый раз останавливался, и я ему говорила и указывала на крест. Мне было страшно и весело почему-то. Было вроде игры, это придумали взрослые. Они боятся, проходят мимо, а я широко шагаю, дедушка едва поспевает за мной. Вот опять картина. Тот же дядя, но еще не прибит. В синем плаще и в красной рубашке. И вокруг головы что-то такое. Мне не нравилось это, что было вокруг головы.

А вот теперь я вижу его самого. Так хорошо, как папу. А где бабушка? Почему ее нет? Я хочу ее видеть. Она боится войти. Она не поверит своим глазам. Я зову ее и не боюсь, что все пропадет. Зову пронзительно громко.

Папа и дядя смеются разными голосами. У дяди Христа – улыбка и зубы, глаза смеются, брови приподняты, морщинки на лбу. А папа смеется, довольный, смеется, но глядит исподлобья.

Ну, конечно. Встреча с Христом. Сколько уже с ним на земле было встреч. Легко вспоминаю каждую. Они  готовы из памяти выйти в явь. Но зачем? Еще одна небывалая встреча. Она уже началась, оттесняя другие. Они растворяются в воздухе и ждут моего зова как пробы Небытия. А этот новый, этот единственно верный Христос не ждет. Он уже есть. И я даже могу описать, каков он собой. Потому что в нем вижу не только то, что мне нужно. Вижу все. Даже то, каким он придет через минуту. Подожди. Подожди. Вновь раздвигаю время. Ты явился, надо успеть. Но зачем разглядывать и запоминать твой облик. Скоро все увидят тебя.

Это лишь только мне. Предвестие. Новая проба. Небытие не ошиблось. Можно ее подтвердить воплощением. Разглядывай. Трогай. Можешь, как Иоанн, припасть к его телесной груди. Припадаю. Почему он не обнимает меня. Руки его сложены за спиной. Как будто бы связаны. Скульптор угадал. Так было и будет. Оглядываюсь. Где мама моя? Слава богу. Рядом. Никуда не ушла. Что она видит?  По крайней мере, видит меня и его. Я обнимаю маму и слегка прижимаю ее голову к его теплой груди. Она покорно прижалась. Я как отец подбородком касаюсь ее волос, гляжу поверх и  чувствую всем телом его тепло.

Мама страдает. Я знаю. О чем она думает. Ее беспокоит одно – то, что у Христа связаны руки. Или то, что он держит их за спиной, как если бы их кто-то связал. Необъяснимое чувство – беспокойство мамы  больше, чем кто-то может подумать. Оно заменяет ей горе, оно – это боль за меня. То же страдание. Где ты, отец? Если в эту минуту, если теперь тебя не будет рядом, тебя с твоей отцовской тоской. Но ты далеко.  Ты спишь или не можешь заснуть?  Как легко одолеть расстояние. Но ты не можешь. Мама знает об этом.

А что если перед судом развязать ему руки?  Может быть, тогда и суд будет иным?  Нет, он вынул их из-за спины и поднял над нами. Он оказался выше ростом. Я ведь довольно высокий, но ему – по плечо. Что это  — проба или действительность. Что же? Так стало или так было всегда? Время взглянуть ему прямо в глаза. Ну вот, ведь только что, Миша, ты поднял меня к своему божеству. А теперь. Только теперь я его узнаю. Мама, я повторяю твою молитву, как ты произносишь мою. А вы все – мои ипостаси. Но я вторая из них. Я сын, как и ты. Продли еще мое пребывание здесь. Ты знаешь — скоро приду сам.

Тут мама вздрагивает, и чувствую, что вот она еще сильнее прижалась к моей или к его теплой груди. А я гляжу ему прямо в глаза. И даже вижу в них мое отраженье. Лишнее. Лишнее. Время уходит. Внезапный вопрос… Неужели ты, первый после меня, явился оттуда? Нас будет много. Так мне уже говорили не раз. Догадывались или нет?

Да, они догадались. Получилось не то, что предписало Небытие. Ты не просто нарушил запрет и совершил переход.  Ты поспешил. Ты по ошибке вышел сюда раньше срока, вышел моим  путем, каким я должен был сюда появиться. Это одна из тайн. Люди ее никогда не признают. Они ожидают меня. И я приду – первым вслед за тобой.

Ну что? Кто из вас двоих скажет, что я не такой, как был. Сейчас, в этом продленном времени, рядом с вами – кто я такой. Мама твоя сомневается даже в этом. Верующая в меня – сомневается. Потому что я пришел в твоем измерении, из твоей обители Небытия. Но я пришел в Бытие. А ты сомневаешься, как будто знаешь другое. Ты и меня, подлинного, хочешь видеть таким, каким я стал после смерти. Но, даже по вере твоей, должен прийти срок воскресенья. Вот он приходит. Вот я предвестник его. Да, я не тот, но пока еще тот же я. А когда я приду, настоящий, вот уж тогда и впрямь я буду совсем другой. «Карающий, судный», как сказал один из поэтов. Теперь я еще спасаю, а не подвергаю суду.

Воображенный, созданный, вот я еще есть. Но скоро не станет меня такого. Прижмись к моей груди ты, прижмись ты, кто так много страдала. Прижмись, ибо ты страдала, как моя бедная мать. Когда я воскрес на третий день, я пошел на голгофу, и там, у того креста, с которого меня сняли, я увидел бедную маму мою. Она меня ждала у креста. И тогда я поднял ее и что-то сказал ей. И, кроме нее, только один человек слышал, что я тогда сказал. Мои слова растворились, как сон, и исчезли из памяти. Но мать их помнит и когда-нибудь скажет. А ты сомневаешься и уже поверила снова. Поверила так, что вера теперь тебе уже не нужна.

Я слышу голос его. Мама слышит. Но глаза ее, как прежде, закрыты. Ей не нужно смотреть. Ей бы не утерять, не утратить нежное, как молитва, как спасение, тепло того, кого скоро не будет. Наконец, она понимает, что  это и мое родное тепло. Оно другое, но то же самое. Пусть будет все на свете забыто, пусть не будет меня и тебя и отца, который далеко, но это спасение пусть пребудет в памяти Небытия. Божества из божеств. Оно сильнее древней судьбы. Сильней многобожия, сильней того единого Бога, кто, как и мы, вышел оттуда, чтобы сотворить пространство и время, небо и землю. Ведь Бог есть, а это значит: он  чувствует и находит себя даже в Небытии.

Там есть все, чего нет здесь. А чтобы  нечто у вас появилось, нужно, чтобы оно исчезло там. Как это сделать?  Оно готово пожертвовать мной, чтобы я шагнул сюда? Нет, оно не готово. Лучше оно создаст небывалое. Оно так  и делает. А уж если это я, оставаясь вполне самим собой,  переступаю черту, я обязан так же одновременно оставаться  там, за этой чертой. Небытие в таком случае отказывается от своей творческой силы. Для него такое равноценно подвигу повторения. Но зачем  изменять себе? Ради чего?  Когда я воскресал  и выходил из пелен в каменном склепе, камень сам отвалился, но я был уже немного другим.

А теперь я пошел за тобою. И вот я тот же. Ты опередил меня, совершив запредельное чудо. И я повторил твой уход. Я тот же самый. Запредельно трудное оказалось возможным. Если присмотришься, обнаружишь только чуть приметное расхождение. Оно даже Небытию неприметно. А вам тем более. Вы же не помните, каким я был.  Только мать способна запомнить. Ну, разумеется, моя, моя бедная мать. У креста. А вам остается только поверить. Но тот, кто ушел первым, кто шел передо мной,  знает правду и силу моих откровений.

Сейчас я уйду. И вернусь таким, как требует божество. Продли еще  наше последнее время. Побудем вместе. Дайте, я вас обниму. Вспоминаю свое тепло. Свои руки и ноги. Свои стигматы. Чувствуете. Я уже не такой, как тот, кто остался там, за чертой. Надо сделать, чтобы там с ним,  происходило все, как здесь со мной происходит.  И вот – получается.  Я ощущаю в себе двойные силы. Как хорошо. Такое возможно. Для сына божьего нет запретов – лишь бы творилось новое, а не возвращалось то, что было уже. Мой вечный спор с матерью. И вот я понимаю сейчас ее правоту. Прижмитесь ко мне. Кто кого согревает любовью?  Кто неизменно творит? Кто повторяет? Кто может все, но в итоге выполняет волю отца?

Вот мы сейчас его потеряем. Каждый из нас – по-разному. И я как будто во сне вижу эту разницу в каком-то странном и даже глупом различии обычных предметов, всех сразу, а между тем продолжаю чувствовать руку Христа у себя на плече – пальцы шевелятся, трогают шею. Что, мама? Ты догадалась? А он… Что нужно сделать, чтобы его удержать и не отпустить от себя? Только мать может, рыдая, так пережить минуту прощанья. К тому же, минуту, продленную мной. Я ничего понять не могу. Я только сознаю, что уходит от меня то, что не должно уходить. Я сознаю, что это случится. Уже совершается. Я не понимаю. Надо ли что-то делать?  Надо ли что-то сказать? Надо ли что-то спросить напоследок.

И  вместо всего этого я отгоняю ненужные, лишние образы, как будто рисую по черной тьме белыми линиями и пытаюсь нарисовать облик его, — такой, каким он виден сейчас. Это ненужно. Пальцы, как будто чужие. Но рисунок выходит вполне таким, как было бы хорошо, если бы мы втроем захотели. Но мы не хотим, а рисунок выходит. Как бы его сохранить? Что за глупости. Кому это нужно. Я теряю святое время. Сейчас оно кончится… Оно уйдет. И он уйдет вслед за ним. Он уже задержался.

Еще одна глупая мысль. А если всего, что мы переживаем втроем, просто нет, и мы незаметно оказались по ту сторону грани запрета. А он, незаметно для себя самого, увел нас двоих за собой?  И мое появление тогда… тоже  всего лишь рисунок на черной тьме? Кто рисовал? Нет, мама рядом со мной. Она скажет сейчас, если я спрошу у нее. Что скажет? Кому? Обоим нам? Или  мне одному? Или себе самой в этой пустой комнате, где мольберт, маска Пушкина и моя фотография на бюро – справа, рядом с белым бюстом гипсового божества?

Что испытал мой отец, когда я, тоже белой ночью – там уходил от него? Теперь люблю и жалею: от меня исчезает он – единственный, кто за мною пришел оттуда. Пришел, потому что любил. Конечно, он открыл нам слишком многое из того, что должно оставаться в тайне. Сейчас он возьмет с собой наше новое знание. Понимаю: мама сумела его вызвать. А теперь, в оставшиеся часы и минуты, она забудет об этом. Вот мы еще осязаем его. Вот я еще вижу его лицо. Мама, смотри. Смотри. Нет. У нее закрыты глаза. Она не видит, но чувствует, как тепло его тает на наших ладонях.

 

23.

Я не растаял и никуда не ушел.

Болит голова, болят руки и ноги, ладони, ступни. Этого ты хотел? Но вот различаю предметы. На все отброшен из окон слабый сиреневый свет. За окнами прозрачный простор и вдали золотая шапка Исаакиевского собора. Передо мной мраморный подоконник. Слева на стене голубое пятно – маска  Пушкина. Тень. Опущены веки. Дальше в глубь комнаты шкаф с книгами. Кажется черным. Ничего. Я не заслоняю собой мерцание белой ночи. Напротив. Мой силуэт – источник мягкого света. Вот особый, не видимый никому отблеск на стекле книжного шкафа. Но моего отражения нет.

Иду, огибая шахматный столик.

А на его темно-красных и темно-зеленых керамических плитках, отражаясь в них, большой кристалл горного хрусталя. Грани вспыхивают во тьме. Узнаю. Беру его в руки. Тут не один кристалл. Три крупных. А вот еще, еще и еще. Даже я сосчитать не могу. Сколько их вокруг одного большого кристалла. И сам этот кусок не просто прозрачный, а слегка сиреневый, аметистовый. Как он здесь оказался? Он ведь в кабинете отца. Нет. Вот он. Здесь. Наверно, Миша принес. Мой кристалл. Тихо ставлю его на шахматный столик.

Теперь я так же, как Миша. Когда-нибудь об этом узнают. Придется привыкнуть. Всего вернее, после суда, который назначен и обязательно состоится. Они забыли спросить – когда. Я бы ответил. А теперь отвечаю себе самому. По-прежнему. Поневоле пути мои неисповедимы. Что ж? К такому не привыкать. Горько. Больно. Иногда одни человеческие слова сполна выражают невыносимую боль. Конечно, есть и другие слова. Ими мой Отец разговаривает со мной. Он гневается на то, что я ему не всегда отвечаю на его языке. А я просто иногда не слышу его. Хочу беседовать с ним и не могу. Тоска Небытия по Бытию. Придется привыкнуть. Я как Миша. Придется привыкнуть.

Сижу в самом уютном уголке раздвижного дивана. Рядом с мольбертом и бюро. Гипсовый Аполлон прямо повернулся ко мне. Разумеется, не видит. Но я тоже не вижу ни открытки, ни фотографии. Заслоняет свеча и граненая ваза с цветами. Кристалл горит сиреневой гранью. Включить электричество? Но сюда могут войти. А ведь меня как будто бы нет. Хорошо посидеть одному. Самое время.

Думаю, Бог-Отец в эту комнату не заглянет.

На его языке все гармония и все воля и сила. А на человеческом  все – боль и страдание. Я пробовал говорить на таком языке. Сам. Без пророков. Кое-что в евангелиях записано верно. Каждое слово – больнее распятия, потому что оно вырастает из боли. Гнев бесплоден. Это желание боли – другому. Я пострадал. А теперь человечество пойдет на голгофу. Кто-то будет Христом. А кто-то одним из разбойников. Справа. Слева. Каждый пусть выбирает. Выбор сделан уже давно. Никто ничего не боится. Надо было такое предвидеть. Миша понял, когда вернулся. Я это заранее знал. Отец еще верит, как те, кто верит в меня. Он сам в меня еще верит. А я знаю, что есть высшая правда.

Я как Миша. Он вернулся к отцу своему. Спрашиваю себя – надо ли мне возвращаться. Может быть, он доделает многое из того, что предназначено мне. Я всерьез. Люди не поймут, насколько это серьезно. Притча в том, что он пришел по своей собственной воле. Но я бы ему сам охотно открыл этот путь. Не все ли равно, кто из нас двоих появится первым. Голгофа не самое страшное в Бытии. Куда страшней возвращенье. Куда больнее обязанность начать и до конца довести единственный  страшный суд.

Я готов. Но теперь можно и вовсе не торопиться. Очень смешны все наши затеи, страхи, обетования и откровения. И причина, оказывается, не в том, что люди ко всему приобыкли и не боятся Небытия. А в том, что его и  впрямь не надо бояться. Миша принес оттуда эту новую, утаенную прежде благую весть.

В нее надо бы вдуматься всем, кому ясен итог итогов. Прежде всего, нам обоим. Отцу и мне.  Откройте в себе новую, небывалую, запредельную силу. Чего бояться?  Нельзя повторять моление о чаше. Произошли изменения. Втайне от мира. Новые множества рожденных вечно молоды и стары одновременно. И что значит для этих людей страшный суд? Когда правда будет открыта, страх исчезнет вообще. Но потеряют смысл убийства и злоба. Каждый с удивлением обнаружит, что полюбил любого другого, как себя самого. Такое понять очень трудно. Помраченное человечество ждет суда и готово пострадать на голгофе. Разбойник. Разбойник спасенный. А между ними – спаситель Христос.

Мой кристалл. Узнаю. Тайна его в том, что я из него. В него могу и уйти. Я был там, внутри, за этой прозрачной аметистовой гранью. Почти серой и невидной во тьме. Тицианова открытка тут не причем. Но это неважно. Все равно  — там был я, а не кто другой. Был очень долго. Тайна тайн. Об этом потом.

Я говорю сам с собой. Я как Миша. Отец мой скоро меня поймет и со мной согласится. Как хорошо. Все мы дети Небытия. Люди не знают… Бог-Отец и Бог-Сын замкнули себя в Небытии на много веков. Пока верили в нас, мы пребывали там. Вроде бы нас не было здесь, по эту сторону перехода. А там…  Ну так что же? Миша, ты уяснил, каково уйти туда на две тысячи лет? Кажется,  пауза незаметна. А эти бесконечные пробы? Я устал от них. Отец мой так из Отсутствия и не вышел. И все здесь происходило без нас.

Вот и причина, о которой Миша не знает, — причина зла, страданий, мук, преступлений. Пробы наши оставались вдали от опыта жизни. Тайны и законы природы их охраняли. Небытие богато молодой нерастраченной силой.  О ней рассказать невозможно. Придется, однако, на страшном суде все объявить. Миша не сможет. Он пробовал мало. Его апокалипсис – только пролог. Все впереди. Все еще будет. Чувствую – мое второе пришествие неизбежно.  Когда?

А вдруг —  прямо сегодня. До двенадцати ночи. Пока багровый закат не станет восходом. Пока за окнами ровная полутьма. Я не растаял и никуда не ушел. Я в этой же комнате, рядом с ними. Я как Миша. Но я другой. Вот если бы они это знали сейчас. Но ждать недолго. Скоро узнают. Миша уже догадался.

Ночь и полночь – опасное время. Сказано прежде – можно уснуть и не проснуться. Но из них покамест никто не спит. Кроме Насти. Она скоро проснется. Она побаивается того, что я не ушел. Конечно, я для нее чужой дядя. А в Интернете, куда она заглядывает, обо мне – почти ничего. Зато в книгах… Но она этих книг не читает. Вот я встаю с дивана и делаю еще один шаг  — из Отсутствия моего в комнату Миши. Последний раз трогаю мой кристалл из горного хрусталя.

Как ни странно, стихами евангелий сообщено все, что можно было бы обо мне рассказать. Добавить нечего. Все, что добавлено, — выдумки. Детство? Юность? Зрелые годы? Я просто был человеком. Я постигал обычную жизнь и даже не думал о предназначении моем. И о том, что мне поклонялись пастухи и волхвы. И о том, как святое семейство бежало в Египет. И о том, как однажды я учил священников там,  в храме Иерусалима. И объяснял матери, что это мой храм и храм Отца моего.

Все это я помнил, но не вспоминал. Просто я жил и набирался опыта жизни. И только на тридцатом году – что-то случилось со мной. Я почувствовал то, что именуют призванием, и начал ходить и учить. А потом – голгофа и два тысячелетия Небытия. Вот тут я был вне пространства и времени. В любом из времен и пространств. Здесь есть что рассказывать. Но кто будет слушать? Кто?

Разве что на страшном суде. Поневоле. Ожидая решения собственной участи. Отсрочив миг приговора. На человеческом языке – очень долго. Пробы. Пробы. Сюжеты. Сюжеты. Создания и крушения государств. Мир и война. Испытания лучших идей. Репетиции страшных судов. Смерти. Рождения. Любови. Предательства. Миша кое-что испытал, кое о чем догадался. Но ведь надо проделать все эти пробы. А он освоил только попытку, черновик третьего дня.

Конечно, она сродни Бытию. Но, к сожалению, этого мало. Трудно представить себе кошмарный поток земной истории, мелочи, мелочи, ошибки и отклонения, а потом провалы и взлеты, грозовые бури, кровавые возвраты к правильному пути. И не только численно, а неисчислимым богатством неповторимого. Все это я знаю теперь. Кое-что мы выпихнули из Отсутствия в Бытие. Вот и сейчас. Нужно было пробу третьего дня повторить по эту сторону перехода. В яви и воплощении. Миша  не справился. Он забыл обо мне. Я бы ему помог. И тогда мы бы отсрочили страшный суд. А теперь он состоится – хочешь не хочешь.

Сиреневый отсвет в темной комнате начинает меркнуть. Хочу одного. Чтобы никто не вмешивался в то, что сегодня произойдет между нами. Дрожь полутьмы никто не заметит. Разве что маска Пушкина и мой коричнево-белый тициановский лик на бюро. Только что плоть была, но я ее не чувствовал так. Пусть она сгустится во мне по воле моей. Вот слышу звук прикосновения моих босых ступней к ночному сиреневому паркету. Холодно. Раны болят на ладонях.

Отца надо уважить. Я боюсь даже подумать о нем. Но ведь он моя ипостась. Он отсутствует. А я теперь здесь, в Бытии. А святой Дух там и тут – попеременно. В общем, сам я временами и Дух и Отец. Короче, нужно уважить себя самого. Миша иной – потому что отец у него не ветхозаветный. И дух, связующий обоих, тоже иной. Таких ипостасей – море. Что будет, когда люди поймут? Создать небо и землю, конечно, вовсе не шутка. Но эти новые силы сумеют когда-нибудь сотворить и побольше того.

Я, в отличие от Отца, не запрещаю плод с древа познания. Я только уважаю волю Отца.   Вытерпел голгофу и воскресение. Вытерпел Небытие и возвращение в мир. Вернее, пока еще нет, не вытерпел. Остановился на переходе. Как Миша. Но… чему быть, того не минуешь. Остались часы и секунды. Миша их продлевал по моей просьбе. Но я ведь тоже это могу и часто делал такое – незаметно для всех. Ладно уж. Доведем ветхозаветное откровение до конца.

Голоса за дверью, в том конце коридора. Шарканье по полу. Там, далеко. Вижу сквозь темные стены. Вот входят оба в комнату Насти. Зачем включено электричество? Разговор. Долетают обрывки. Мать и убитый сын устали. Дочка опять вскочила с постели. Разглядывает отца. Радуется тому, что я был и пропал, растаял в воздухе. Ей хочется, чтобы все поскорей успокоились.

Как вместить в себя счастье невероятной встречи? Я ее понимаю. От прикосновения моей ладони она бы сразу уснула. Тем более спать осталось недолго.

Спать… Я ведь тоже поспал немало в прожитой жизни. Кому интересны мои сны? Даже Отец не знает, что я очень редко что-нибудь видел во сне. А все, что видел, потом рассказал ученикам и тем, кто слушал меня. Сны мои были притчами. В евангелиях они все до одной. Мне жалко, что других снов я не видел. Не помню. Миша богаче меня. Завидую. Но только зачем эти сны?

Притча – тоже проба в мире несотворенного. Как и воображение того, кто пишет. Ему невдомек. То-то обрадовался б, если узнал. Надо, чтобы Миша передал отцу своему. Папа еще уважительнее отнесется к воображению. Есть повод, по крайней мере, совпасть с нашей и не нашей небытийной попыткой. И все почувствуют, что это голос оттуда.

Новые притчи уже не нужны. Откровение – тоже. Но Миша упрям, как всегда. Если бы он знал. Если бы там или здесь он хоть на минуту перешел в меня и понял мое самочувствие. Побыл мною.  Все равно у него была бы своя правда. Отличная от моей. Но ты не волнуйся. Отсутствие не уйдет. Зато он уходит и возвращаться не будет. А я думаю, и нам с моим Отцом, создателем, Богом, уже пора очнуться и пойти по тем же следам. Что ж,  после конца мира – такое возможно.

А впрочем, во мне сейчас только один, Мишин Христос. А вот у его матери – свой. У каждого человека – свой, другой, ипостасный. И у всех у них – свой Бог-Отец. И все они собрались во мне. Вот почему я сам с собой разговариваю в обоих мирах. Нам есть о чем говорить. Мы не согласны друг с другом. У каждого особый смысл и опыт Небытия. И каждый говорит сам с собой. Вот что нужно изведать всем, кто убит и хочет вернуться. И вот итог разговора. Конец Присутствия все-таки предрешен. Так что лучше было бы не возвращаться.

Все произойдет внезапно и незаметно. Знание, которое будет объявлено, и все приговоры мгновенно и даже вопреки любому противодействию войдут в каждого из людей. Живые и мертвые станут на равных по ту сторону.  В том состоянии, в каком я пребываю сейчас. И в каком оказался Миша – первым из тех, кто вернулся. А потом начнется новое Бытие. Вот все очень просто. Но это – по словам Отца моего. А на самом деле… Нет ничего страшнее моего перехода. Пройти сквозь прозрачные грани. Вот. На человеческом языке – это все радости и все страдания вместе. Все, что может вместить сверхдуша каждого из людей. Ладно. Хватит об этом. Заранее знаю, как все неизбежное произойдет. Надо ли повторять то, что известно?

Плохо другое. Кое-что я сам себе не могу объяснить. А то иначе я бы не вышел оттуда. Как поправить непоправимое? Как отменить то, что было? То невыносимо жуткое, что произошло в жизни людей. Об этом спрашивает меня в молитве Мишина мать. А я ей пока не ответил. Отец мой к молитвам таким безразличен. А я?  Даже в Отсутствии я мучился и не мог разрешить, успокоить материнскую боль. Пробовал. Не получалось. А Бытие подходит к концу.

Шаги. Идут ко мне, идут и не знают, что я здесь. Все равно, приятно. Почему?  Они первые после моего возвращения, первые, кто как будто бы ищет меня. Где-то здесь я еще должен быть. Плоть я чувствую, но она прозрачна. Трудно ее обнаружить. Даже если коснуться  рукой. И вновь тишина Отсутствия моего. Надо кое-что сказать себе самому. О чем я думал? Да, о том, что Бытие подходит к концу. Пока не вошли, быстро надо решить.

Воскрешение из мертвых – условие. А цель и награда? Как сделать нерожденным то, что существовало? Как отменить убийственное допущение и  при этом не поворачивать времени вспять? Небытие – беспощадный судья всех людских и божеских дел. Оно помнит все, что в него приходит из мира. А ведь что такое наш придуманный страшный суд?  Прохождение всех через необъятный искус Несотворенного. Прохождение полное и мгновенное. Все тайное станет явным. Все забытое вспомнится. Времена сожмутся в одну единую точку.

Там будут и мои страдания. Моя крестная мука. Но даже она – ничто по сравнению с тем, что я переживал перед голгофой. Только Мишин отец обратил внимание, перечитывая евангелия, как нарастала моя боль, как я напрасно испытывал учеников, как они все больше и больше от меня отдалялись, как все понемногу предавали меня.  Если Отцу нужно было по-людски испытать унижения или, как думают книжники, если ему хотелось меня принести в жертву себе самому, чтобы тем избавить людей от такой искупительной жертвы, то я ведь ходил и учил и страдал на кресте, чтобы люди стали – как я  и тем сами спасли, искупили себя. Для Отца все получалось как надо, все, как задумано. А для меня…

Бедный Миша. Ты испытал то же, что я. И ты еще должен вместе со мной подвести черту Бытию. Так не получится. Я не согласен. Даже если исполню волю Отца. Все уходит в Ничто и там остается. А как сделать, чтобы этого не было в моем и вашем Ничто?  Я уже пробовал. Но тогда все, что исчезает за нашей чертой, — появляется здесь. И так уже случалось не раз во время всех моих небытийных бесчисленных проб. Я хотел отменить кое-что, самое страшное    в обоих мирах. Я отменял. Но взамен являлась новая знакомая ипостась. Неизбывно. А теперь уже не ипостась – Михаил вышел оттуда.

И он все помнит и все возобновит. И все испытает. А непоправимое так и останется. Молитва матери – вот мой крест, который я понесу. И страшный суд ничего не изменит. Но ведь и мои страдания – кто возместит? Кто сделает так, чтобы их не было в прошлом? Два тысячелетия проб и ошибок. Два тысячелетия крестных мук, перед которыми голгофа – ничто. Вот почему я как будто растаял, а на самом деле остался здесь, вот в этой вот комнате. В комнате, где последней белою ночью мать и убитый сын прижимались к моей теплой груди.

Отче! Доколе мука сия?

Кажется, это не единственный случай. Голоса мои не дают мне покоя. Миша не первый. Надо быть единовременно там, где это случилось. Тот неизвестный младенец, которого Миша видел, когда вызывал меня и ждал, тот младенец тоже вернулся. Кришна и Заратустра возвращались не раз. Но сейчас много таких безымянных, как Миша. Много таких матерей. И у каждой свой Христос и своя молитва. Я о них почему-то забыл на минуту. Признак приближения полночи. Небытие не выдерживает. Пора претворить метафору конца – в Бытие. Только метафору. Только пробу. Только еще один – многотысячный раз. И с тем же успехом. Не беспокойтесь. Жизнь кончится как-нибудь сама собой и без наших усилий. И от каких-нибудь катастроф, а не по воле Бога-Отца. А Бытие умирает каждый миг и рождается вновь. Но метафора существует. И вот сегодня в полночь она станет явью, совершит переход.

Бесшумно открывается дверь. Они. Все трое. Миша один из них.

Я прогуливаюсь по комнате, не трогая и не задевая тех, кто видим глазами и воплощен. Задача моя не из легких. Скоро выйдет Яхве оттуда. С ним разговаривать на его языке почти невозможно. Что-то случится. Недаром. Целый мир – Содом и Гоморра. Но я с теми, кто пришел в Бытие. Смогу ли я хоть кого-нибудь осудить? Наверно, смогу. По воле Отца. А это уже не метафора. Вот какой-то шум за окном. Как будто раскаты грома. Узнаю этот гром. Люди его не слышат. Особый ужас непрерывного нарастания. Или мне показалось. Еще не пришло мгновение. Миша насторожился. Его состоянье тревожно. Как и мое. В тревоге все, кто вернулся. У всех у них тяжелое чувство в груди. Лучше быть с ними. Одновременно – там, где они появились. Но отсюда, из этой комнаты я не уйду.

Буду в этот миг – там и здесь – ипостасно. Миша пока еще так не умеет. И потому я все равно его не покину. Его и его счастливую мать. Пусть будет все, как задумано Богом. Но я, повинуясь ему по-прежнему, я – с той силой, которая посильнее его. Он создал мир. Он его и разрушит. А я восстановлю этот мир. Мы все, кто вернулся назад, мы все заодно с творческой волей Небытия. Правда матери посильнее  Отца.  Да, пусть он слышит. Я не боюсь его гнева. Он знает о безграничности повиновения моего. Но ведь я был человеком. И у людей научился ничего не бояться. Миша мой тоже не испугается ничего.

Как я сказал? Не сказал, а подумал. Даже такого я не боюсь. «Миша мой»… Все, кто бы услышал, за меня испугались. А сам он… Вот он рядом со мной. Догадывается или тоскует по мне? В его тоске – догадка. Сейчас он об этом  поведает маме. Ведь весь апокалипсис Миши – это ее монолог. Это ее большая молитва. «Миша мой»… — так  молвил Христос накануне суда. Его Христос. Тот, который везде и в этой комнате тоже. Вот сейчас коричнево-белая открытка  им опять показалась цветной. Вот снова мелькнул в комнате мой силуэт. Прозрачный, но ощутимый. Свет из окна в нем ярче. И в нем на полутемном фоне можно увидеть мягкие цветные оттенки – одежды, волос, лица, даже цвет глаз можно бы разглядеть. Но это вижу я сам, а им в полутьме – показалось. Вот пропало опять.

И все-таки они счастливы, наконец. Куда счастливей меня. Потому что их ипостаси горше, больней, глубже многих моих небытийных проб. Вот их не оторвать друг от друга. А я как был, так и остаюсь один с моим новейшим заветом. Кажется порою, что сам я уже не Христос, а кто-то другой. А по правде – я тот же самый, только побыл в новых обителях Отсутствия моего. Да.  Второе пришествие. Оно будет нежданным для всех. И для Отца – того, который во мне. И для того, который скоро явится надо мной. Второе пришествие пройдет незаметно. Без шума и нарастания, которые почудились мне за окном. И так станет везде, там, где я сейчас пребываю – повсеместно и одновременно – рядом со всеми труждающимися и обремененными.

Да! Да! По-людски, победа всегда незаметна. И все же только на ней, на такой Победе, стоит и держится мир. «Мой Миша», ты слышишь меня?

Слышит Яхве, слышит Аллах, слышит Брама, Кришна, Торум и Мирсуснэхум – слышат все мои ипостаси. Не удалось поговорить шепотом с самим собою и с Мишей. Все они спорят и не согласны друг с другом. И мне уже надоел этот шум несогласия. Целая буря спорящих голосов. Смешно. Хорошо, что люди не слышат. Мать и убитый сын. Тысячи матерей. Миллионы. Все они жертвы новых и старых межипостасных споров. Небытие заставит всех замолчать. Вот вроде бы тишина, достойная последних минут. Каждый из вас был создателем этого мира. И каждый по-своему прекратит и разрушит его. Сегодня. Завтра. Какая разница? Все миры существуют пока, но каждый погибнет. Один, и другой, и третий. Одновременно или по очереди. Отсутствие примет каждую гибель.

Я плачу о мире. Плачу о конце Бытия. Прежде я никогда не плакал. Даже если уж делалось очень больно. Мне и другим. Плакал Петр. Думаю, плакал Иуда. Но это чужие, постыдные слезы. Плачут матери, а нужно, чтобы плакали создатели мира. Я не создавал Бытие. И вот плачу о нем.  Я не хочу, чтобы оно умирало. Я сам от мира сего. Вместе с ним и я должен погибнуть. Но я готов. Голгофа тоже готова. Только мне, познавшему опыт и страданья людей, только мне, который умер за них, известна тайна пресуществления. Все создатели мира, после суда, назначенного всего лишь одним из них, вновь окажутся Там и, возвращаясь,  перейдут в свои ипостаси. Оставаясь собой, они будут другими и не узнают и не вспомнят себя. Я шепчу себе самому. Но пусть они слышат. Пусть шумят. Моя тишина победит. Но я все равно плачу о мире. Плачу о Бытии.

А что если и в самом деле суд совершит один из тех, кто вернулся. Мы никто не знаем, как он решит. Я тоже не знаю. Догадываюсь, но знать не хочу. Сколько, сколько их будет? Надо решать сегодня. Все-таки тот, кто рядом, первый из них. И, если уж прямо сказать, — единственный, кто вернулся по собственной воле, нарушая закон природы, божий запрет, веление изначального. Пока он первый. Знаю, что это не так. Но я так хочу. Пока ни один из людей с ним не спорит. Кто признал его возвращение, кто, кроме отца, матери, Насти, брата и еще тех, кто его видел. Да и они сомневаются. Быть может, он еще не вернулся? Один только я знаю, потому что с ним его судьбу разделил. Вот он рядом. Явиться к нему и все рассказать на человеческом языке?  Он чувствует и знает, что я не ушел. Еще немного, и  осязаемым и цветным станет мой силуэт.

Как Бытие необъятно! Я не растаял. Я никуда не ушел. Я всегда буду с вами и с теми, кто примет меня такого, каким я вернулся. Я буду незаметен.  Вот кончается день. Третий, четвертый, последний. Каждый из них последний для себя самого. Синее небо. Красное облачко над куполом и крестом Исаакиевского собора. Вижу в окно этот последний отблеск заката. Вижу, потому что он движется. Все остальное – недвижные силуэты. Мы все, кто в комнате – мать, сын, дочка и я – печально смотрим в окно. Все. Настя тоже притихла. Я ей благодарен. Она сейчас – Мишина сверхдуша. Она поможет решить, что будет с миром сегодня.

Сейчас мать меня разглядит в сиреневом полумраке. Вот уже различает мой синий плащ и красный хитон. Вот видит мой образ таким, как привыкла видеть его. Слова молитвы замерли на губах. Шепот замер. А посередине комнаты –  Миша. Мы все на него оглянулись. Он как будто не видит нас. Как будто один. Но мы на него смотрим. И вот само собой происходит с ним что-то. Он как в первый раз осматривает свою комнату. Да, он один. Он никого не видит. Он все понимает. Он плачет о мире, о Бытии. Но что этот плач, если кругом тишина и если за окном и гранью кристалла гаснет последнее красное облачко над куполом и крестом.

24.

По времени – тот самый час и те минуты и даже секунды, когда мама, семь лет назад, здесь, в нашей узенькой кухне, одна, пока отец там, у себя, ждал и не спал в своем кабинете, поняла, что со мной что-то случилось. Одиннадцать часов, пять минут и две секунды. Тогда она вот так же сидела, как сейчас. И так же опустила голову. Тогда перед ней в пустой кухне еще не было никого. Незачем смотреть перед собой. Но так было тогда. А теперь? Как  будто все  то же. Но если поднять глаза – поднять быстро, внезапно или медленно. Все равно… Подними глаза и убедись. Там, где была пустота, вот он теперь я – напротив. Тот, кого ты тогда не видела, потому что его не было, а теперь смотри.  Вот он  рядом.

Странно, мое присутствие, мое настоящее, то, что сейчас, вот оно тебя возвращает в прошлое. Но ведь тогда наступала зима. А теперь – белая ночь за окном. Все равно. Ты опустила голову, как тогда, и боишься внезапно, как будто не веря себе,  взглянуть исподлобья. И ведь ты вот только что со мной разговаривала, узнавала близко мое лицо, спрашивала меня и ждала ответа. Что случилось? Прошлого нет… Видимо, ты не можешь выдержать. Уж больно похожи мгновения. То и это. Между ними семь лет. Но ведь годы, которые их разделяют, прошли. Значит, выпали из бытия. Вот почему эти мгновения сблизились. И теперь они – как одно.

То, что было – снова перед тобой. С небольшой только разницей: меня можно увидеть, потрогать, можно услышать мой голос. Тот, настоящий. Тот, в котором нельзя ошибиться. Незабытый. Узнанный вновь. Сейчас ты заплачешь, как если бы тогда все оборвалось. И не  подымешь глаз – чтобы я тебе не мешал. Зачем? Разве я могу помешать? Но ты плачешь теми слезами. И я сижу молча, слышу твои рыдания. И не буду их прерывать. Как будто я куда-то пропал. Ушел от себя самого.

А… Теперь понимаю. Ты волнуешься, опасаясь, что вот я уведу тебя знакомить с моим божеством. Если так случится – будет прервана моя и твоя неутолимая скорбь. Это надо делать вместе  с отцом. А его нет рядом с нами… И вот как будто бы тебе показалось, что он, как тогда, в двух шагах от нас, в том своем кабинете, где сейчас выключен свет… Стоит пойти и позвать. Хочешь – встану, пойду, позову? Вот, наконец, ты взглянула… Узнала, убедилась, что узнала меня… Значит, мгновения вновь разошлись. Я пошутил. Ты улыбнулась, подавляя рыданья. И тут же остановила себя. Нельзя плакать по тому, кто пришел. С тем, кто вернулся, остается одно — говорить на его языке.

А это значит – мы куда-то уйдем. И там я открою тебе, родная, путь к моему божеству. Мы это сделаем, оставаясь тут. И все равно – уйдем, оставаясь. Матери надо знать, где источник. Да. Надо открыть не знакомую женщине тайну рождения. Такой, как я, поможет… Отец уже заглядывал за черту. Я думаю,  он кое-что увидал и запомнил.  Но  ты увидишь больше, чем он. Больше, чем открылось ему в ту позавчерашнюю белую ночь. Я позабочусь… Отец поверит, поймет и пойдет следом за нами.

Небытие все собирает в одну точку. Все пространство и время. В точку – ту, которую я видел тогда над зеленым сукном и бронзой письменного стола. Ту, которая незыблемо  чернела передо мной и держала меня, когда я был один. Я не мог догадаться, что она собирает в себе все и что из нее можно все развернуть в пространстве и времени. Если бы я знал, я бы уже тогда развернул… А вот теперь точка эта между мной и мамой, над нами, над нашим овальным столом в полутемной кухне. Но она не черная. Она светится и помрачает электрический свет.

Мама смотрит мимо нее. Она разглядывает меня, как будто впервые увидела. Каждую черточку. Лоб мой. Асимметричные брови. Ямку в правом уголке насмешливых губ. Карее пятнышко в правом сером глазу. А главное – то, что раньше не удалось разглядеть, длинную шею мою. Воротничок расстегнут. Шея видна целиком. Она, оказывается,  такая же тонкая, совсем, как у моего молодого отца – в те годы, еще до разлуки и свадьбы… Мой Боже. Да и сам я – почти повторение. Глядишь со стороны, и вот из памяти встает все то, что было еще до меня… Где же я?  Надо  всмотреться и все разглядеть…

Я невольно опускаю дрожащие веки. Так лучше. Надо освободить ее взгляд.  И вот, отвлекаясь, встряхиваю головой, как будто прогоняя мой сон,  и освобождаю маму, разглядываю то, что над столом, то, что могу развернуть. Точка светит нездешним, но узнаваемым светом. Она не ослепляет меня. Она совсем другое. Вот ее-то как раз и нужно увидеть. Родная по-прежнему, даже немножко подавшись вперед, не боясь, что я это замечу, в упор, напрягая брови, чтобы лучше видеть, разглядывает меня. Она ничего не заметит, если по-прежнему станет всматриваться. Надо спокойно, совсем, как я,  чуть-чуть исподлобья посмотреть немного вверх – найти и заметить всего лишь точку. Она тут над нами. Она между мной и тобой. Увидеть – всего  лишь с другой стороны стола. Оттуда она тоже видна. Догадайся, как это сделать…

Сейчас я ее разверну.

Сказано или не сказано вслух. Даже в тишине бессловесной молитвы моей. Чувствую – мне с Небытием перед матерью как-то неловко. Но ведь это не выдумки. Это ведь и есть мое божество. Мама разглядывает меня, и больше ей ничего не нужно. Папины губы. Ключица видна. Тонкая шея. Ворот расстегнут. Ни одной морщины. И даже… вот странно – мне,   еще не убитому, еще живому было столько  лет, сколько отцу, когда он женился. Двадцать шесть, как было тогда ему, а не тридцать три, как мне сейчас. Приподними глаза, оторвись от меня. Иначе ты ничего не увидишь.

Кажется, я, наконец, вслух произнес эти слова. Нет, не произнес —  мысленно прошептал их в молитве. Мама не слышит.  Потому что не хочет. Потому что все это неловко и стыдно. Ей неловко и стыдно  за меня и за всех, кто может решиться выговорить вслух такие слова. Небытие молчит – не решается. И я  уподобляюсь ему. Зачем? Может быть, именно уподобление мама  разглядывает во мне? Если так, то это в последний раз. По-моему, для нее световая точка  переместилась в меня.

Я вижу по-прежнему. И вот из ничего развернулись пространство и время. Все произошло само по себе. Я ничего не делал. Долго Небытие ожидало. Больше нельзя ожидать. Люди медлят, пока живут. Они берегут, охраняют рожденное. Охраняют от всего, чего нет. От того, что торопит и обгоняет жизнь. Оно бережно лелеет и баюкает нас. Наконец, не выдерживает и обгоняет. Вот я чувствую слезы. Если бы живой маме они были понятны. То, что пронизывает меня и трепещет во мне, объяснить невозможно.

Какое-то поле. Но не то, что в Низовской. Большое. Неоглядно большое и черное. Оно во мне и передо мной, и для меня оно недоступно. Нечего даже пробовать. Ногами его не достать. Но я стою и могу идти. Только это напрасно. А над ним что-то стремительно летит в ночной темноте. И я могу  лететь вместе с ним. Очень просто. Но так делать нельзя. Надо стоять. Или  думать, что стоишь, а в яви безнадежно идти по черному полю.

Мама идет со мною, сама не зная о том. Это неважно. Я знаю. Пока ни одного напрасного движенья и слова. Все хорошо. Скоро все пропадет. И поле, и бегущее время. Рассеется вечерняя мгла. И мы снова увидим то, что уже родилось. Как бы выдержать… Мама успокаивает меня. Шепчет и повторяет в голос, что выдержит. Осторожно спрашивает меня. А я иду и медлю с ответом. Надо идти, а не делать вид, что стоишь. Мама идет сама. Еще немного, и она обгонит меня. Вот бесстрашная. А чему удивляться?   Все испытано. Все знакомо. Только вот ноги не достают до земли.

Вот. Я поборол мою робость и неуверенность. Оно состоялось. Мама выдержала. Тебе остается немного. Будь собою, единственным тем сыном, как прежде. Самое тревожное то, что я не чувствую боли. Не хочу, чтобы кто-то меня уберег и взял мою боль на себя. Мама взяла. Только она не знает об этом. А я знаю, не хочу и ничего не могу поделать.  Да,  чувствую, что сейчас – момент, когда можно все решить и все совершить. Но я медлю. И божество опять обгоняет меня. Надо маме сказать. Она поймет и остановит Небытие. Но я ни за что не сделаю так. Ни за что не скажу. Ведь я не просто сын моей мамы. Ведь мне уже тридцать три. А отцу – двадцать шесть. Я его обогнал. Одну только маму нельзя обогнать.

Мгновение долго не ждет. Черный простор открыт. Он явился нам сам собою, внезапно. Так очень редко бывает. И так бывает всегда. Я догоняю маму над полем. Упрямо и глупо не говорю ничего. Не хочешь преодолеть себя. Не надо… Не чувствуешь боли, так и не делай усилий. Только так. Характер не изменить. Я бы мог. Но не буду от себя отступать. Мама ведь не отступает. Вот я снова и снова рядом с ней и куда-то ее веду. Безнадежно и неуклонно. И вот мы почему-то начинаем оглядываться. Раз и другой. Кто первый – не важно. Мы оглядываемся по сторонам и замечаем: поле светлеет. И если присмотреться внимательно – что-то видно или что-то при желании можно увидеть на горизонте.

Новое. То, что летит над полем, замедляет полет. Сила нас охраняет. Я веду маму за руку и что-то ей объясняю. Слова неощутимы, как боль. Нет боли, и слова не нужны. Оказывается – у нее такое же состояние. Но она слушает, а я говорю. Безнадежно. А вокруг нас –  белая ночь.

Божество сомневается в  бытии всего сотворенного, всего, что есть.  Каждый раз Небытие отказывается от себя ради того, чтобы любимое было. Все, что есть, — плод его любви. Оно, полюбив, рождает и отталкивает от себя. А мы ему отвечаем любовью, отвечаем настолько, что в итоге, даже против желания, со страхом и отчаяньем возвращаем себя отцу своему.

Мама знает, что такое рождение. А возвращение – ей непонятно. Любое, рождение, даже если оттуда приходят сюда. Вопреки воле отца. Приходят к ней, к матери. Нет, все равно. Ты пришел, ты вернулся. Но ведь на этот раз не она тебя привела. Божество постаралось. Без нее. Мама, ты ошибаешься. Еще и еще раз: Божество тут не при чем. Я сам, по своей воле вышел к тебе. Неужели мало такого порыва. Мало. Матери – этого мало. Я для нее – он и не он. Сын и не сын.

Вот как будто бы почувствовал боль. Но слегка. Боль как воспоминанье о боли. Я встаю. Один шаг. И я совсем рядом с мамой.  Вот я в полный рост. Спинка стула упирается в стену. А то я стал бы у мамы за спиной, как она этого хочет, чтобы чувствовать, но не видеть меня.

Нет, стенка не позволяет. Кухня узкая. Мама не плачет. Она продолжает разглядывать пустоту. Из которой я только что вышел, чтобы стать рядом с моей родной. Оглянись. Почувствуй тепло. Оно то самое. Вспомни. Узнай. Что тебя мучает? Скажи, наконец… Что надо сделать? В чем еще Небытие перед тобой виновато?  Что? Тебе нужна плоть и кровь. Ну вот она – прямо перед тобой. Что еще?..

Мама испуганно и устало оглядывается. Еще бы! Не надо ничего добавлять в чашу страдания. Чаша полна до краев. Нужно особое материнское откровение. Когда все побежали от черной бури, от грома и молнии, мать оставалась там, на голгофе и всю ночь обнимала кровавое древко, ствол креста,  бессильная дотянуться до ног распятого. Кто понял, что творилось тогда в ее материнской душе? Кто прочел ее муки? Кто услышал ее молитвы?

Мама, я отвечаю —  услышал их только я. Потому и пришел. Потому и вернулся. А ты все эти семь лет обнимала кровавый крест. И ты знала, что никто, кроме сына, тебя не услышит. А что же теперь? Ты дождалась оправдания этих дней и ночей? Кто скажет, что услышано все и больше нечего слышать? То, что случилось, поправить нельзя. Божество не сумеет прекратить эту непрерывную боль. Бессильны любые попытки.

Но ведь я не пытаюсь. Протяни руку.  Во мне тепло моего отсутствия за целых семь лет. Чувствуешь? Вот оно явилось тебе. Ты не можешь сказать, что его не было. Оно было в своем отсутствии. И вот кровь и плоть явились.  Кто может понять, что это значит?  Божество обещало душу. Оказалось – оно возвращает все. А если так, то почему то, что можно вернуть, было взято?

Мама встает. Я отступаю. Боль, какой не бывало. Да и в самом деле – куда идти? Руки ее дрожат. Лицо исказилось. Не хочу говорить, что таких ликов недостает нашим церквям. Одолеваете силу веры и силу любви? Одолевайте! Руки, дрожащие от боли, тянутся к подбородку. Глаза глядят сквозь красные слезы. Я отступаю. Но мама вновь протягивает руку и не отпускает меня.

Она не может просто поверить. Она лучше тебя знает, кто ты. Просто она никогда не спрашивает себя. Это мы, те, кто здесь, и те, кто оттуда, задаем вопросы о сокровенном, ищем ответы. Но ответит нам только она. Почему ее об этом никто никогда не спрашивал? Вот я пришел и первым ее об этом спросил…

Матери ничего не нужно. А чтобы сказать, кто я,  зачем заглядывать за черту? Зачем уходить туда и возвращаться?.. Мама и так знает… А я семь лет не являлся оттуда, и вот – я  до сих пор так и не понял… Ничего не запомнил. Ничего не увидел. Мне рассказывать нечего. Вот мама даже не спрашивает…

Она привыкла молчать и терпеть. Без нее обходились в пространстве и времени. И никто не догадывался – к ней обратиться. И теперь получается, что после моего прихода, когда я невольно спросил о себе самом, в момент моего откровения, только она одна будет решать, есть я или нет и кто я  такой.

Мы с отцом спросили – ответ знает она.

Муки – посильнее тех, родовых.  Даже если знаешь… Попробуй ответь. Я пытаюсь понять, почувствовать, пережить эту боль. Пытаюсь. Но страдание мое далеко от меня. Оно давно меня отпустило. Я не страдаю. Наоборот, я обрадован тем, что пришел. Мне непонятно, почему никто не отвечает, как надо. Вот что заботит меня. Где уж тут почувствовать и испытать страдание матери…

Она молчит. Но вот,  кажется. Я начинаю слышать. Нет, не слышать. Это я сам… Но как-то странно и необычно. Такого не бывает ни там, ни здесь… А между тем – только здесь такое бывает. Откровение – только здесь. Только ради того, что здесь. Мама не отпускает меня, держит за руку. Она знает, что я далеко не уйду. И все-таки судорожно, с болью сжимает мне руку.

Больно становится мне. Пустяки. Мама, я никуда не уйду. Успокойся. Хотя бы немного – приди в себя. Кто бы я ни был, я уже ничего не боюсь… Но и мне становится жутко.

Что, мама… Я не тот?  Не торопись… Не говори… Ты хочешь, чтобы я сам это сказал?.. Губы твои не могут. Не выговаривают. Рыдания не дают им сомкнуться…  Глаза не видят… Но слово уже наготове. И ты его поручаешь мне. Я не тот?.. Но это все-таки я? Или кто-то другой? Или что-то совсем иное. Тот, кто не должен был к тебе приходить?..

Да, я вернулся к тебе. Да, да… Я тот, я твой Миша… Почему я другой? Это неправда… Нет, правда. И в самом деле. Уже четыре дня отец не может понять, что я, пришедший, не тот, кто уходил. Отец не заметил. Да и не мог заметить – от счастья. А для тебя, мама, пустяковая разница – новая рана. Та, которая убивает меня. Подожди, подожди… В самом деле…

Уходит – один. Приходит –  совсем другой. Даже если он тот же Миша, тот же, до последней черточки, до маленькой ямки в правом уголке губ, тот же до карего пятнышка в правом глазу, тот же с этим кадыком на сильной и длинной шее, с тем же взглядом,  с тем же трепетом губ и глаз, с тем же незаметным движением немного вперед, навстречу тебе…

Почему  ты не отпускаешь мне руку? Да, я другой, но я тот же самый. Я был бы таким, если бы здесь оставался. Нет, что-то во мне изменилось. Я не могу забыть то, что оттуда принес в душе. И это новое, нездешнее тебя испугало. И это новое – благая весть о страшном суде… Уже тогда, над черным полем, ты поняла, что он неизбежен. И предвестник его – белая ночь.

Ты крепко сжимаешь мне пальцы рук и смотришь в сторону, отвернулась, чтобы уже больше ничего не видеть. Хотя бы на несколько мгновений… Рядом со мной и как будто бы далеко от меня. Слава богу, ноги чувствуют пол, по которому мы идем – шаг за шагом, неизвестно куда и зачем.

Вот мы уже в черном пустом коридоре. Вот мы доходим до двери кабинета отца. Сквозь щель между полом и дверью виден просвет. Значит, электричество там включено. Кто это сделал? Ведь, кажется, я сам, проходя,  выключил свет. Неважно. Что за дверью – кабинет или поле. Какая разница – есть там отец или нет.

Мама не трогает ручку двери. Опять надо действовать мне. Открываю, и мы видим отца. Он стоит, а не сидит у стола и вроде бы нас ожидает. Смотрит прямо в открытую  дверь. По улыбке понятно, что – для него – дверь открылась, а нас еще нет на пороге. Мама вскрикивает невольно. И тут отец вдруг взял и растаял в воздухе. Нет никого. Свет почему-то не гаснет.

Мама вскрикивает еще раз. Только что был и исчез. А ведь он мог что-то сказать. Кому? Пропал —  не дождался. Мама, ты видела?  Что это значит? Но ты не бойся. Пока я рядом, все хорошо. Ну вот, я вижу – ты больше не плачешь. Объяснять ничего не надо. Мама все поняла.

Шторы в комнате не задвинуты. Белая ночь смотрит в окно. Мы договариваемся, кто где будет спать. Я в моей комнате, а ты, мама, здесь… Ты не будешь бояться? Глупый вопрос. Кого здесь бояться. Мы все свои. Страшный суд? Мы уже и забыли о нем. Да, он состоится сегодня. Но его ведь никто не ждет. Все громадное черное поле – отдыхает во тьме.

Мама, не гляди на меня. Ты уже меня рассмотрела. Я буду всю ночь в моей комнате. Но спать сегодня не буду. Как можно. Ведь я не за этим пришел. Ты сама заметила, как мы несхожи – я, тот, кто ушел, и пришедший оттуда. Но ведь не первый же раз – бодрствовать одному целую ночь. Теперь со мною ты, Настя, Кирилл, тот незнакомый парень, как две капли схожий со мной, Оля, академик и даже тот, кто семь лет назад подготовил убийство.

Все они знают или догадываются о страшном суде. И все они спят.

И ты, мама, уснешь… Я позабочусь, чтобы ты уснула спокойно. Суды не для тебя. А мне помешать уже не может никто. Я это сделаю один. Ведь я не тот, я другой тот же самый… Это я говорю сам себе. Мама не слышит. Она уже изрекла мне свой приговор. И отец не поможет и не остановит. Так что все состоится вполне хорошо.

А тебе не жалко всех, кого осудят сегодня? Ведь уйдет в ничто все, что ты видел днем, и все, что не видел. Все, к чему ты вернулся? Жалко. Но пусть жизнь будет свободной – до нынешнего последнего дня. Я пытался предупредить. А теперь. Пусть все спокойно уснут. Это самое лучшее, что я мог бы им пожелать. Мама, наконец, отпускает меня.

Жалко. Не то слово. Чтобы ответить, надо самому стать Божеством.

Кстати,  кто задал мне этот  вопрос? Я сам или мама? А может быть, все, кто существует сейчас? Все пространство и время? Мама видела их, времена и пространства,  у нее на глазах они  рождались и  исчезали. Она видела и все поняла.

Как поймать миг и как охватить простор, когда они еще есть? Мама несет их в своей душе и вот  спрашивает меня.  А я ей уже ответил. Да, мне жалко. Но я ведь предупреждал. А теперь спите спокойно. Я сделаю все без вашей помощи. Воистину тот, кто так отвечает матери, — совсем другой по сравнению с тем, кто от нее уходил. Да, конечно, страшный суд страшнее самого страшного.

Мама спрашивает меня об одном – в силах ли я задержать, могу ли отсрочить его, этот придуманный суд? Придуманный… Если бы так. Мы, те, кто вернулся, мы знаем, что его никто не придумал. Мы можем только исполнить. Рано ли, поздно ли. Даже это от нас не зависит. А что еще входит в наши права?

Не обманывай себя. Мать все равно не обманешь. Ты уже выпал из божьего произвола. Ты нарушил запреты. Нарушай до конца. Представь, вообрази, сосчитай всех осужденных. А кто избегнет последнего приговора? Довольно!

Мама не задает лишних вопросов. Она видела божество. Зачем спрашивать, если все предписано и предрешено. Но вот прямо перед нею – сын, который что-то, действительно, знает и может. Он оттуда, — пусть отвечает себе самому.

Вновь подо мной черное поле. Но теперь, на этот раз я один. Мама – там, далеко, внизу, вместе со всеми. А земля черна от человеческих множеств. Мама затерялась в этом людском океане. Там где-то отец мой, брат, его оба сына, моя Настя. Там Низовская и два наших дома. Там речка Ящера. Там Россия. Там белый Иерусалим и святые места, где я еще не был. Там Дели и золотой Гьян Саровар, почти на границе Индии с Пакистаном. Там несколько дней проведет мой отец, если страшный суд не случится. Все краски жизни  слились в один глубокий тон черной земли. А над нею летят и летят незримые силы.

И все это уходит в мое Небытие. А взамен тут же рождается то же самое, но другое. Ночной пейзаж пронизан пробами Божества.  Это они летят над темным простором. Так было всегда. Не только сейчас. Но страшный суд – остановка, прекращение, надежда и неизвестность. Момент спасения или окончательной гибели. Да, мне жалко того, что уходит и навечно уйдет.  А если уйдет и не  заменится новым?   Я не должен об этом жалеть. А я жалею, потому что мама моя неизменна. Что бы ни произошло с черной землей, мама останется там точно такой, как была. И только рыдания ее станут горше. И будет за полночь светится окно узенькой нашей кухни. И по временам станет вспыхивать  свет в кабинете отца.

Эти многие, многие окна, за которыми не гаснет мой запредельный источник света. Моя точка. Мое божество.

25.

Теперь самое невозможное. Дочка моя. До сих пор не знаю, как тебя называть. Милая… Маленькая моя… Настенька…Нам нужно поговорить. Но такой разговор невозможен. Разговора нет. Но там, где его нет, он идет. Настя мне отвечает, а я спрашиваю о самом страшном. О том, о чем спрашивать нельзя ни в одном из миров.

Подожди. Подожди. Попробую выговорить. Сам не верю себе… Надо решиться. Но я кое-что знаю. Только бы не напугать. Вот сейчас кончится одна жизнь и начнется другая. Нет. Нет, не так.

Ты останешься, но жизнь прекратится. Ты спокойно, спокойно уснешь, а когда проснешься, этой жизни, какой мы живем сейчас, уже не будет. И ты сама станешь другой… А какой – я не знаю.

Папа. Я все поняла… Но мне не страшно. Как будто я уже знаю. Так интересно. Жить совсем по-другому. Кто это сделает? А ты будешь рядом?  И дядя Христос? И бабушка моя? И вы ничего не скажете маме? Она сразу должна прибежать. Она не знает, но она прибежит. И дедушка приедет из Низовской. Позвоните соседям. Он приедет. И вы все здесь соберетесь.

Маленькая моя, люди не могут изменить то, что задумано богом. И вот еще… Настенька, их тоже прежних не будет, как и тебя.

А дядя Христос? А ты сам? Почему, почему ты молчишь так долго? Почему отворачиваешься? На фотографии ты смотришь прямо. Вот так и смотри. А ты отвел глаза от меня и глядишь в окно. Почему? Ты что-то скрываешь. А дядя просто ушел и растаял. И вы все захотели, чтобы я тихо уснула вот здесь вот, на этой моей кровати. Заснула бы и больше уже не просыпалась такой, как сегодня?  И бабушка молится, и бог этого хочет?

Я побегу. Пустите меня. Мама одна. Она возьмет и укроет меня. Даже если  уже будет не та, а совсем другая – все равно я узнаю ее, и она укроет меня.  Как такое может случиться? Уж теперь я ни за что не засну. Буду сидеть на кровати. Босые ноги до полу не достают.  Надо сидеть, ждать и не спать.

И я посмотрю на тебя. Как ты отдашь маму свою и меня. И дедушку. И мою маму. И всех на свете людей. Чтобы они стали другими. Ты говоришь, будут судить, я слышу и понимаю. Но вот губы твои шевелятся, а голоса нет.

Зачем ты меня разбудил?  Нет, не надо обманывать. Я не спала. Я лежала и чего-то ждала. Ты вошел в комнату и стал надо мной. Красное кресло рядом. Но ты наклонился  над моей головой и стоял. Я сама не спала. Это верно. И я знаю зачем.

Правильно, маленькая моя. Потому и разбудил, что знаю – ты не спишь и сейчас не заснешь. И опять готова услышать мой голос. Да. Правильно. Понимаю теперь, понимаю, почему люди не могут меня встретить, как я хотел бы, чтобы они встречали меня. Вот, я не успел вернуться, и уже возвещаю конец. Люди его не хотят. Люди боятся не за себя. Нет, они останутся, а мертвые даже воскреснут. Вообще-то никто из них не погибнет. Но ведь кончится наша общая жизнь. Никто не хочет, чтобы она кончалась. И только я могу сказать, как это страшно.

Вовсе нет, папа. Или я сплю, или все  не так. Зачем ты сказал, что я останусь, а жизни уже не будет. Вот я и в самом деле засну, и Бог сделает все, как ты говорил. Но если я стану другая, то я уже не проснусь, как всегда. Будет непонятно и странно. И все-таки что-то будет… И все останутся живы. Но почему ты отводишь глаза? Почему отвернулся? Что случится? Объясни. Я пойму.

Как объяснить? Ты маленькая. Тебе нельзя понимать.

Нет, я пойму, пойму. Только ты скажи, если ты знаешь. Я не укроюсь одеялом. Ногам не холодно. Я погляжу на тебя. Я уже не такая маленькая. Что будет со мной и мамой моей?

Как будто бы нет ничего. Подумаю так, и становится легче. Но глаза и дыхание этой девочки, этой Насти, дочки моей во мне самом и прямо рядом со мной. И вновь тяжело. Вздохнешь один раз, другой и вот уже ты вернулся. И сразу все есть, и все трудно и непосильно. Думай как хочешь и сколько можешь – это больше тебя.

Неверно в мире. Неверно в душе.  Неверно там, где все должно разрешиться. Даже матери могу ответить. Но как объяснить маленькой Насте? Как, оставив ее в живых, лишить ее нашей  незаконченной жизни? И как позволить, чтобы дочка  сама, оставаясь прежней, стала другой?

Ну вот, наконец, ты понял,  ради какой правды мама увезла тебя  от отца твоего. До нас, отцов, почему-то все очень поздно и трудно доходит. А вот Настя  потребовала тебя на свой собственный суд. Кто мне прикажет перешагнуть, уйти и забыть?  Как я могу не явиться? Как ответить?  Как мне ей в глаза поглядеть? За кого отвечать?

Настенька,  теперь для тебя самое важное – уснуть поскорей. Ты моя дочка, и тебе не надо бояться. В детстве я сам не хотел засыпать. Об этом никто не знал – ни папа, ни мама. Я не рассказывал. Почему-то не хотел признаваться. Как будто я понимал, что об этом никак нельзя говорить. Я поджимал губу, крепко сдавливал ее моими детскими зубками и так незаметно для себя засыпал.

А бояться было не надо. Потом я понял. Как-то случайно. И мне стало смешно и весело, оттого что я  сам победил этот страх. И я стал хорошо засыпать. И даже решил рассказать  маме и все объяснить. Но тут мне каждый раз опять становилось жутко. И я решил не рассказывать. И до сих пор никто ничего не знает. А тебе говорю первой и уже после того, как вернулся.

Ну что? Уже теперь ты успокоилась?

Нет, я ничего не боюсь. Мне  бывает плохо потом, когда я уже сделаю то,  что  на самом деле ужасно. Ты понимаешь? А почему ты опять отвернулся? Ты чего-то не хочешь сказать? Ты опять что-то скрываешь? А,  я поняла. Ты можешь не объяснять. Ведь если я сейчас засну, как хотел дядя Христос, то уже не будет «потом».

Правда?  Ответь мне. Ведь я  ничего не боюсь.

Господи… Меня снова шатнуло куда-то. А только что было так хорошо. Как будто я раскрыл мою последнюю тайну, единственную, которую уже давно бы надо было раскрыть. И мама простила мне, и дочка простила.

И вот я чист и свободен для жизни. И теперь только бы ничего не менялось. Только бы оглядеться и догнать себя самого. И вдруг все снова, как было до этого. Пошатнулось. Пропало. Вот она —  прежняя тайна. И она опять укрыта от всех – от мамы и Насти.

Как такое могло получиться? Наверно, я опять виноват. Нет, надо понять, что происходит. Здесь что-то другое. Я поглупел. Я не могу объяснить…  Боюсь говорить открыто. Вот Настя подумала так же, теми же мыслями и словами, и вот она, как мама,  смело взяла меня за руку.

А ты подчиняешься Богу. Зачем?  Папа, ты никого не слушай. Хочешь, я просто поверю. А ты зачем опять отвернулся? И даже выпрямился и отодвинулся от меня. Зачем? Ну, я понимаю. Дело неладно. И ты все мне расскажи, ничего не скрывая. Ну. Прямо как малый ребенок. Моложе меня.  Рассказывай от начала и до конца.

Да, моя хорошая. Мне придется… Только ты меня сумеешь понять. Вот одна из тайн. Я никому не подчиняюсь. Ни там, ни здесь. Но я ничего не могу изменить. Потому что люди, взрослые люди, все сделали так, что теперь уже ничего не поможет.

Это они погубили нашу с тобой детскую и взрослую прекрасную жизнь. Она кончается.  И не потому что Бог так захотел. Он захотел, когда увидел, что мы все натворили. И я оттуда увидел все точно так же, как он. И я тоже захотел, чтобы жизнь эта кончилась и тут же началась бы совсем другая.

А потом я вернулся, и мы с тобой оказались рядом, и все зашаталось и перевернулось во мне. Это я тебе говорю. Как ты просила —  от начала и до конца. Ты поймешь, и будет все, как ты скажешь. Я поглядел на тебя и подумал: вот ничего не надо. Но так тоже миру нельзя оставаться. Прости, я не то говорю. Не то и не так…

Что тебя ждет в нынешней жизни – поверь, я могу предсказать, но даже я не сумею тебе объяснить. Я не хочу, чтобы с тобой такое случилось. Пусть лучше изменится вся наша жизнь. А оказывается, она может сейчас измениться. Ты решила бы, но ты не знаешь всего.

Нет, почему – я знаю. Тебя убили. И очень многих убивают в городе Петербурге. А ты не хочешь, чтобы их убивали. И мне сделают плохо. Наверно, так и поступят. Я не знаю, что будет со мной. Когда ты умер, дедушка тебя потерял. А потом все потеряют меня. И неважно, буду я жива или нет. Потеряют. Когда-нибудь так и случится. А ты не хочешь. И я тебе верю.

Папа, а вот теперь ты послушай внимательно – я  согласна. Ты слышишь? Я знаю, тебе нехорошо оттого, что я соглашаюсь, и  я сама не подумала, что будет со мной, как только я соглашусь. Папа, нельзя на все соглашаться. Что сделают люди. Они ведь и сами не знают.

А это очень трудно понять. И вот Бог решил, что мне надо заснуть, и так будет лучше. Верно? И ты этого хочешь тоже? Но я уже не засну. Пойдем в твою комнату, позовем бабушку. Сейчас уже поздно. Я тебя прошу – не будем спать до утра. А завтра ты позовешь мою маму. Нужно с ней повидаться. Тебе. Слышишь? Тебе надо. Понимаешь? Тебе одному.

Но ведь и дедушка от нас далеко. Я согласна, согласна. Все равно чувствую, вижу, тебе как-то нехорошо. Да и мне становится плохо. Ты знаешь точно, когда случится такое?  Дядя Христос это знал. Почему ты его не спросил? Он, когда включал электричество здесь, так на меня посмотрел. Если бы не ты, я бы сразу уснула. Теперь ничего не получится.   Новая жизнь? Пускай.  Но я дождусь, как это все будет с тобой и со мной.

Ну, конечно… Ты жил мало. А я еще меньше. Но ведь сам ты сказал, что все оборвется. Конечно, есть такие, они уже очень много жили, а есть и такие, как мы.  И те, кто жил еще меньше. Маленькие совсем. Ну, так они и плохого почти не видали. А потом, ты говоришь, будет лучше. Нет, папа, все правильно. Ты не волнуйся. Но людям лучше не говорить. Мы не скажем. А кто знает, знает и так.

Я, например, знала. Я видела сон, и, если хочешь, я его тебе расскажу. Ты не хочешь. Но ведь на самом деле все будет лучше и все не так, как во сне. Я видела, будто я в твоей комнате и что-то очень сильно загрохотало. И обвалились все дома, кроме нашего и кроме того, где мы жили с мамой моей.

И даже в наших домах, где мы жили, все умерли, кроме нас. А мы почему-то остались. А ты еще не вернулся тогда. И я не знала, что можно вернуться. А дедушке нужно было куда-то идти. Я ему говорю – куда? Все обвалилось. А он отвечает – нет, Настенька. Что бы ни было, я должен. Понимаешь, должен. Пусть бабушка и ее мама останутся дома. А мы пойдем. А то мне без тебя будет страшно.

Вот как было во сне. Я согласилась. Дедушка взял меня за руку. Вот так же, как я тебя сейчас. И мы спускаемся по лестнице. А на ней темно, прямо черно. А куда мы идем? Дедушка отвечает – мы должны идти к твоей маме. Она одна и не знает, что мы живы. И тут мы выходим на улицу. А улицы нет.

Под ногами какая-то громадная яма, вся темно-красная, совсем как вот это кресло, если не зажигать электрический свет. Мы идем по краю. А мокрый песок и земля осыпаются. Дедушка остановился. Говорит, погляди вокруг. А вокруг все такого же цвета, и домов никаких уже нет. А впереди  яма, самая большая из всех. Настенька, осторожно… Оступишься – мы пропадем.

И вот я вижу, пути нет никакого. Все осыпается и проваливается куда-то. Дедушка, нам не пройти. А он отвечает – почему не пройти. Ведь твоя мама не знает, что мы живы. Значит, надо идти. Только держи меня за руку. Мы дойдем. Вот смотри, этот край осыпается меньше. Мама боится, мама одна. А ты почему не слушаешь? Почему отвернулся?  Повернись и смотри на меня.

Что было дальше… Не помню. Проснулась – помнила… А потом все куда-то пропало. И я забыла совсем. Так у меня бывает часто. Помню только, что мы к маме пришли.  Не веришь? Вообще-то, конечно, я не помню такого. Но я не придумала. Не отпускай мою руку. Тогда во сне я очень боялась. А теперь… Ты со мной. Ты согласен. И бабушка, мама твоя, смотрит на нас.

Бабушка сейчас объяснит, отчего мне приснился такой сон, о котором ты слышать не хочешь.  У нас тут на перекрестке и прямо напротив нашего дома, когда тебя не было, уже десять раз все в тех же местах разрывали землю. Тут на второй линии живут олигархи. И тут в детстве жил наш президент. Папа, ты его знаешь? Не говори, что знаешь. Его выбрали уже без тебя. Не говори, не говори… Хотя там ты все должен был знать… Ну так вот олигархам нужно было рыть землю и укладывать новые трубы. И все не получалось у них. Зароют, а потом опять роют в тех же местах. Земля измучилась, потому что ее все роют и роют. И я это видела, и вот мне приснилось.

Нет, моя Настенька, тебе приснилось другое. То, что я не мог объяснить. И теперь не могу. Боже мой (это я сам себе говорю), как только Настя повторила, что она ничего не боится и что она согласна, меня вдруг охватил такой страх перед смертью, какого я никогда не испытывал, пока был еще жив. Тогда ужас не схватывал меня так, а теперь вот я боюсь. Просто боюсь. Я представляю себе смерть. Как она входит в меня и в Настю, и в маму, и в Любу. Вот именно входит. Оказывается, это можно увидеть и представить себе. Вроде бы ты ничего не видишь. На самом деле вот она, и чем больше глядишь на нее, тем страшнее. Я усмехаюсь. Уж мне ли бояться. Ведь я все пережил и все испытал. И здесь и там. Но такие, как я, видят больше других.

Невыносимо, потому что об этом нельзя никому рассказать. Маме не скажешь. Отцу – подавно. И вот я прижимаюсь головой к Настеньке, к ее еще мальчишеской грудке и ребрышкам. Чувствую – мне все равно не укрыться. Она ручонками схватила мне голову и защищает меня. Как отвлечься?  Как вспомнить, зачем я вернулся. Детский ужас. Детская фобия. Ну ладно. Ладно. Миша, не поддавайся. Дочка твоя и то не боится. Думает, я испугался ее цветного детского сна. А все намного страшнее. Люба. Вот почему этот страх. Я ведь с нею не встретился. Настя права. Неужели сейчас мы к ней побежим?.. Разумеется, нет. Между нами кое-что пострашнее разрытой земли и темно-красных провалов.

Даже если грянет намеченный божий суд, мы не увидимся с нею. Даже если  вдвоем с дочкой прибежим к ней сейчас, она ни во что не поверит. Настенька, спрячь меня от меня самого… Прячет. Крепко прижимает к себе мою повинную голову. И я вспоминаю минуту любви. Утаенную от мамы и папы. Мой перед ними единственный грех. Люба сама хотела остаться одна. Нет, не обманывай, нет,  я перед нею тоже виновен. Конечно, мы всегда виноваты. Но я только и жил сознаньем греха. Жить было горько. Мы такие, и ничего поправить нельзя. В жизни. И перед страшным судом. Одинаково.

Отрываюсь от Насти. Отодвигаю красное кресло. Сел против нее. Настя похожа на меня и на маму свою. Вот все, что оторвано друг от друга, соединилось в дочке моей. Не надо встречаться.  Это самое правильное и самое страшное для меня. Мы уже повидались.

Божеское бесчеловечно. Один только дядя Христос. И он тоже согласен. Вот почему он так безжалостно и прямо сказал: кто не бросит мать свою и отца и не пойдет за мной, тот недостоин меня. А теперь я за него призван повторить  то же самое – дочке моей. Она ответит мне, что подчиняться не надо. Ничего нельзя изменить… Почему же? Узнаешь? Правда из уст ребенка пересилит все, что придумало божество.

Это моя правда. Она ближе и глубже любых апокалипсисов и страшных судов. В детстве мы все ее знаем. Потому что нам открыто – жизнь впереди. А потом с годами, когда нечего ожидать, понемногу надвигается помрачение. Угасает детская и взрослая радость. Нет надежды на то, что они вернутся. Надо открыть дочке, надо объяснить, что еще очень многое ждет впереди, когда изменится жизнь. А ведь страшный суд нужен только для этого. Без него люди уже два тысячелетия не могут решиться.

Мама исчезла. Я знаю, что она рядом со мной. В маленькой комнате. Прямо у меня за спиной. Обеими руками опирается о спинку темно-красного кресла, на которое я в изнеможении сел. У меня сил теперь меньше, чем у Насти и мамы. Вот я сижу, она рядом, но ее как будто бы  нет. Ужас. Оглядываюсь. Нет, мама никуда не ушла. Настя видит ее и меня одинаково.

Папа, ты хочешь открыть мне то, что обрадует нас. А почему тебе так тяжело? Открывай. И не надо много думать о страшном.  Последний раз мы втроем. И этот столик и полки над ним… Куда они денутся?  И что будет у нас вместо них. И вместо маленькой комнаты и нашего дома, и Соловьевского садика. Что будет вместо них?  Папа не знает, а бабушка боится. И только я одна ничего знать не хочу.

И все-таки я знаю, знаю. Ведь я не успела полюбить этот столик и эти полки и этот сад за окном. Я и себя полюбить не успела. Эти ноги мои. Они похожи только на мои белые ноги, а не на папины, когда ему, еще мальчику, было столько лет, сколько мне. Нет, наверно, они похожи.

Что дедушка любит во мне? То, что я напомнила  папу. Или он любит просто меня. Когда мне плохо, я шепчу себе, что дедушка только и делает, что во мне видит и воображает Мишу. А теперь дедушки нет близко. А папа  — вот он сидит напротив, уже большой и не меня не похожий.

А я так и не вырасту и так и не успею полюбить тонкие ручки и ножки мои. И себя полюбить не успею. А папа так и не увидит перед страшным судом дедушку моего. А утром все изменится. И все друг друга забудут. И начнут вспоминать. А многие и не вспомнят. Сказать папе или не говорить?  Как он не может понять?  Или он просто боится и ничего не успеет сделать, чтобы все оставалось по-прежнему?

Я не люблю вспоминать. Противная память. Она всегда приходит, если что-то хорошее куда-то ушло и назад не вернется.  Я ничего не помню. И надо сделать что-то совсем особенное, как во сне, что-то совсем ни на что непохожее, так, чтобы вспоминать было нечего. А все было бы рядом, перед глазами, чтобы ничего не надо было бы вспоминать.

Вот, наверное, все и произойдет, когда  я проснусь и настанет совсем другая, новая жизнь. Мне будет хорошо. Но сейчас-то  мне очень плохо. И папа, я вижу, наконец,  тоже подумал, как я. И ему, наконец, тоже плохо. Вижу, вижу. Он отворачивается. Прячет глаза. Вижу, вижу. Меня не обманешь.

Папа говорит – лучше заснуть. И ни о чем не думать во сне. Даже если увидишь, что улицы нет. Ничего не придумаешь. Бог так захотел. А я, как папа, не хочу подчиняться. И  мне становится жалко. Пока еще есть время, буду бегать босыми ногами по холодному полу. Включу телевизор. Нет, не надо. Там люди, которые ничего не знают и не хотят понимать.

Пусть будет в комнатах и в коридоре темно, как сейчас. Тихо. Папа, бабушка, дайте побегать. Можно?  Вскакиваю. Бегу. Натыкаюсь на велосипед. По-моему, больно разбила ногу. До крови. Ничего. Не чувствую боли. Никто не останавливает меня. Все они в маленькой комнате.  Ну-ка, дайте набегаться.  Беречь себя теперь я не буду. Страшно и весело. Точно.

И вдруг что-то останавливает меня. В Мишиной, папиной комнате все  неподвижно. Все, как было всегда. Дубовый стол, компьютер, тяжелые черные занавески на окнах, книжный шкаф. А на нем фарфоровая ванна, а в ней, я знаю, гипсовая маска папы, а по бокам ванны две гипсовые головы, которые я всегда не любила, и бюро, и гипсовый Аполлон, и фотография папы и как будто освещенный на открытке дядя Христос…

Почему все так тихо и все обычно? Вот настоящий, живой папа остался у меня, в моей комнатке, а  здесь его как будто бы нет. И уже не хочется бегать. Набегалась напоследок. Все оглядела. Все полюбила. Ну, погляди еще раз. Не хочется возвращаться. Прямо тут упасть и уснуть.

И вот я чувствую, что я и в самом деле упала. Больно ударилась лбом о холодный пол. Пытаюсь подняться. Упереться руками. Но они не слушаются. Лучше без них. Как-нибудь. Хорошо, что никто не услышал, как я упала в последний раз. Папа, бабушка, дедушка, мама. Все, кто близко и далеко.

Не слышали. Никто не услышал. И мне хорошо. Лежу, как будто бегу.

Мне снится – папа тоскует по маме.  Вот он один вышел на улицу – пока она еще есть. Вот он идет в темноте. И бабушка его отпустила. Теперь уже его пора отпускать. Он знает, куда идет. Иди, иди. Еще не так темно. Белая ночь. А люди на улице куда-то пропали. Машины тоже не ходят. Не горят светофоры.

Папа идет. Он решился. Если бы только он это успел. Дальше не надо. Нельзя такое видеть во сне. Шевелиться тоже нельзя. Противная память. Уйди. Чувствую холодный пол. Ну и что? Пропадите боль и ушибы. Вот как легко. Я уже не чувствую вас.  Снова сплю и вижу – папа идет. Подходит к нашей парадной. К той, где мы с мамой живем. Вот вошел. Дальше – по нашей тесной лестнице.

Но там совсем черно. Там нет белой ночи. Там только слышны шаги. Он торопится. Ничего. Он успеет. А я все равно теперь уже ничего не боюсь. Мой сон пропадает. Но я сплю, и точно знаю, что сплю. Так можно. И так было бы хорошо.

Но вот слышу в коридоре шаги. Кто идет? Кто остановился у двери? Надо скорей просыпаться. Надо, чтобы в полутьме никто не увидел меня.

26.

Отец против моего апокалипсиса. Но сейчас он его творит вместе со мной. И не так, как там, в поселке. Совсем иначе. Как именно? Само Небытие разобраться не может. Я тоже не  разбираюсь.  Понятно. Понятно. Получается, что недописанное Откровение все-таки – есть. Благодаря нам обоим. Или, сказать  вернее, он, кто меньше всего занят моей задачей, все-таки пишет одновременно со мной мой не созданный текст.

Понятно, понятно. Его раздражает малейшее сходство Миши с архангелом Михаилом. Чтобы не было никаких намеков, уподоблений. Выдумки первых лет после Христа. Выдумки. Да, Михаил сражался с драконом, самим Сатаной. Да, он возносил душу богородицы после ее успения. Да, он  защищал людей перед Богом. Да, он держит весы  на страшном суде. К тому же есть и внешнее сходство. Икона Андрея Рублева. Взгляните и в согбенной фигуре архангела узнавайте меня…

Отец все эти возможные сходства давно выучил наизусть. А в ипостасном завете внешнего подобия может не быть. Как правило – не  бывает. Вместо откровения должно явиться что-то другое. Так думает он. Ошибаешься, папа. Конец мира – вокруг. Только суда не хватает. Вот почему ты вдали от меня, а я здесь. Вот почему ты пишешь, а я – целый день живу, но ведь мог бы оставаться невидимым, и  тогда, неизвестно откуда, новое откровение появилось бы само собою, строчка за строчкой.

Тысячелетия. Государства. Народы. Колесница Войны. Всадники. Труба звучит еле слышно. Архангел Михаил, воитель, готов поразить последнего змея не хуже, чем сражали своих чудовищ Зигфрид и  святой Георгий. Гравюры. Книги. Дюрер. Полотно Рафаэля. На фреске Микельанджело нет Михаила. Бледные тени того, что грядет сегодня. Того, что нам предстоит. Вот они. Государства. Народы. Века. Тысячелетия. Проходят передо мной. И везде наш Петербург. И отец в далеком поселке. Нет, я не могу исчезнуть и стать еще одним, нечитанным Откровением. Все, все не так. Понятно. Понятно.

Мир изменился. Он – ипостась той вселенной, о какой писал Иоанн. Тогда ожидался конец бытия ради начала нового Иерусалима. Как мировая революция в прошлом веке. Ради светлого будущего. Ни то, ни другое не состоялось. И что же сейчас? Опять новый конец? Новый Иерусалим-Петербург?  Смешно. И напрасно. Люди привыкли…Не сбываются обещания и угрозы. А вместо них происходит что-то другое. Ипостась апокалипсиса.

Никто ничего не слышит. К каким церквям обращаться. Какие печати снимать? С каким антихристом вступать в поединок? Я знаю. Спросите меня. Тишина и молчание. Вы думаете – Небытие истощилось и уже ничего не может вам сообщить. Думайте, думайте. Верьте. Но для меня очевидно —  Бытие подходит к концу. Вот мой совет. Не надо бояться. Между прочим, это  нетрудно. Сколько раз повторять! Нет, нет и нет! Страх побеждает. Никакая труба не  прервет ваш апокалипсический сон. Если только я не придумаю что-то совсем особое. Ну, где ты, Михаил,  заступник, воитель?

Где? И тут я невольно вспоминаю  о том парне, который спал в электричке, а потом под вечер попался нам с мамой на улице. Да, да, о том самом парне, который  вполне похож на меня, так что кажется мною и который почему-то все знает обо мне и даже о том знает, что будет сегодня ночью. Подозрительно… Ведь мне показалось, что он, уходя, все это быстро забыл, слишком быстро.  А что если не забыл? А что если вообще он и есть Михаил-архангел – такой, каким должен быть, а не каким его рисовал Рублев на особой иконе. Да, очень вероятно, что так и есть. Весь вопрос только в том, знает ли он о себе то, что я знаю о нем. А может быть, он-то знает, а вот я сам только сейчас об этом узнал.

Ну, вспомнил и вспомнил. Очень похоже. Он говорил как-то странно. Он даже не представлял себе, кто такой Гамлет. Ну, самый обычный современный полуграмотный парень. Внешне похож на меня как две капли воды. Вполне живой, и вряд ли он возвратился оттуда. Ну да, конечно. Зачем ему возвращаться, если он как архангел всегда и везде. Зачем ему знать о Гамлете, если такому, как он, поручено высшее знание. Он мне ясно шепнул: делай то, к чему ты предназначен. Успевай. Вот уже вечер. Скоро будет белая ночь. Все остальные слова он говорил, чтобы я не мог догадаться. А почему мама не хотела, чтобы я разговаривал с ним? Надо спросить? Мама ответит. И как только она произнесет последнее слово – тут же, в этот же миг затрубит роковая, роговая труба… Что за глупости? Чушь какая-то. Угомонись.

Никаких архангелов нет и не будет. Где Иоанново Откровение? Ты помнишь его наизусть. Выучил еще в Белокаменке. У окна, в своей комнате, в том старом финском доме, который сгорит после суда через три с небольшим года. Сгорит стол, стул, подоконник… Но книжечка в черном переплете останется. Вот она  — перед моей фотографией на бюро. Черная, нераскрытая. Пугает каждый стих Откровения. Жалко мне этой книги. Боже мой. Как в ней все устарело. Символы. Повторяй и разгадывай их. А я знаю разгадку. Ну, так зачем повторять?  Вместо архангела Михаила – тот безымянный парень в джинсах. Вместо Иоаннова текста – мое отсутствие здесь, пустота, на которой нужно писать. Черным по белому в прозрачном воздухе этой белою ночью.

Мне жалко усилий, жизней и судеб. Все это Бытие было – для нас, для меня, для миллиардов людских поколений. Представить себе невозможно. И вот я стою в крохотной комнате и вижу их все. Они ушли, а сегодня уйдут остальные, бедные.  Что им черная книжка моя. Но эту, черную, кто-то выучил наизусть. А мой не созданный текст уже никто не прочтет. Понимаю отца. Он верит в то, что его исповедь, ту, что он пишет в поселке, перелистают когда-нибудь после.  А я знаю, что  мои слова уже не нужны никому. Да, никому из тех, кто не совершил моего перехода. Только один Михаил архангел спит опять в электричке и что-нибудь видит во сне из того, что услышал тогда.

Вот он спит, едет и вспоминает. Едет от Петербурга. Он знает — сейчас все пропадет. Он мог бы сказать об этом – громко сказать, как я. В таком же пустом вагоне. Он едет последним поездом, едет неизвестно куда. Зачем он явился? Почему уезжает назад? Он спит, потому что сейчас и без его подвига все кончится  в темной пустой электричке,  в поселке  и в моем Петербурге.

Электричка приближается к Низовской. Вот затормозит у перрона. Вот распахнутся двери вагонов. Неужели он проснется и выйдет из последнего поезда? Если так, то он пойдет в холодной прозрачной тьме по главной улице, потом свернет к нашему дому, где еще горит, как маяк, чердачное окно.

Он откроет калитку. Он пройдет между яблонь. Обогнет веранду, он подымется по железной лестнице на чердак. Он постучит. И неужели отец откроет ему? И неужели отец, вопреки своей воле, неверящий мой отец, признает в нем того, кем он явился на самом деле. Сходство со мной не  обманет отца. Даже когда он в проеме двери увидит один мой силуэт и даже когда по отблеску от настольной лампы он признает мое лицо.

Нет, не обманет его полное сходство между мной и архангелом. А что произойдет, когда он впустит его и, закрыв обе двери, войдет вслед за ним. Опять мой силуэт, но уже теперь он закрывает собою свет настольной лампы, стол и пишущую машинку… Как? Неужели все это произошло?.. Отец видит и не верит своим глазам. Нет, я это не я… Но, кроме них двоих на чердаке нет никого.

Оба. Ночью. Один на один. Он садится в кресло, а отец за свою машинку. Если это не я, то кто же это моими глазами, с моим выражением из полутьмы глядит на него? Невероятно. И все-таки… Остается только одно. Вот он, мой апокалипсис. Придется признать. Отодвинуть свою ненужную исповедь… Вопросить и услышать ответ. Вот он – вестник…

Нет, постойте, постойте… Разве все это произошло. Разве электричка остановилась. Разве дверцы открылись. Разве он вышел один в полутьме на серый полночный перрон. Нет, ничего этого не случилось. Последний поезд уехал. И безымянный архангел пропал вместе с ним. Отец не поверил. И вот я в Петербурге – снова один.

Проба Небытия. Он пропал из виду вместе с красным огоньком вагона последнего поезда. Но апокалипсис остается. Там и здесь. Он остается в Небытии и в моем Бытии. Что делать? Приходится продолжать. Видимо, так надо. Вестник должен оповестить всех, а не только меня и отца моего. Не только Низовскую и Петербург, но весь простор, ночной и безлюдный, все поселки и все города.

Электричка тут не поможет. Нужно явиться одновременно. Во всех городах и весях. Во всех странах. Во всех домах. Ночью и днем. Вот почему электричка отсюда ушла в никуда. Растаяла в темноте. Там, где нет меня. Потому что я здесь. Препятствие в том, что я существую. Мы вернулись к тому, от чего уходили… Вернулись — я и тот, кто следом за мной. Что же? Не надо было нарушать волю своего божества? Нет, ничего не получится. Воля нарушена. Я затем и явился, чтобы уничтожить границы.

Ладно. Остановись, безграничный. Снова – твой Петербург. Снова ты. Небытие долго терпит. В мире живых не меняется ничего. Это и есть главный дракон, с которым нужно сразиться. Пытаюсь представить его себе и снова чувствую, как устарело Откровение Иоанна. Рогатые чудовища, которые выходят из моря. А еще лучше – вселенская форма Кришны. Три божества – они обрели одну синюю плоть. Божество пляшет – рождая, храня и  поглощая. Устарел апокалипсис Бхагаватгиты. Пляска и развоплощение длятся, и ничего не меняется. Надо прервать это веселье. Надо подумать. Как было бы хорошо, если бы границы таяли, а потом опять возникали. Мой способ. Мой переход.

Кто меня сдержит?  Кто меня остановит? Я уже воплотил и развоплотил  правду мою и мое откровение.  Никто ее не признал.  Даже мать. А ведь я вышел в ответ на ее молитву. Даже отец. А ведь он первым увидел меня. Ведь это он меня удержал. Ведь это он сделал то, что я существую. Не признаете… Но тут уже ничего поправить нельзя. Какие поправки, если сама смерть, пережитая мной, дает мне силу и право. Слышите? Смерть благословила меня!  Вы обрадуетесь, когда узнаете, что сам архангел сегодня в эти минуты не вышел из электрички, не поднялся к отцу на чердак, а уехал  и растворился во тьме. Объясните себе, почему вы так рады. Слава богу,  мир не изменился. Так ли? В мире остался дракон?  Это радует вас?

Ладно. Остановись.

Мы доберемся до каждого из грехов. Но все они одинаковы. Каждый из них убивает меня. Каждый из них теснит меня за ту границу, которую я перешел. Попробуй, победи такого дракона. Если он побежден, суд уже не понадобится. И уже не потому, что слишком долго терпит мое божество. Дело в том, что суд – не такая уж неизбежность. Как хорошо понять и обнаружить, что надобность в нем отпала. Она отпадет. Поймите только – преодолейте границы. Освойте  мой способ, мой переход. Произношу такие слова, и самому неловко, смешно.  Мама не слышит. Все, что за пределами, вне материнского слуха.

И вдруг до меня доходит, что я не разглядел то, что вдали, то, что скрыто в ночной темноте, то, что каждый бы мог увидеть, когда облака разойдутся и все осветит черная ровная синева белой ночи. Не могу понять, как получилось, но архангел все-таки вышел из электрички, прошел по улице, подошел к нашему дому, поднялся по лестнице на чердак, постучал и вошел, потому что дверь изнутри не была закрыта. Это отец ничего не заметил. Хорошо. Пусть и дальше не замечает. Впереди еще целая ночь. Тихо там, как и здесь, в нашей кухне. Отец пишет, но звуков машинки не слышно. А зачем лишние звуки? Господи, как хорошо, когда нет неподвижных границ.

Архангел сел у стола в глубокое кресло. Отец видит его, но продолжает писать. Все как надо. Только бы не помешала труба. Если она помешает, папа услышит ее рядом с собой. Чем ближе она, тем она мягче и тише звучит.  Но пусть она помедлит немного. Я так хочу. Этого хочет мама. Нет,  если бы я ей все объяснил, она бы так захотела. Тогда зачем объяснять? Перрон безлюден. Пустой поезд ушел далеко.

Но вот отец отрывается от машинки. Видит перед собой мое подобие. Но это не я. Это архангел, которого он  никогда не признает. Папа верит, что я сейчас в Петербурге. Зачем пришел  этот неожиданный гость? Не обращай на него внимания. Сделай так, чтобы гостя не стало. Не получается. Даже не дрогнет. Сидит и смотрит. Готов говорить. Готов отвечать на вопросы. Не улыбается. Нет контакта. Неизбежно то, что всей душой отвергаешь. Помеха в работе. Полная бессмыслица. Интересный вопрос – о чем думать, что вспоминать, в чем исповедоваться, когда рядом тот, кто объявит конец всему бытию. Да и спрашивать не о чем. Ответ постучал в мою дверь.  Позвольте. У меня другая религия. Не признаю. Не хочу.

Самое страшное. Вот я что-нибудь  сделаю так, что его не станет. Кресло передо мной опустеет. И вот – он все равно останется передо мной. Отсутствие ничего не значит. Я уже понял давно. Вот Миша отсутствует, но он там, в Петербурге. А этот сидит, не улыбается. Если он пропадет, значит он будет, как Миша. Где-нибудь. Там или здесь. Вопреки всему, что живет и спасает нас. Господи, как я понимаю тех, кто любит жизнь, какой бы она ни была. Господи, я нашел мою веру. В ней ипостасное продление жизни. В ней спасение всех, кто не испугается перехода. Миша не испугался. И вот вместо него – отсутствующий архангел, который объявит конец. Неправда. Не надо никаких откровений. И не надо, не надо никаких страшных судов.

Почему он сидит? Ведь никто ничего не боится. Люди готовы погибнуть. Они, те, кто верит, знают, что конец может настать в любую минуту. Но они спят. Потому что они слышали об этом конце уже тысячи лет. Час наступает. Но все они спят. Почему он сидит? Мне нужно дописать мое, настоящее откровение, то, которое вместо выдумок. Я пишу. И что же? Дописать не останется времени? Миша подобен, ипостасен тому, который передо мной. Тому, кого я прогнать не могу. Я не хочу такой ипостаси. Я буду писать до последнего. Пока он не исчезнет. Что писать? О чем? О том, что происходит сейчас на моем чердаке? Но для того, что происходит, слова уже не нужны. Да, никакие слова не нужны.

Архангел пошевелился. Отец не обратил на это внимание. Вот оба сидят неподвижно. И в сам деле, слова куда-то исчезли. И сразу время остановилось. Не по моей воле. Не по воле отца. Не по воле архангела. Нет. Само собой. Непроизвольно. Странное состояние. Что-то их очень много сегодня. Этих странных минут. Попробую описать. Слова отсутствуют, но есть что-то, что может их заменить. Попробую. Оно действительно странное. Можно двигаться. Можно думать. Можно видеть и слышать. Больше того – испытываешь духовную радость – не в пример наслаждениям, которые отсутствуют в Небытии. Но там все настоящее. А здесь чувствуешь, что это пройдет. И не как-нибудь. А тоже само собою. Как пришло, так и пройдет.

Я гляжу архангелу прямо в глаза. И чем больше сходства, тем больше вижу – это не Миша. Поднимаю руку. Пальцами касаюсь клавиатуры машинки. Все нормально. Миша там, в Петербурге. Продолжаю писать. Без слов. Лампа мигает. Пишу только затем, чтобы слова появились. И с каждым словом, которого нет, мне становится легче. Архангел рядом. Я успеваю.

Он, сидящий напротив, наконец, улыбнулся. Подался вперед. Поднял правую руку. Пошевелил пальцами в воздухе, как будто бы пробежал по клавиатуре машинки. Дескать, читай на расстоянии то, что я хотел бы сказать. У меня в воздухе та же клавиатура. Такое же расположение клавиш. Руки движутся так же. Пальцы попадают в нужные буквы. Как у тебя на твоей настоящей машинке. Я ведь не стою у тебя за спиной, а вот могу по движениям рук расшифровать все, что ты пишешь. Попробуй таким же способом. Ну, что я сказал?

Когда не хватает клавиш, я попадаю в те, мои, которых нет у тебя. Видишь, я широко развожу мои руки. Подымаю их над головой. Развожу и, как будто распятый, продолжаю писать. Перейдем на такой язык. На такую воздушную клавиатуру. Так мы скажем друг другу больше. Ну, ты понял улыбку и шутку мою?

Да, я понял. Видишь – отодвигаю машинку. Смотри, отвечаю тебе на твоем языке. Без голоса и без помощи слов. Но вот я вновь машинку пододвинул к себе. Хватит шуток. Дело нешуточное. То, что ты успел мне сказать пальцами в воздухе, нам давно знакомо. Это не Откровение. Сейчас вмешается Миша в наш разговор. Он скажет свое на любом языке. А ты… Уже давно идет без всяких слов – наш поединок. Хочешь, я тебе объясню.

Как ты думаешь – почему он вышел оттуда? Потому что в Небытии живет ограниченность. Живет как одна из попыток и проб. Нарушая запрет, он сделал Небытие безграничным. Как и само Бытие. Ты понял? Оттуда сила переместилась и шагнула сюда. Здесь, где все под запретом, отныне сняты границы. Больше, чем в вашем Небытии. И вот оно теперь стало нашим.

Кто это говорит? Я, пришедший оттуда? Или отец, принявший меня, поверивший мне? А, быть может, архангел, победивший дракона? Нет, поселок спит, как наш Петербург. До победы еще далеко. А если так, то страшный суд – формальность в царстве ограничений. Формальность будет соблюдена. В пространстве и времени. Пространство – то же. Времени уже не остается.

Архангел все понимает. Потому он  шутит и не перестает улыбаться. И вдруг оказывается, что наше внешнее сходство – тайна, может быть, самая важная. Мы разгадываем ее. Пальцами на воздушной клавиатуре. Тайна  тайн. Что же все-таки будет сегодня? Какой ритуал совершится? Какая труба зазвучит – рядом или в самом Петербурге.

Дело серьезное — для тех, кто дорожит нашим сходством. Тем, что мы похожи, как две капли воды и теперь соизмеримы по силам.  Даже отец всматривается в архангела с неожиданно родственным чувством. Я  испытываю что-то наподобие ревности. А если он и в этом озарении потеряет границы… Хотел бы я, чтобы папа в каждом узнавал мою ипостась?

Архангел шепчет слова – те самые, которые и я принес в этот мир. Узнаю. Подтверждаю. Отец, поглядывая на гостя, записывает на машинке эти слова. Хорошо, что они записаны. Я спокоен. Все же это хоть какой-то текст моего Откровения. Он останется, даже если наступит конец. Архангел диктует. Он знает, что делает и что говорит. Он сумеет успеть и уложиться до срока.

 

27.

Возвращаю время. Час до полночи. Ночь. И я снова один.

Мама долго не может уснуть. Она боится, что я незаметно уйду во время ее невольного сна.  И вот целые два часа она сидит со мной в моей комнате. Потом пьет чай на кухне, уже без меня. Потом она успокаивается. И, ничего не сказав мне, засыпает в кабинете отца. А в маленькой комнате спит моя дочь. Ей нужно было обязательно перед сном взглянуть на меня. Она тоже почти засыпала. И все-таки меня дождалась. Поглядела. И сразу – головой  в подушку. Теперь маму и Настю уже не разбудить до утра.

Я один, как тогда. Рядом с ними, но все равно я один.

Воистину человек привыкает  к любому. Папа – там, далеко. За дверью напротив – мама. Дочка в маленькой комнате. Все привыкли. Один я не сплю и запрещаю себе засыпать. Как в ту ночь, когда еще ничего не случилось. Тогда я все выдержал. Тот, кто жив, готов быть одиноким. А тому, кто вернулся и одинок, лучше уйти. Книги заранее читаны. Музыку в кабинете отца ставить нельзя. Мама измучилась. Пусть поспит недалеко от меня – там. Я заключен в своей комнате. Хожу из угла в угол и каждый раз, подойдя к окну, отодвину штору и наблюдаю, как светлеет белая ночь.

Моя фотография на бюро видит мой силуэт. Кто ее поставил назад, на место?  Она ведь лежала в Настиной комнате в кресле, рядом с кроватью. А теперь фотография уже не нужна. Я боюсь на нее обернуться. На ней застыло мое нездешнее выражение. Черно-белая. Кажется, что я на ней бледен и страшен. Если долго всматриваться, можно услышать мой голос оттуда. Он упрекает меня. В самом деле – ушел и вот за чертой – еще немного – и стал вовсе живым. Что делать? Да, ты прав. Но я не слышу тебя. Свет в комнате я потушил. Белая ночь за окнами. В комнату льется прозрачный полутемный и совсем небывалый свет. Не надо всматриваться ни в фотографию, ни в белую маску Пушкина. Пусть висит на стене у окна за книжным шкафом. Она тоже спит, как и все вокруг, все, кроме одного меня.

Вот он – мой апокалипсис.

Не надо нездешней силой, благой вестью о моем приходе – не надо, не надо прерывать жизнь тех, кто устал, тех, чье сознание и без того прервано сном. Перерыв никого не пугает и никому не дает времени себя осудить. Люди спят как невинные. Все. И те, кто близко, и те, кто вдали.

Кажется, только не спит отец – там, далеко. Топит печку. Погасил электричество. Смотрит в огонь. Воображает, придумывает, верит и любит. Выжидает. Ему нет большей радости… Как хорошо,  что жизнь неожиданна. Верить – это значит по-детски играть. Он там вполне может придумать все, что угодно. Придумать и вообразить, глядя в огонь. И воображение греет его больше, чем пламя и шепот ослепительных малиновых угольков.

Но как бы ни воображал мой отец – главное для него останется тайной. Он знает об этом. Он согласен. Ему тепло. Сын вступает в свои права. Но если бы отец мог догадаться, какие силы скрываются за чертой, которую мне, вопреки запретам, удалось перейти.

Что ураганы, землетрясения, таянье льдов, потепление климата, наводнения в Петербурге, разливы рек, вслед за которыми, как Атлантида, уйдет под воду наш материк… Все это будет. Но как  безобидны  такие угрозы  и катастрофы, по сравнению с тем, что готовит сегодня белая ночь в промежуток от заката и до восхода. Пусть это окажется лишь проба Небытия, но я  не могу не знать, как близка она к тому, чтобы натянуть, раздвинуть, прорвать границу и стать событием, которое уже поправить нельзя.

Опасность велика. Все на пределе. Понимаю – лучше не знать об этом. Вон как спокойна и прозрачна за окнами белая ночь. Лучше спать или так вот лечь на диван  и смотреть в счастливую точку, над прежним письменным столом, где белеет новый компьютер. Пробую. Нет. Невозможно. Точки нет. Исчезла и для меня недоступна.

Только теперь понимаю, как громадно мое нездешнее знание. Какую невероятную власть оно дает каждому, кто вернулся. Видишь предметы, глядишь сквозь мерцающую полутьму и чувствуешь обладание этой властью. Отец там, в Низовской, играет воображением. А я  чувствую, знаю, забыть не могу  могущество, которое тем сильнее, чем ближе мой апокалипсис.

Я дышу ртом. Только сейчас это заметил. Вновь начинается аллергия. Здесь, далеко от Низовской, где я обычно заболевал. Вот – слышу  мое дыхание и свисты в гортани. Это неожиданно. Просто невыносимо. Лучше клокотать и свистеть во сне, хватая воздух полуоткрытым ртом. Закрываю глаза. Велю себе отключиться. Рассказываю шепотом выдуманный сон, которого нет.

Не выдерживаю. Сажусь на раздвижном диване. Оглядываюсь на мою черно-белую фотографию. Непонятно. Аллергия прошла. Как будто приснилась. Точно. Дыхание ровное и свободное. Можно слушать сквозь стены, как дышат другие. Слушаю. Да, все в порядке. Надо сидеть и ходить.

О чем это я? Дело простое. Закономерность. Открытие. Напрасно буду ложиться на диван и искать глазами счастливую точку над письменным дубовым столом.  Никто не шепчет и не заглядывает мне в лицо и справа и слева. Аллергия – нервное состояние при попытке забыть то, что нельзя уже теперь забывать.

Сижу, и вдруг снова чувствую – горло хрипит и вдруг засвистело дыхание так сильно, как будто кто-то рядом, невидимый,  застонал. Вот опять – при вдохе — сдавленный свист, а при выходе  –  протяжный и жалобный стон. Если бы мама рядом спала, она бы проснулась. Настя, слава богу, не слышит. А я опять еле вдохнул и, без голоса, опять застонал.

Что же делать? Уже и сидеть нельзя. Встаю. Хожу из угла в угол. Сначала не замечаю, прошло или нет. Хожу и не думаю о дыхании. Вижу предметы. Вижу маску Пушкина, а за спиной – бюро, на нем гипсовый Аполлон. Брожу взад и вперед. От маски до фотографии. От фотографии до окна.

Нет, конечно. И сейчас обойдется. Как и прежде, уже много столетий. Обойдется. Ангел не вострубит. И никто не подумает ничего. Только я буду знать, как близко было событие. И сейчас оно еще назревает. Небытие пробует силы. Ничего не стоит моим особым способом добавить сюда мою волю, усилить ею запредельную пробу. И тогда посмотрим на тех, кто скажет, что это все нереально. Впрочем, тогда не на кого уже будет смотреть. Люди перейдут в свои изначальные ипостаси. Для иных такое – страшнее всего. Но я не дрогну. Я уже знаю.

Нет, я не сделаю последнего жеста, от которого отвернется мама. Моя ладонь и приподнятый локоть помедлят и замрут за пределом как несбывшееся мгновение. А если все-таки дрогнет рука? И что же случится?  Все равно ведь по эту сторону бытийной границы никто ничего не узнает… А там уже поздно что-либо узнавать.

Надо локоть и ладонь удержать и потом рассказать, как в воздухе застыла рука и сразу ушла туда и застыла. Какой-нибудь Микельанжело вообразит потом эту руку и припишет к ней фигуру атлета. Что делать? Фреска Сикстинской капеллы – тоже Небытие в Бытии.

На стенах моего кабинета нет репродукций. Здесь только подлинники – пейзажи деда, один натюрморт. Я их сам отобрал и развесил на стенах. Тогда. Но и теперь, в полутьме белой ночи, при тяжелых, нависающих и по бокам окон подобранных шторах, вспоминаю, вижу пятна и переходы цвета на каждом из этих этюдов и на каждой из этих незавершенных картин.

На мольберте деда в углу холст – река Смоленка, ива и кирпичное здание. Красный цвет в ночном воздухе кажется черным, а зеленый и синий – вода Смоленки – по-прежнему различимы, и вода как будто и в самом деле течет и движется на холсте.

На коричневом дедовском мольберте не разместить черно-белую фреску о Страшном суде. Нет художника – некому ее написать. А репродукции тут невозможны. В воздухе, в темных углах и прямо над головой клубятся и рисуются черно-белые образы. Белые штрихи на черном. Они раздвигают стены. Кружится голова. Еще немного –  рухну прямо на этот диван, и опять достанет меня аллергия.

А ведь такая фреска необходима. Она сдержит руку мою. Ведь последнее слово я еще произнести не успел. Фреска прервала мгновение. Но она застыла. А то, что вокруг меня, движется и клубится. Попробуй, останови молчание, в котором готовится последний рывок. Тишина. А движение убыстряется. Штрихи мелькают.

Я стою, схватившись за спинку дубового кресла – обеими руками за широкую спинку с головами львов по краям. Нет, ничто не поможет. Вот и на кладбище, на моей могиле я не успел побывать. Вот и новые книги посмотреть не успел. Книги, которые в этом шкафу, те, что мне после смерти моей дарил мой отец. Я ничего не успел. Надо остановить  черно-белый кошмар. Он уже вокруг. Мелькание.  Сейчас все произойдет. И вдруг  свист и стон в гортани. Спасение. Аллергия. Стою, но она, слава богу, достала меня.

В кабинете отца, где сейчас не нужно зажигать свет, потому что там спит усталая мама, есть еще одна моя фотография – за стеклом книжного стеллажа между окнами, фотография черно-белая, детская – это я в третьем классе. Мне бы хотелось внимательно вглядеться в нее. Она ведь сквозь двери и стены прямо сейчас глядит на меня. Ее забыли. На нее редко смотрят. Но не потому, что забыли. А потому что на нее невозможно смотреть. Спазм схватывает посильней аллергии. Плакать хочется, но ведь я и тогда и сейчас почти не плачу.

Там я маленький. Большелобый. Челка откинута влево. Воротничок поверх школьного пиджачка. Губки сжаты. А глаза глядят, как сейчас у меня. Вижу со стороны. Так и хочется погладить себя по детским светлым волосикам. По упрямой головке.  Погладить и перебить этот взгляд.

Никто не знает и никто не догадывается, никто никогда не сумеет понять, что я при желании смогу это сделать. Я прикоснусь ладонью к прежней моей детской головке, почувствую ее тепло и наверно, прикосновением отдам самому себе нынешнюю мою теплоту. Именно так отец трогал меня тогда.  Но он и не думал плакать. Он был счастлив. А я…

Сколько мне лет — в эту белую ночь? Опять хороший вопрос. Если прибавить посмертные годы, мне сейчас тридцать три. Что это значит?  Отсутствие времени и время, в котором люди живут, сомкнулись. Отождествились. Выражение отца. Грубое и неточное слово. Знаю, о чем речь, и потому не буду себя поправлять.

Тот Миша, с отброшенной челкой и сжатыми губками, он, который в пиджачке и с белым воротничком, и я, нынешний, тридцатитрехлетний, мы в разных комнатах, между нами спящая мама, но мы сквозь двери и стены смотрим друг другу в глаза, он готов заплакать, но держится, а я сдержался, но плачу, оба мы сейчас одно, и можем явиться друг другу,  можем сравнить наши голоса и наше тепло.

Могу. Могу. И не только могу. Но у меня есть сила и особая воля  привести его оттуда сюда. А потом разбудить маму, Настю. Себя самого. Чувствую, знаю, что я в силах. Главное, — чувствую и знаю, как это сделать. Не буду подыскивать слов. Воля моя понятна без них. Вот она – вместо счастливой точки… Ее не сдержать. Воля назрела. Как в природе. Проще сделать, чем подавить. Она сама, без меня…

Как без меня? Вот он, я. Значит, быть или не быть этой воле. Я  в состоянии, сжав добела мои губы, ее замедлить и удержать. Плохо. Но так нужно. Иначе люди сойдут с ума. Для них есть предел и граница. А для меня, того, кто оттуда, появились тоже пределы, грани, запреты. Ладно. Я буду один сдерживать спазмы и горечь в горле. Я отвернусь от моей фотографии. От той  и другой. Спите. Глядите мне в спину. Ждите меня.

И все-таки я выхожу в коридор. Иду в темноте на ощупь. Вспоминаю, где что стоит. Лишь бы не задеть велосипед – у ниши в стене, где висит громадное зеркало. Лишь бы в него не взглянуть. Лишь бы не скрипнуть дверью. Лишь бы не наткнуться на стул. Лишь бы не протянуть руку и не коснуться теплой детской головки. Там, у стеллажа, в невидимой темноте.

Ночь все проясняет. Вот я подошел к фотографии. Вот я протянул мою руку. Вот я не прикоснулся к себе самому. Вот я вернулся. И по очень простой причине. Свист в горле. Такой, какого не бывало при жизни. В моей комнате аллергия утихла. Астмы как будто нет и не было. Все понятно. Усиливается от волнения. Значит, когда наступает момент, я волнуюсь. Ночь проясняет все. Апокалипсис – дело серьезное. Если мама проснется – может проверить. Но тогда почему я ушел обратно к себе? Пусть бы она подняла голову и услышала мой астматический свист.

Кто положит – из  будущего – на голову мне ладонь и отдаст мне хотя бы немного тепла своего?  Нужно, чтобы тогда была бы такая же белая ночь. И кто-то прошел бы по коридору, добрался бы до меня, повзрослевшего, такого, какой я сейчас, в этой моей непонятной одежде, которая взялась неизвестно откуда, с этой моей по-прежнему аккуратной прической и, наверное, с первыми сединами в волосах. Да, я думаю, они уже появились.

А вот, я вижу со стороны в полутьме, новые возрастные морщинки на моем прежнем лице. Я не подумал о том, как оно изменилось. Скоро меня перестали бы узнавать. Я из тех, кто меняется с возрастом. Вот я уйду, и мой нынешний облик никто и не вспомнит. Ни одной фотографии не останется. Мама и Настя будут вспоминать меня, как растаявший сон. Будут спрашивать папу, каким я был, когда возвращался.

Он, конечно, расскажет. И даже напишет. Он уже написал. «Горечь на его губах и там и тут одна и та же». «Он уходить куда-то собрался, /И вот уже из безнадежной глуби /Мерцают разноцветные глаза, /Высокий лоб, насмешливые губы…»  Это все обо мне.

Но ведь прошло семь лет. Карее пятно в левом глазу, карее на серой, как у отца, радужной оболочке – память о маме. Теперь это пятно стало ярче. Оно погасило в себе черный зрачок. Губы уже более не насмешливые, легла морщина слева. Теперь она останется навсегда. Но узнать можно. Те, кто помнит, узнают. А кто не помнит – встретят, запомнят, забудут. А потом и не узнают, как растаявший сон.

Что это?  Полная тишина. Самый тихий час белой ночи. Никто не вздрогнул. Никто не поднял головы. Не застонал, не зашептал и не заплакал во сне. И как раз в этот самый тихий час, когда скоро начнет понемногу светать, в этот час незаметный, который они проспали, в эти шестьдесят минут и секунд, состоялся мой страшный суд. Было, было то, что готовилось. То, что готовилось, произошло.

Сначала я даже не понял. Только одно – мне не хотелось зажигать в комнате свет. Это я знаю точно. Остальное неважно. Ведь это неизбежный мой страшный суд, без которого невозможен мой апокалипсис. Да, он состоялся вполне. Это был суд. И он, знаю,  был, по-моему, страшен. А как же получилось, что я сам его не заметил. И только сейчас обнаружил, почувствовал, что он был. Да, он был. Он состоялся. Он  не мог ждать и не дождался меня.

Ночь прояснила все.

Теперь во мне и вокруг меня – все   другое. И я другой. Такой, как должен быть после суда. Я стою у окна. Я трогаю рукой этажерку. Там, где простенок. Поворачиваю тяжелые полки. Откидной пюпитр для письма, «парта», как я ее называл,  стучит о деревянную рейку железной подпоркой. Привычный звук. Тихий  и осторожный. Чтобы проверить, все ли так… все ли на месте. Да.  Все так. Суд позади.

Он совершился там. В Небытии. Там, откуда я почему-то ушел. Там, где нужно было мне оставаться. Но я оттуда явился. Я отсутствовал там. Вот ничего и не понял. Мой суд – без  меня.

Светает. Обычное утро в третьем часу. Предметы видны. Комната становится разноцветной. Еще немного, и я увижу то, что произошло,  то, что я этой ночью сам от себя утаил.

 

28.

Страшная догадка. А может быть, иначе – добрая весть. Я никогда не увижу, где и как это произошло.  Без меня –  так и останется без меня.  Реально. Круто. Но теперь я здесь и больше нигде. Поздравляю. Нет, я никогда не сумею вернуться.

Обратный переход… зачем? Не хочу никуда уходить. Каким был суд без меня?  Разве так важно видеть и знать?

Первое чувство – потеря свободы. Весело. Чья-то воля распорядилась мной. Живи! Хочу, не хочу – это  все мое: бюро, книги,  этажерка, тяжелые шторы, оба мраморных подоконника. Те, которые я же сам вставил тогда, своими руками. Нет. Но теперь это все держит меня при себе.

И не только это. Все, что за окнами. Темная зелень, которая как будто бы загорается в теплом утреннем воздухе. Еще немного и заалеет сверху в первых лучах. Туман. Крыши домов – на той стороне Большого проспекта, а за ними – призрачный  купол  Исаакиевского собора. Он уже горит красным золотом. Иначе пропал бы его силуэт.

Мир в комнате, мир за окнами. Теперь он моя судьба. С удивлением всматриваюсь.  Вот расплата за то, что я нарушил запрет. Здесь я был как гость, отныне  – комната, Питер – часть моей плоти и крови. Круто и непривычно.  При жизни я чувствовал, что вот я пришел и должен уйти. А теперь знаю – вот  я вернулся и  назад уходить не надо.

Странное состояние. Мама еще не проснулась. Дочка  по-прежнему спит в маленькой комнате. Раньше я мог прочитать их сны. А теперь… Они проснутся и увидят меня впервые. Теперь уж и впрямь. Не все ли равно? Увидят и не удивятся. Может быть, не узнают. Для них и для меня безразлично все, что происходило вчера. Не настоящее. Память об этом гаснет. Скоро и вовсе уйдет. Какая разница?

Узнают, удивятся, — я  им все объясню. Что объясню? Тайна от меня самого.  Пойму, как только скажу. А что пойму? – Не имеет значения. Вот он – вовсе небывалый запах жизни моей. Людям придется быть со мною бок о бок. Придется. И не надо никаких объяснений.

Страшно то, что уходит. Сам уход.  Остальное – разглядывай, привыкай. Делай, как я. Тайна, конечно, есть. Но ее объяснить невозможно. Даже если  объяснять себе самому. Знание – искажение тайны. И такое знание я передам – каждому, кто захочет узнать?

Можно попробовать. Хоть сейчас. В двух словах. Все сразу. Все будет ясно. А вы – вместе со мной – ничего не поймете. Пробуем? Ладно. Тайна в том, что не надо бояться продолжить божеский путь – уйти туда и выйти оттуда. Кто не боится – вернется. Кто вернулся  — останется навсегда. Бок о бок.

Ну, как? Понятно? Видите, я был прав. Живите спокойно. Тайна моя при мне.  Она далеко. Там, в нашем доме, у беленой печки.  Там, где отец не спал со мной целую ночь. Там, где он задремал и проснулся. Там, где за окном припадает к земле синий туман.

Передвигаю кресло. Ощупываю его деревянную спинку и головы львов. Шагаю по комнате. Впервые слышу твердые звуки шагов. Не знаю почему, но они испугали меня. Ничего страшного. Я ходил осторожно – лишь бы не зашуметь и не разбудить маму и дочь. А теперь – утро. Мои шаги их не испугают. Буду смелее. И все-таки странно. Пробую снова. Знакомые звуки семилетней давности. Как тогда, в ту белую ночь.

Вот четвертый час. Еще рано. Бодрствуй один. Изучай все, что происходит с тобой. Сделал шаг – остановись и подумай.  Поднял руку – прислушайся. Глянул – удивись новизне того, что увидел. Откуда свежие силы? Очень хочется что-то сказать вслух и как будто впервые услышать свой голос. Не надо. Не надо. Мама проснется. Не испугается, но подымет голову понапрасну. Пусть поспит.  Она ведь все эти семь лет во сне бодрствует вместе со мной. Голос… Она услышит и  шепот. Не надо шептать.

Мысленно произношу первую фразу: «Апокалипсис кончился…». И снова – невольный испуг. Да, это было мысленно. А если мысленно громко, то могут услышать. Могут проснуться.    Но ведь и впрямь апокалипсис кончился. Ты понял, ты знаешь. Думай и не произноси мысленных слов.

Поток сознания, а не поток внутренней речи. Во мне заговорил мой отец. Он как будто бы прошептал эти слова. Или сказал в полный голос. Но я готов. Пусть говорит. Он никого не разбудит. Он в моем потоке. Сознания и осознания. Осознаю и не нуждаюсь в словах.

Когда отбросишь все лишнее,  —  сразу на душе хорошо. Утро за окном алеет ярче и ярче. Скоро вся молодая листва будет пронизана солнцем. Оно еще не взошло. Но воздух светится им. А запах… Господи. Я в первый раз чувствую запах. Как будто не было обоняния, и вот оно появилось. Вижу. Слышу. Вдыхаю.

Так что же – я и теперь не свободен? Еще бы! Но мне безразлично. Все превращается в радость. Меня даже не трогает мое собственное существование. Какая разница? Есть оно или нет. Я думаю, что и другим так же, как мне.  Это не важно. Каждый, кто не прошел мой путь, заранее держится за себя. Но ко мне, я думаю, отнесутся иначе. Так же, как я – к себе самому.

Предчувствия, предвидения, предположения. Глупые и веселые. Потому что я вернулся, остался  и сам не могу и не хочу понять, что случилось со мной. Оказывается – вот оно…  манило и звало меня в той и в этой жизни моей. Вот оно — звало, манило. Вот оно. Во мне и вокруг. И я, как могу, способен понять и чувствую себя самого. Как просто.

Ну, хватит радоваться и удивляться. Опережай. А то, в самом деле, солнце взойдет и пронзит насквозь молодую листву. Белая ночь медленно и неохотно уходит. И ее уже нет.

Говори в полный голос. Шепчи, если нужно. Подвигай кресло. Открывай дверцу книжного шкафа. Шагай по комнате – громко и твердо. Иди по коридору. Свет зажигай. Трогай по ходу ручку двери. Ощупывай стены. Привыкай к новым стеллажам и корешкам нечитанных книг.

Спящие  ничего не боятся и сквозь сон – слышат тебя.

Вот, наконец, я понимаю тех, кто так спокойно и незаметно встретил и еще встретит меня. Всех, кто знает и не знает об этом. Кто догадался и еще не догадывается. Не все ли равно – вернулся я или нет. А точно так же мне должно быть все равно – был мой страшный суд или нет. И вот я и в самом деле безразличен. Я только ведаю, что он был. И даже такое знание во мне легко и спокойно. Вокруг все другое. И никто не заметил. Как будто ничего не менялось. А ведь и в самом деле – как же иначе? Ведь все совершилось в Небытии.

Да, конечно, те, кто оттуда вернулся, там остаются, даже если кто-то их случайно увидел здесь, в Петербурге. И я вроде бы так и остался там. Но почему-то не знаю и никогда не узнаю, что именно там совершилось. Я остался по эту сторону грани как тот, кто отсутствовал там. Это что-то небывалое в обоих мирах. Отец за сто километров отсюда испытывает мою смертельную боль. К чему привела его бессонная ночь? Мне нормально, а ему такое опасно. Оставшись там, в Низовской, он может уйти за черту…

Каково бродить одному по участку, всматриваться  в каждое дерево, вглядываться  в недописанный листок апокалипсиса. Постигать тот же самый, тот же мой, но запредельный почерк. Ожидать новых строчек на измятом желтом листке. Вот папа стоит сейчас на освещенной солнцем веранде малого домика и держит мой нездешний автограф в руках. Как это странно. А вдруг листок исчезнет, и папа снова будет один?

Ловлю себя на том, что читаю мамины мысли, рассказываю самому себе то, что она сейчас видит во сне. Да, я уже стою над ней спящей в кабинете отца. Как я здесь оказался? Мама тревожно дышит, что-то хочет сказать – голос не слушается, губы еле шевелятся, звук оттуда не настоящий. Там, во сне, говорят иначе. Но мама знает, что говорит. А я, склонившись над ней, вслушиваюсь и ничего не могу понять. Но догадываюсь. И говорю за нее вслух. И сразу она вздрагивает и просыпается.

Глаза открыты, губы шевелятся, но она знает, что это я говорю, и перестает пытаться что-то выразить мне. Я уже все понял и все сказал. Не нужно ни слов, ни голоса. Можно снова закрыть глаза и досматривать сон. Так я и не понял, увидела мама меня или нет. Я выпрямляюсь. Это значит – я ухожу. Мама сразу садится. Она вспомнила. Сначала вспомнила. А потом разглядела.

Надо протянуть руки ко мне. Как это сделать, если она опирается ими в подушку кровати. Она глядит и видит, как я выпрямляюсь и отдаляю свое лицо от нее.  Она протягивает одну руку, опираясь другой. Протянутой ладонью ищет меня. Трогает и находит. Я сейчас единственная грань между папой и маминым сном.

Почему она боится, что я ее обниму?  Нет, мне показалось…Что-то другое. Господи, она продолжает видеть свой сон. Отец в комнате малого дома. Там холодно и темно. Отец, выйди оттуда на солнце, на свет. Что ты делаешь там? Почему не выходишь? Миша, позови оттуда отца… Я не могу докричаться. Бессилен мой сонный голос. Папе нельзя там оставаться. Выведи, но не переступай за порог. Выведу, выведу. Не отпускай мою руку.

Я вывожу отца из темной холодной комнаты. Вывожу, не видя его и не прикасаясь к нему. Оказывается, и такое возможно. Теперь, после страшного суда моего, люди могут все. Те, кто сумел догадаться о том, что случилось. Только они. Остальные будут жить, ничего не заметив. Но сейчас о прошедшей белой ночи не знает никто. Отец, выведенный мной на веранду, не знает об этом. Только мама во сне поняла. Она и сейчас понимает. Иначе не попросила бы меня и не звала бы отца моего.

Конечно, сейчас она вовсе проснется. Обнимет меня и забудет все, о чем догадалась в своем утреннем сне. Вот уже забывает. Вот забыла совсем. Но по-прежнему держит меня за руку. Держит и ощупывает косточки пальцев при сгибе. Тихо. Как будто бы вспоминая странный вчерашний день. Вспомнить, что было вчера, проще и спокойней, чем сон, который только что был и растаял. Надо ей объяснить, что ее догадка – это не сон.

Папа вышел из холода темной комнаты. Слышишь? Он вышел. Что еще нужно сделать?  Скажи. Догадайся. Я его уведу подальше от этой черты. Мама, ты помнишь? Ты понимаешь? Сжимай руку покрепче. Не только пальцы. Сжимай запястье. Крепче. Это способ. Не бойся, что будет больно. Сжимай!

Мама проснулась. Сидит, не опираясь рукой о подушку. Другой рукой сжимает мое запястье. Крепче, больнее. Как я попросил. И теперь не важно, видит она меня или нет. Кажется, что-то ей удалось удержать из того, что открылось во сне. Да, ты вывел папу оттуда. Это нужно. Я потом тебе объясню. Что ты усмехнулся? Почему отводишь глаза? Я вспоминаю и, когда вспомню совсем, сумею тебе объяснить. Но хорошо, что ты сделал – даже не зная зачем.

Опять улыбнулся… Конечно, ты знаешь больше, чем я. Так было всегда — и тогда, и сейчас. Ты всегда знал больше, чем я и твой папа. Но все-таки ты не мог догадаться, что нужно спасти отца твоего. Ты пытался понять мой сон, и я крикнула вовремя. Крикнула, перемогая себя. Ты услышал. Ты понял. И повторил мой крик своим тихим шепотом. А потом ты вывел отца. Как? Я не знаю. После этого  можно было уснуть. А я вспомнила все. И вот чувствую руку твою и вижу тебя.

Что это? Почему твое лицо изменилось? Улыбка прежняя… Перестань улыбаться. Вчера этого не было… Новая черточка здесь, у кончика губ. Только одна. Откуда она появилась? Наклонись. Ну-ка сядь ко мне на кровать. Подожди-ка. Откуда? Первая седина. Темно. Я не могу разглядеть. Вспоминаю. Что-то произошло этой ночью?  Я ведь слышала и видела. Ты еле-еле, едва ступая, как тень, прошел в открытую дверь – прямо к окну.

Ты думаешь, я спала? Это мое обычное состояние ночью. Сплю и не сплю. А разбудить меня очень трудно. Тогда я вижу многое, а потом забываю. Ты прошел к окнам, занавешенным шторами. Ты хотел откинуть левую штору, но я помешала. Недвижно. Тем, что ты думал о моем забытьи. А я затаилась. Я видела твой силуэт. И я поняла, зачем ты вошел в кабинет… Я испугалась и затаила дыхание.  Господи, скорей бы кончилась эта ночь. Неужели ты не услышал меня? Я прошептала. И вот – она кончилась.

Ничего не ответив, я ухожу к себе. Мама меня отпускает. Она в тревожном, привычном для нее забытьи. Так она бодрствует. И сейчас она в таком забытьи – встанет. А потом начнется обычный день. Я свободен. Могу уйти, куда захочу. Мама останется дома, но будет со мной. Только так и надо – тем, кто живет вместе. Как же я до сих пор не понял. Мне все казалось, что вот я вернулся, и начнется для всех новая жизнь. Оказывается, я вернулся так, словно и не уходил эти семь лет. Я вернулся так, что все позабыли о том, что меня не было с ними. Мама первая поняла, что случилось. Она увидала, как я изменился. Морщинка, первая седина. Я догадывался. Видел со стороны. А она – разглядела.

Надо идти. Почему – не знаю. Куда? Будет видно. У тех, кто вернулся, много дней и путей. Ничего не сказав никому, первый раз выхожу один. Закрываю дверь. Громко выдергиваю вставленный ключ. Темная лестничная площадка. Застывший лифт. Помню, как ночью тогда слышал здесь какие-то шумы. Смело, при звуках Вагнера, выходил им навстречу. Теперь все другое. На лестницу сверху сквозь стеклянный фонарь падает голубоватый отблеск дневного света. Нажимаю кнопку лифта – один. Когда-то на первом этаже я до такой же точно кнопки не успел дотянуться. Чтобы ехать вверх. К родному порогу. А теперь, переступив порог, один еду вниз. На первый этаж. К тем ступенькам, где я когда-то лежал, ничего не помня, с пробитой головой, в крови, на подножном коврике у входа  в чужую квартиру.

Мама вчера увела меня от этих ступенек. А теперь я с ними первый раз один на один. Все другое. Выхожу из лифта. Лампочка не горит. Ступеньки слева. Останавливаюсь над ними – живой и здоровый. Спускаюсь к выходной  двери на улицу. Жизнь как будто бы крутится вспять. Но все не так, все тогда было иначе. Усмехаюсь. Вот и стекла над парадною дверью. Грязные, а как будто бы вовсе другие. Где огонек зеленой кнопки, чтобы открыть черную тяжелую дверь? А, конечно, автоматика не работает. Не нужно кнопки. Открываю и выхожу. Солнце бьет прямо в глаза. Шум, свет и много людей. Среди них легко затеряться. Никто не должен меня узнавать. Стою под навесом эркера. Это наше крыльцо. Куда мне идти?

Проходит мимо Кирилл. Вглядывается мне в лицо и не может узнать. Останавливается передо мной. Он хочет войти в парадную. Кто я такой? Загородил ему путь. Он уже на меня не глядит. А я всматриваюсь и понимаю, что он вспоминает о чем-то. Но, чтобы вспомнить, надо подняться к нам на четвертый этаж. А я загораживаю путь.  «Можно пройти?» Я подвигаюсь. Он перешагивает порог и плотно прикрывает за собой новую железную дверь. А я один продолжаю стоять. Мне не надо входить – я только что вышел. Мне не надо ничего вспоминать. Память моя – при мне. Я тот, кто вернулся.

Нет, позволь… Сейчас наступит самое важное. Спеши. Убегай подальше от дома. Не притворяйся. Ты знаешь. Там тебя никто не найдет. И ты, наконец, и в самом деле побудешь один. Только бы не передумать. Только бы никто не узнал. Почему прохожие – многие – вглядываются? Что особенного?  Останавливают. Спрашивают. Я не слышу. Зажмуриваюсь. Взглядываю,  чтоб никого не толкнуть. И снова. Быстрей. Быстрей.

Улицы. Переулки. Девятая линия. Средний. Малый проспект. Осталось только одно. Только это. Пусть оно будет.  А дальше все – без разницы. Жизнь победила.

Да, я должен один постоять над своею могилой.  Один. Потому  что они уже стояли довольно. Один я еще никогда не видел ее. Нехорошо. Не знаю, как это будет. Что-то случится. А может быть, все, как с моим апокалипсисом. Пока не произошло, ничего сказать не могу.

Чудеса неожиданны. Отсутствие  – тоже чудо. Вот и будет – отсутствие. Главная тайна.  Во мне самом. Пришла пора снять все печати… Свидетель один. Пророк тоже один. Семь печатей – в   моем присутствии. Семь печатей – с меня самого.

Малый проспект за спиной. Дорожка среди густых деревьев – зеленой пещерой. Поворот. Еще поворот. Слава богу – могилы молчат. Пропускают мимо. Вот открытое место. Вырубили деревья. Новое поселение тайн. Я ведь здесь никогда не бывал. Где-то поблизости. Да, вспоминаю. Вижу. Вот она – гранитная стела над могилой моей.

 

29.

Спешил, спешил к своей могиле, а зачем?

Вот я вижу ее, и что изменилось?

Наверно, не я первый – из тех, кто вернулся. Впрочем, таких я пока не встречал. Может быть, присмотреться на кладбище – и увидишь? Не знаю.

Могила настоящая. А стела – первый и, видимо, последний памятник мой.

Разглядываю. Она из красного гранита. Полировка выявила рисунок, скрытый в камне. Вроде бы язык пламени. Изогнулся и под полировкой взмыл кверху, туда, где стела слегка расширяется. Огненный сноп  изогнулся, взмыл и, как на ладони, вынес и поднял мой медальон.

Барельеф. Гляжу самому себе в глаза – прямо из камня. Глаза асимметричные. Одна бровь приподнята. Лоб у меня здесь большой – как на той фотографии. Над лбом гранитные волосы – откинуты назад и слегка сдвинуты влево. И так же изогнут медальон, повторяя контур упрямой головы. И так же упрямо стела кверху расширяется в ту же сторону. И туда же гранитный ветер относит вихрь каменного огня.

Голова чуть больше, чем на самом деле. Но по росту мы одинаковы – я и он. Глаза в глаза. Лоб в лоб. Но главное – губы. В них – все мое выражение. Какое? То, что осталось после меня? Или то, каким оно стало?

И то, и другое. Но и то, и другое – неверно. Был бы скульптор сейчас – мог бы сравнить.

Нет, мы стоим только вдвоем. Я и он. Один я могу видеть себя стоящего и настоящего. Видеть со стороны. Видеть и сравнивать. И вот – вижу и сравниваю.

Все неверно, как эта гранитная стела. Неверна память людей. Почему они помнят именно так? Понятно. Это их представление о моей душе. Вместо тела – язык пламени. А душа – лик, один только лик – лоб, глаза, губы – с этим нездешним, сдержанным и немного обиженным выражением. А ведь оно меняется. Такова уж особенность барельефа. Зависит от времени суток и от того, какой падает свет. Интересно: первый раз вижу, а как будто видел все эти семь лет видел непрерывно – и ночью, и днем. Я даже знаю, что иногда изображение и вовсе пропадает – нет светотени.

Сейчас медальон – глядит. Поджатые кончики губ не обижаются.

Не хочу думать о том, что подо мною в этой земле. Но странно и страшно – меня тянет туда. Не очень сильно, а все-таки тянет. Вот мы втроем. Иными словами – я не один. Для кого-то я там, в земле. Кто-то видит одну только душу мою. А на самом деле – только я один третий, только я один реальный и настоящий.

Вы все, кто помнит и любит меня… Поймите это. Если бы кто-то из вас был бы сейчас рядом. Вы бы прозрели. Даже самые близкие. Вот, когда наступила минута, когда все бы со мною решилось для вас, именно здесь, именно в этот час, — где вы? Чем заняты? Ведь и я сам только здесь чувствую, что прозреваю. Мало знать. Нужно увидеть. И вот нет никого.

Пока я спешил, то боялся, что опоздаю. А теперь один стою над моею могилой и сам не знаю, куда я мог опоздать. Да, я сейчас многое понял. Но кому это нужно? Мой прах и память обо мне тоже от меня  уже не зависят. И почему нужно было бежать от матери и куда-то спешить? Могила. Неужели она больше от мира сего, чем я, стоящий над ней? Она признана всеми, кто знает о том, что со мною случилось.

А я? Кто меня признает? Меня одного, подлинного и настоящего? Где мое место? Вот все твердо уверены, что здесь и больше нигде. И только я один посвящен в то, что апокалипсис был и кончился. Один знаю, что он  совершился там, без меня. А я, до той минуты, как он совершился, я не успел пережить то, что переживаю сейчас.

Не успел и вот – опоздал.

Солнце еще не так высоко. Мой лик в граните. Его светотень дождалась моего появления. Вижу то выражение, которое возможно только сегодня, только в этот утренний час.

Ради него я спешил. Я застал его. Я все понял. Что же? Я не могу опоздать на мой собственный страшный суд? На тот, что был в Небытии – без меня? Спрашиваю еще и еще раз. Но… кто мне ответит?

Вот она – смерть моя. В моем присутствии. Только сейчас, когда прошло семь лет после нее, она случилась. А я присужден в эту минуту смерти, опаздывая и поспевая, быть здесь и, оставаясь живым, наконец ее пережить… И, главное, понимать, что теперь уже и в самом деле – никто не поможет мне.

Переживаю и понимаю.

Говорили, что пока человек жив, смерти нет, а когда она пришла – нет человека. Вот я живое опровержение. Люди могли бы увидеть и навсегда отодвинуть этот софизм.  Софизм или утешение? Безразлично. Перед откровением тайны, сегодня выведенной на свет.

Пустые слова – для вас. Но не для меня.

Делаю шаг прочь от гранитной стелы. Чувствую, что меня что-то держит. Ну конечно… Та же граница. Если бы такое было впервые. Делаю новый шаг. Что-то мне шепчет: нельзя оглядываться назад. Как бы не так. Это ведь я, Миша. Тот же самый. Сколько раз я уже делал эти шаги. Нечеловеческие усилия… Но я ведь оттуда. Вот – равновесие. Не могу дальше ступить.

Нельзя оглядываться?  Но я уже давно оглянулся. Стела на месте. И земля под нею недвижна. А я, не чувствуя моих шагов, удаляюсь, и вот сейчас жуткая сила отпустит меня. В этот момент что-то со мной происходит. Я отвлекаюсь. Чувствую боль. Вспоминаю. Так мне должно было быть больно тогда, если бы я не терял сознание. Страшный удар в голову. Выдерживаю и потому чувствую боль.

Господи, почему опять, никого нет рядом со мною? Когда я хочу и могу вырваться? Хочу и могу? Все, от чего я отключился тогда, теперь надо испытать – не там, а здесь, оглядываясь на гранитную стелу и неподвижную землю – напрягая последние, нездешние силы. Минуту за минутой, час за часом. День за днем. И все это в один миг.

Нет, в один миг тут уже не получится. Здесь другой отсчет времени. Оно теряет себя. Растягивается и дает себя разглядеть. А это значит – видишь все, что было в тот миг. Все и везде. Видишь явное, скрытое, возможное. Видишь то, что никогда не будет возможным. Здесь и там. Гляди. Высматривай. Познавай. Но ведь это бред какой-то. Один и тот же удар в затылок. Вне времени. Без начала и без конца. Выдерживай. Нет губ, чтобы крикнуть. Нет виска и затылка, чтобы уклониться от боли.  Гранитный лик. Поджатые губы. Вот что значит – прийти на свою могилу и, уходя, оглянуться.

Делаю шаг назад. Становится легче. Перестаю видеть и знать. Гранитный огонь. Медальон. Асимметричные брови. Пробую снова шагнуть прочь. Та же, но еще более страшная боль. Но зато еще больше вижу и знаю. Жуть! Почему я все это могу?

Самое страшное – остановиться. Именно то, что я сделал сейчас. Что ж? Надо и через это пройти. Как пройти. Ведь я никуда не иду. Стою. Казалось бы, все ясно. Чего еще? Так и буду стоять – в двух шагах от стелы. Прямо над самим собою. Тем, кто в земле. Интересно. Я ведь отошел на много шагов. Как же это опять оказалось, что я совсем рядом. Как я успел вернуться? Могу протянуть руку – тронуть гранит. Еще не хватало. Боль проходит. Вот уже не боль, а память о ней. Что же такое? Память… Но ведь память о боли – это память о том, что я знал и видел, когда чувствовал эту боль. Нет, память есть, но я уже ничего не помню. Хорошо еще, что есть память о памяти.

Искушение смертью того, кто вернулся. Кто искушает? Вот я чувствую руки и ноги мои. Вот я снова чувствую боль. Осознаю – боль нарастает. Нестерпимо. И вот снова удар в голову. Слава богу, я ухожу от могилы. И тоже – без  особых усилий. Непонятно – как. Удар за ударом. Когда это кончится? Ноги сами идут. Новый, новый удар. Кто меня добивает? Кто не может меня добить?

Я сейчас вспоминаю все, что угодно. Боль мешает подумать об этом. Но я все-таки вспоминаю. Все и всех сразу. В один миг. День за днем. Год за годом. Не в том порядке. Нет, если вспоминать в порядке, в любом, даже наоборот, — боль стихает. А тут сразу. А! Понимаю. Такая память, открытая мне, это и есть моя боль. Психолог. Пора бы наблюдать и делать открытия. Объяснение простое. Вспомни все, и будет новый удар. И чем дальше от стелы и от земли, где я лежу, тем страшнее. Никакой череп не выдержит.

К тому же, я снова оказался рядом с моей могилой – непонятно как. Нет, почему же? Понятно. Сделал открытие и оказался. Теперь могу думать и даже говорить сам с собой. Одно из двух – вспоминать или думать. Трогать гранит или… новая пытка. Новое испытание смертью того, кто вернулся. Вот тебе и апокалипсис без меня. Все, что на твоем страшном суде рассказывали другие, теперь вернулось к тебе. Рассказывай себе самому. А как начнешь рассказывать, только подумаешь и вспомнишь о том, новый удар и новая пытка. Теперь было только начало.

Ну, рассказывай как на духу. Начинай свое откровение. Давай, облегчай свою память. Или назад. В землю. В гранит. В Небытие. Ты опоздал. Но тебе простили твое опоздание. Сделали невозможное ни здесь, ни там. Вот теперь у стелы переживай и выдерживай то, что твой отец назвал бы великим Не Может Быть. Где твои семь печатей? Снимай их с себя. Одну за другой. В один миг. Разом. Оттолкнув от себя гранитную стелу. Уходя от нее к людям. И уже не оглядываясь на нее.

Ты понял? Любая боль. Любые удары. Уходи от этой могилы своей. Ты знаешь, что тебя держит. Все, что было с тобой, когда ты вернулся, только предвестье того, что ты должен сделать сейчас. Что?  Не по силам? Вспомни минувшую ночь. Ты не опаздывал. Ты все знал заранее. Ты пожалел. Ты утаил от себя самого. Вот расплата! Вот апокалипсис твой!

Я пожалел. Я удержал руку. Я запретил себе окончательный жест осуждения. От этого жеста зависело многое. Но ведь я не один вернулся оттуда. У каждого из тех, кто вернулся, есть право на страшный суд. Небытие судит. Оно беспощадно. А я пожалел. Значит, я от мира сего. Вместо того, чтобы сотворить небывалое, я пожалел то, что было. И теперь выдержу, вынесу любые удары, вытерплю и не отвергну.  Вот как будто железный лом повредил мне череп. Но я не теряю сознания. Новый, оглушающий насмерть удар. Но я способен выдержать более страшное. Подтверждаю, не прикасаясь к стеле и стоя над могилой моей. Да, я пожалел. Но это и есть мое небывалое. Уйти оттуда  и  — пожалеть.

Как только подумал это, боль исчезла на время. Когда меня стукнет опять – уже неважно. Я знаю, о чем думать и что вспоминать. Один шаг от могилы. Другой. Третий. Все спокойно. Могу оглянуться. Оглядываюсь. Опять что-то мощно тянет назад. Но я опытный. Вспоминаю все, что было в самом начале третьего дня. Там, где сейчас проснулся отец. Там, откуда мама напрасно меня увезла. Надо сделать все, как было тогда. Но только иначе. Кончилось для меня совмещенье миров. Вот – небытийное кладбище, небытийная стела. Я ухожу от них. Пусть и они уйдут от меня. Приказываю. Повелеваю. Нет, они не уходят. Совмещаю опять, и все удается. Вот я и сделал то же самое, что тогда. Но сделал иначе. И вот – граница растаяла. Жуткая мощь апокалипсиса отпустила меня.

Иду по той же тихой дорожке, темной от навеса листвы, по зеленой пещере, какой она мне показалась, когда я спешил сюда. Но теперь отсюда я ухожу медленно и спокойно. Только бы никого не встретить. А то еще узнают, изумятся и поведут назад к розовой стеле. А я буду им говорить, что надо пойти со мной, что я здесь, а не там. Слава богу, по зеленой пещере навстречу мне никто не идет. Больше всего боюсь увидеть маму или отца. А вдруг они, не сговариваясь, встретились там, у железных ворот и, обгоняя друг друга, по этой дорожке оба спешат мне навстречу. Слава богу, нет никого. Конечно, мама потом станет сюда приходить, но без меня. А я привыкну. Пусть приходят. Я ведь всех пожалел. И себя самого. А то как объяснить, зачем я вернулся. Шесть ударов я испытал. Седьмой когда-нибудь грянет. Седьмая печать. Я это сделаю сам. Я уже это сделал.

Дорожка совсем потемнела. Там, далеко просвет – выход на Малый. А вокруг – в зеленой тени покореженные могилы. Стволы растут прямо из них. Раковины раскололись. Черные камни разной формы, вывороченные, лежат на земле. Что это я посматриваю кругом? Смешно. Придется ведь когда-нибудь еще раз умирать… Нет, не придется. Я знаю, как все будет со мной. Может быть, как-нибудь расскажу. Себе самому. А так зачем людей веселить? Кто поверит? В это и в самом деле поверить трудно. А по правде все именно так. Мы возвращаться не будем. Тех, кто оттуда, станет все больше. Я очень хорошо это знаю и предвижу события. Ничего страшного. Смешно говорить, но для всех, всем предстоит вовсе новая жизнь.

Зеленая пещера кончилась. Вот я на Малом проспекте. Оглядываюсь. Больше я сюда не приду. Разве что меня приведут – порадоваться и посмеяться. Мои коллеги. Психологи. Бывшие студенты. Им бы только смеяться. Хотя они все постарели на семь лет. Они поведут меня на могилу мою. Но я не пойду. И тогда они, грустные и тихие, явятся к этой ненужной стеле, что осталась у меня за спиной. Еще бы. За ней скрыта великая тайна. Я ее разгадал для них и для всех. Но она все равно останется тайной. Пусть остается. Тихо и грустно, сторонясь перед людьми, иду неизвестно куда. Никто не останавливает меня и не спрашивает ни о чем. Пожилые глядят мимо. А молодые из тех, что встретились по пути, даже две девушки, все молча меня узнают, хотя я их вовсе не знаю. Узнают и забывают. Сразу отводят глаза.

Непонятно как, но я оказываюсь на вокзале. Сажусь в электричку. Засыпаю. Вижу сны. Очень интересные. Но сейчас мне не до них. Просыпаюсь часто и вновь засыпаю. Александровская. Гатчина. Сиверская. Много народу. Стоят в проходе. Я сижу и сплю у окна. По ходу электрички. Лучшее место. Жарко. Вновь и вновь засыпаю. Новые сны. Один – продолжение другого. Вот забылся. Канул. Отключился. Это сон без снов. Но я себя помню. Как? Непонятно. Из ничего родилась тревога. Схватывает. Вот-вот ударит по голове последним ударом. Какой удар? Я уже все сделал. Нет. Подожди. Он тебе еще предстоит. Просыпайся. Точно. Проснулся вовремя. Низовская. Людей поубавилось. Выскочил из вагона. Стою на платформе. Правильно. Здесь моя родина. Здесь я появился оттуда. Вот поселок. Улица Володарского. Вот наш дом. Здесь мой отец.

Маленький дом закрыт на замок. Но ключ у меня в кармане. Забыл оставить. Открываю. В тишине слышен щелчок замка. Дверь на веранду, как всегда, издает знакомый звук. Вхожу. Дверь в комнату. Опять знакомый скрип. От этой двери. В комнате горит настольная лампа на подоконнике. Включена печка. Тепло. На столе пишущая машинка. В нее заправлен лист чистой бумаги. Здесь должен быть отец. Но его нет. Наверно, он в нашем большом доме. Еще не проснулся. А это оставил. Чтобы утром начать работу. Да, здесь моя родина. Сажусь за машинку. Выдвигаю ящик стола. Там стопка смятых листов. Перебираю. Так и есть. На самом дне ящика – мой апокалипсис. Грубая и глупая машинопись. А вот и первые листочки мои. Узнаваемый почерк. До и после. И ни одной поправки. Конечно. Он все приготовил и ушел спать. Он спит крепко. Как будто бы совершил последнее, самое нужное дело в жизни своей.

Перечитываю машинопись. Господи. Как много и как подробно. И все не так, как было у меня в Петербурге. Потому что записано точно, как было. Вот он – последний удар. Что все это значит? На белом ровном листе, вправленном в пишущую машинку, нечего больше писать. А на самом деле – вот он, белый вправленный лист. Прикасаюсь к черным клавишам, к буквам и не могу ударить пальцем. Белый лист остается белым. Седьмая печать. А быть может разгадка?

Никогда еще я так не чувствовал, как сейчас. Никогда не делал больших открытий. И никогда еще не испытывал большей боли, чем эта. Все знать, все видеть, все пережить, явиться оттуда, запретить себе отвергающий жест и вот понять, наконец, что меня действительно нет. Вот оно – откровение отсутствия моего. Я наконец его разглядел. Постой. Постой. Еще не все очевидно. Вот я же осознаю себя. Вот мои руки и ноги. Вот пальцы на клавишах. Вот  полуоткрытый ящик стола. Вот страшная боль от удара по голове. Боль или память о ней. Все равно. Какая разница. Все это есть. Все это я вижу и знаю. Cogito ergo sum. Неужели и здесь я живое опровержение? Вот я вижу и понимаю: нет меня.

Боль утихает. Выдерживаю. Но почему вокруг такая глубокая, полная, запредельная тишина? Одно из двух. Или я, или он. Что если я все-таки есть? И только его не стало? Его – моего отца? Где он? Почему он не услышал, как я открываю замок. Почему не понял, что это я осторожно дернул дверь на веранду, почему не проснулся, услышав, как скрипнула дверь в комнату малого домика, почему не поймал во сне звук выдвинутого ящика?

Стерх пролетел за окном. Так высоко, что показался простою чайкой. Нет, это стерх. Но ведь и он, вытянув тонкую шею, машет крыльями в той же, моей тишине.

Подымаю глаза. На пороге отец. Он как будто не видит меня. Но вот он протягивает обе руки. Я помогаю ему всмотреться и разглядеть. Я появляюсь. Я прихожу. А на белом столе между нами лежит наш апокалипсис.

 

30.

Прошло три года. Как видите, жизнь продолжается. Но текст нашего апокалипсиса… Где он?.. Сбежал со страниц. Растаял у меня на глазах. Обернулся реальностью. Вот он – вокруг. По-новому. Неожиданно.  Сам собой. И без моего участия. Белая стопка мятых листов. Бывшая рукопись. Белая. Белая. Вот исчезло последнее слово.

А я привык. И ко мне привыкли. Незнакомым отец рассказывает обо мне. Первый шок и недоумение. А потом…  Естественное решение. У всех одно. Забыть. Вытеснить в подсознание. Помнить, однако не вспоминать. А как вы думаете? С нами, с теми, кто вернулся, надо по-особому. И вот  никто ничего не расспрашивает. Поглядят в глаза. Покивают головой и отвлекутся на другую тему. Я знаю все, что мне могут сказать, и люди это чувствуют. Может быть, поэтому они так скованы. Им неловко. Иногда переспрашивают о какой-нибудь мелочи. Но ведь все ясно  и так – можно не переспрашивать. Получается – не о чем говорить.

Да, я к этому отношусь вполне спокойно. Сам ничего не рассказываю, потому что вижу – люди не хотят знать. Боятся. Пусть лучше все остается тайной. Как было раньше – два последних тысячелетия. Мы привыкли, и ты привыкай. Ну что ж? Я привыкаю. А если заходит речь и меня прямо спрашивают, говорю им – да, я привык.  К тому же очень редко такое приходится обсуждать. Помню раза два или три было —  у меня  прямо выпытывали.  Дескать, вот уже три года прошло. Как самочувствие? Не говори, что привык.  Мы тебя понимаем. Не очень-то легко, если вокруг не хотят  узнать о самом главном. Ответ готов, а мы не хотим. И ведь, конечно, то, что принес оттуда, забыть нельзя.  Вот мы философы, психологи…  Границу можно было бы перейти. Но лучше не надо. Может быть, потом как-нибудь? Но не сейчас. Не тот момент. Пока. Отложим. Забудем.

Однако странное обстоятельство. При мне люди, все без исключения, сколько бы их ни было, как только я появлюсь или отец представит меня, все они становятся как будто немного другими. Я-то их знаю, могу сравнивать. Да, да, точно. Что-то в них происходит. Они могли бы со мной говорить и жить  – близко и рядом. Они вдруг вспоминают о чем-то прежде им неизвестном. Удивляются и не хотят вспоминать. Но почему-то помнят. Еще я заметил — они  от этого устают, а по правде им становится легче. И вот, отходя от меня, они с облегчением, да, с облегчением грузят на себя знакомую тяжесть. И вместе с ней – забывают все, от чего им было так хорошо и легко.

Отец все это видит. И ему больно. И с каждым годом становилось все больнее. Конечно, я его успокаиваю. Он доверчиво слушает. А потом на душе у него еще горше и тяжелее. Он ведь знает, что я привыкаю, но до сих пор мои раны горят, и я никогда не сумею одолеть эту боль. От отца ее не скроешь. Но ведь и все, кто видит и слышит меня, прекрасно чувствуют правду. Значит, у них есть повод – побыстрее забыть. И они торопятся отойти…

Да, кое-что изменилось. После той белой ночи. Заметно – в особые минуты, когда люди рядом со мной. Очень заметно. И не мне одному. Люди торопятся. Значит, заметили все. У них нездешняя радость в запасе. Ее можно осмеивать сколько угодно. Она все равно остается.  Но это мгновения. А в другое  время – кажется, вот все по-прежнему. Вот можно и так. Вот легко вернуться к тому, что знакомо. Вот родной, узнаваемый самообман обреченности.

Мама, наоборот, очень хочет, чтобы все, знакомые и незнакомые, любимые и нелюбимые, поменьше помнили бы и знали бы обо мне. Если никто не видит меня, она успокаивается. А так, если кто-то рядом, она страдает. Боится, что ли…

Есть хорошее сравнение. Отец в детстве, в Климовщине, заболел скарлатиной. В деревне врача не оказалось. Лечили неправильно. Отцу исполнилось тогда десять лет. В итоге – после болезни одно ухо перестало слышать. Он потерял чувство равновесия. И когда мама, еще молодая, весной открывала окна и становилась на подоконник и мыла стекло, держась за раму и прогибаясь на улицу, на высоте четвертого этажа, он не мог смотреть, он не смел даже крикнуть, а просто убегал в другую комнату. Успокаивался только после того, как услышит, что мама благополучно закрыла окно.

Как ему было жутко, так теперь ей страшно, если кто-то рядом со мной. А ведь она знает, что все опасное уже позади. Бояться нечего. Но маме хочется, чтобы это чувствовали только мы вдвоем. Она даже сейчас готова увести меня куда-нибудь подальше от отца, брата и Насти. Я хорошо понимаю ее состояние. Пытаюсь объяснить, растолковать ей, что оно меня мучает. Мама ничего с собой сделать не может. Она такая. И жизнь должна быть только такой. Что делать?  Когда-нибудь мама  поймет. Когда? Надо, чтобы радость озарила и согрела ее сейчас… Пока мы живы.

Настя будет психологом. Хочет ли она этого сама? Никто не знает. Но так было бы хорошо. Для нее это спасение. Боюсь думать, что ее ожидает. Это единственное, о чем я не хочу вспоминать. Ее судьба мне известна.  Почему я забыл о неизбежном? Почему решил, что ей, дочке моей, нужно, как мне, быть психологом? То, что погубило меня, спасет ее… Почему?  Кажется, я имею право сейчас размышлять обо всем, кроме этого. Но время не остановишь. Уже три года прошли. Дочка меняется на глазах. Мы часто сидим с нею вдвоем. Кажется, если я отойду, хотя бы на час, просто выйду в коридор или загляну в кабинет отца, она что-нибудь сделает. Не то и не так. Она все чаще в моей комнате. В своей – делает уроки. А в моей – ищет меня в Интернете. Оглянется. Улыбнется. И вновь за работу. Да, она ищет меня. Там. А я у нее за спиной. Иногда сажусь рядом и смотрю на нее. Пока мы вместе – все в порядке.

В трудные минуты и дни она, включив компьютер,  пишет кое-что для меня. Пишет страшные вещи. Но я читаю и ничего не боюсь. Как будто бы вспомнил то, что забыл. Я ей многое могу рассказать. Это еще впереди. Могу только я. Она услышит и сделает все, как надо. Моему отцу лучше даже не пробовать. Он понятия не имеет, что нужно дочке моей. Мы с ней психологи. Но как долго?  Не знаю. Забыл. Имею право не вспоминать.

Между прочим, если что-то случится, я приду ей на помощь. Она  чувствует. Вот почему пишет в компьютере – для меня. И  очень сердится при одной мысли, что кто-то может прочесть. Бабушка или дед. Но они когда-нибудь прочитают. А я не смогу помешать. Или смогу.  Надо прямо договориться.  Пока мы вместе, все получится хорошо. Пока мы вместе… А разве  может быть как-то иначе? После того четвертого дня. После той белой ночи. После того, как мы совершили такое… А что совершили?  Было? Не было? Горько и больно.

Остальным до меня дела нет. Они живут своей жизнью. Всё, в сущности, происходит, как хочет мама.

Ну а теперь самое страшное и утаенное. Честно говоря, боюсь признаться себе самому.  Но – признаюсь. То, что сказано о других, не совсем верно. Я не думаю, что остальным до меня дела нет. Если бы так. Но по правде – все куда хуже. И причина во мне… С Олей ведь я так и не встретился. Но она стала чаще ходить на мою могилу. В чем дело?.. Я бы мог с ней перемолвиться, думаю, и она бы не испугалась. Но мы оба избегаем встреч. А я как будто бы не возражаю. Даже невидимым я не стою рядом с нею перед моей гранитной стелой. Оля туда приходит одна.

В чем дело? А  в том, что я знаю причину. Да, знаю и обо всем скажу, только дайте собраться с силами… А чтобы начать, еще два слова – о друге моем Кирилле. С ним я встречался не раз… Он-то и помог мне понять. Да, да. Тихо, тихо. Не надо спешить. Все по порядку. Помните, он как-то неохотно звал меня на концерт в филармонию? Он ведь работник сцены. Передвигает рояль. Убирает и ставит пюпитры, крупные инструменты. Он  тогда позвал меня, как будто бы опасаясь чего-то. И я не пошел в тот день. А  полтора года тому назад  — взял и  пошел. И без приглашения. Потому что  в программе опять были Вагнер и Скрябин. То же редкое сочетание. Редкое и даже безвкусное. Но такая программа как раз для меня. Я увидел афишу и отправился на концерт. И вот тут вот оно и случилось.

Проник в зал я вполне хорошо. Меня никто не увидел и не заметил. Было одно свободное место. Я сначала сел, а потом появился. Мои соседи справа и слева не удивились. Музыка началась. В первом отделении – Вагнер. Почти фантастика. Редко бывает – концертное исполнение третьего акта из оперы «Гибель богов». Кто придумал? Но как раз для меня. Я сразу вспомнил ночь в Петербурге, в нашей квартире, когда был совсем один. Живой и здоровый. Вспоминаю, как было страшно, а я тогда  не боялся. Теперь вокруг меня столько народу. И я появляюсь, но меня как будто бы нет. Вот настоящий ужас. Первый раз. Наконец-то я понимаю, что нужно делать.

Музыка. Убивают Зигфрида, а потом гремит,  затихает и нарастает знакомый с детства траурный марш, и тут я решаю выйти из музыки и  уже навсегда оставаться видимым и ощутимым. К тому же и соседи  справа и слева обнаружили – вот я только что был, и вот меня уже нет. Сидите спокойно. Я никуда не исчезну. Такого не было ни разу все эти три года. Новое небывалое состояние. Траурный марш опять гремит, опять затихает. А я радуюсь и даже сейчас не могу описать мое внезапное горькое торжество.  Что это? Рождение или смерть? Я почувствовал, да, там я убит,  а здесь я, слушая те же звуки, появился на свет. Некуда исчезать. Как хорошо. Значит. Смерть здесь — это рождение – там. Вернее, наоборот. Если меня там убили, значит, я пришел в бытие навсегда.

Музыка рядом, убили там. И вот я сижу в моем кресле.  И готов обнять соседа. Одного и другого. Но как объяснить им? Ладно, слушайте и понимайте по-своему. Вот закончился марш. И началась последняя сцена. Брюнгильда сильно и долго поет. Объясняет. Надо ли объяснять? Зачем? Никто не хочет уйти туда, чтобы  навсегда вернуться оттуда. И тебя самого  убили здесь, а не там. И почему все должны идти на Голгофу? Нет, мой крест в обоих мирах. Зато я вернулся.  И больше туда не уйду.

Музыка  –  пламя. Гибнет Валгалла. А я знаю, что происходит сейчас. Горит Белокаменка – наша одинокая дача, куда я только что, еще утром сегодня,  задумал поехать. Ее купили давно для брата и для меня, из-за моей аллергии и астмы. Она горит наяву именно потому, что Валгалла сгорела в небытии. Кто поджигал? Кому помешал наш финский  восстановленный хутор? Неважно. Пусть догорает. Уж если он  вспыхнул, рухнул и лег рубиновой россыпью и только труба торчит на белой скале, значит, надо родиться и нельзя уходить. Розовый белый гранит.

Наконец-то я принял решение. Аплодисменты. Антракт. И вот я вижу Кирилла. Он догадался и, убирая со сцены  стулья, на которых сидели солисты, оглядывается. Ищет меня в толпе и находит.

Я встаю. Вот я иду к белой перегородке. Он стоит за ней и меня ожидает. Почему он так странно смотрит? Надо немедленно скрыться, пропасть, чтобы он не мог долго смотреть на меня такими глазами. Так я делал раньше и пропадал. Но теперь никуда не исчезну. Пусть глядит. И вдруг я вижу, что Кирилл что-то высматривает во мне… Боже мой, как он похож на себя. Так же морщит лоб и высматривает. Что? Неужели – то самое. То, чего я  боялся… Но ведь я не хотел никого напугать. А вот он глядит,  и мне уже некуда скрыться. Я решил.  Я решил. Я испытывал радость.  Решение верное. Выдержу. Никуда не уйду. Но чувствую – друг мой, наморщив лоб, никак не может меня узнать. Чем больше я остаюсь, тем больше меняюсь. Я на себя не похож. Я тот же. Но кто во мне обнаружит меня? Я другой. Мгновенно. И чем дальше, тем больше…

Помните? Однажды, утром, три года назад, Кирилл у нашей парадной меня не узнал. А ведь он шел со мной повидаться. Я ничего не понял тогда…  Посторонился и пропустил его в дверь подъезда на первый этаж. А что же сейчас?   Вот в чем дело. Долгое пребывание здесь изменяет меня. Закономерность. Власть божества. Что же делать? Вместе со мною исчезает благая весть, мое откровение.  Надо исчезнуть, вернуться к себе, а потом опять появиться. Я делаю так, и вот Кирилл вновь меня узнает. Прежнее выражение. Что же – теперь так и жить? Закон природы  сохраняет себя и даже меня. Для меня самого и других.

А как же отец? Он посмотрел бы иначе. Он всегда меня видит в другом. Он считает, что людям пора научиться так смотреть и так узнавать себя и друг друга.  Пробую. Новая боль. Новая мука. Еще и еще раз. Где  она?  Боль?  Где? Здесь или там?..

А Кириллу пора уходить, возвращаться на сцену. Все в порядке.  Вот черный оркестр сел за пюпитры. Кирилл  глянул последний раз и закрыл за собой красную штору. Вижу насквозь… Он  мотает головой и что-то бормочет. Он думает обо мне и не может понять… Дирижер начинает. Белокаменка   догорает под звуки поэмы экстаза. Но я не различаю пожара на расстоянии. Там, в музыке —  все, что предназначено мне. Вот. Нарастание и падение. Вот ночь набирает силу над лиловым пожарищем. Валгалла сгорела. Что дальше? Я умею беречь эти звуки. Цветенье прорыва.  Гром. Голос отца. Называет сына по имени.  За минуту перед финалом.

Оглядываюсь направо, налево. Кресла соседей моих опустели. Наверно, Скрябин им неинтересен. Или они испугались меня. Заметили. Поняли, здесь что-то неладно. Пусть. Быть может, кто-нибудь из них додумает  остальное.      В музыке преодоление. Белокаменка догорела. Папа не огорчился. Низовская осталась. Она цела. Два наших домика. Обе веранды.  Баня. За ней несколько елок. Там я вернулся впервые. Когда-нибудь, я вполне возвращусь.

Только бы люди привыкли меня узнавать. Это самое трудное. А мое откровение утешает меня. Видимо, я  понял, как надо жить, чтобы тебя узнавали. Ничего. Я смогу приучить. Ну, давай финальный аккорд. Почему я не слышу его?.. Поэма кончилась. Я не заметил.  Преодоление. Где мой кристалл? Где аметист горного хрусталя? Где моя память?

Дорога взлетает вверх, медленно падает. Вздрагивает, как от взрыва,   надежный москвич. Рытвины. Разрывы асфальта. Направо, налево – лес. Разноцветная осень. Поля заросли травой. Почти ни одно не распахано. Деревни – хуже, чем были сразу после войны. Крыши продавлены. Избы на подпорках, вот-вот упадут. Некоторые упали. Кое-где  двухэтажные особняки. Кирпичные заборы и гаражи. Мы едем втроем в Климовщину. Папа, его добрый коллега (родом из этой деревни) на своем москвиче и я – незаметно.

Я собираю память отца. Делаю так, что он вновь открывает подробности, которые тогда утерял. Он может обойтись без меня. Но со мной быстрее. Кроме того, мне это нужно. Отец скоро уйдет. Вернется ли он обратно? Кто знает?  А я останусь. Я наследник его памяти после него. Вот Климовщина,  мне уже давно пора там побывать. Много слышал, читал о ней в бумагах отца, рассматривал дедовские этюды. Вот, наконец, увижу это счастливое место. По-моему, отец не узнал бы его. Я тоже.

Да, это уже не семь и не десять лет, а все шестьдесят два. Кое-что узнаваемо. Плотина. Разлив реки. Почти такой, как было в сорок шестом году. Вот здесь, стоя на дороге при спуске к плотине, мой дед рисовал свой вечерний пейзаж. Тогда здесь было много-много людей. Бабы. Старик Михей. Бегали дети. Работала мельница. Разгружали зерно. Укладывали в телегу мешки с мукой. Теперь – никого, ничего.

Пусто и хмуро. Мельницы нет. Но речная вода, переливаясь через плотину, сильно шумит. Если прислушаться. Дальше — лес. Но золотого фронтона школы уже не видать. Школу  много лет назад разобрали по бревнышку. Лес. Молодой соснячок. Вырубать его еще рано. Тишина. Серые тучи. Еще немного и замечаю: сеется мелкая морось. Нет, память  не собрана. Постой, отец. Не торопись. Комок подступает к горлу. Приехали.

Когда-то здесь начиналась новая послевоенная жизнь. А что же теперь?  Отец ведет нас по знакомой дорожке. Вот уголок разлива, где он, десятилетний, ловил удочкой рыбу. Дно было другим. Разлив, как зеркало, уходил к тому берегу. А  там – две сросшиеся черные сосны. Теперь – только одна.  И все-таки она победила время. Вот она. Там. Далеко. Прямо на горизонте.

Разлив портят зеленые островки. Раньше их не было. Прежнюю гладь воды не восстановит никто. Остались дедушкины этюды и отцовская память. Папа идет   осторожно. Дальше за кустами начиналось поле, а теперь тут молодой соснячок. Мы верим тропинке. Она, конечно, как была, так и не изменилась.

Мы смотрим направо. Где же две наши сопки?.. Отец не признал. Они заросли стволами и ветками.  Коллега смеется. Неужели не различаете? Вот корни рванули вверх, а вот опускаются вниз по скату.

И точно,  в зеленом сумраке обнаруживаю древнюю сопку. Жаль, что она заросла. Впрочем, юные темные кроны сомкнулись над ней и делают гору невидимой и даже прозрачной. Правильно. Можно спокойно ехать назад. Память моя – под надежной охраной. Сопки — одна и другая. В густом лесу они страшноваты. Сколько их было? Три? А быть может, четыре. Не считая невысокого холмика, на который мы поднялись.

 

 

2008

Ипостась

  ИПОСТАСЬ

С тех пор прошло столько лет. Многое тайное в те годы сейчас разгадано временем. Впрочем, то, что было ясно тогда, теперь – на расстоянии  —  загадка для меня.  Да, чувства и мотивы те самые. Но неужели я мог так чувствовать, так думать? Так поступать? И что стало с моей детской верой?

Вот это как раз очень просто – она сохранилась, но перешла в другую ипостась. Только поэтому кажется, что я многое забыл. Да, я забыл, но ведь если воедино сжать  себя, то могу и вспомнить все. Или вообразить, как это было…

А сейчас – очень важный момент – то, что раньше я не замечал. Момент перехода. Такое ведь совершается каждую секунду, но теперь я  впервые попытаюсь поймать неуловимую грань. Поймаю и успокоюсь, «причастный тайнам».

Постараюсь точно объяснить себе самому, как все произойдет, описать, изобразить, что ли,  со всей полнотой.  Иначе опять не заметишь.

Да, не в «начале жизни» и не  «на полпути земного бытия», а где-то в конце большой ипостаси, которую обычно и называют жизнью. Где-то в конце. Таких мгновений  много. Они совсем разные… Поймаю одно из них.

Сегодня я и в самом деле «предупредил восход солнца» — только что кончил читать одну мою старую рукопись, и вот на обоях наклонной стены чердака сквозь раму окна и стекло легло первое оранжевое пятно. Да, из-за крыши дальнего соседского дома глянул краешек солнца, а над ним,  вижу, красные линии утренних тучек. Надо же, кончил читать о том, что ушло, в самый момент восхода. Все-таки добрый знак!

Пятно светлеет, из оранжевого делается желтым  и подвигается вниз. И вот скоро оно уйдет со стены, ляжет на стол и ярко осветит последний дочитанный лист. Но уже столько мгновений я упустил. Зато яблоня под окном чердака посветлела. Оранжевые краски на ее ветках погасли, и сейчас она вся пронизана солнцем и отдает ему каждую свою веточку, и  вторая от окна, более высокая яблоня, тоже пробитая лучами, не бросает на нее свою тень. Утро благоухает. Кажется, что любой листок и травинка шлют мне свой особый запах, и все ароматы сливаются в один, какой может быть только здесь. К нему подмешивается вкусное дыхание влажных черных грядок, а за ними, из угла сада, пахучий настой от скошенных злаковых стеблей и их лиловых  колосков.

Тишина полная. Благоухание сильнее, чем утренний холод. Мне надо освободиться от неутолимых мыслей о том, чего нет сейчас рядом, за этим окном, и от памяти о том воздухе, который дышал тогда из всех чердачных щелей и из нашего сада, чья ипостась встретила со мной сегодня утренний свет. Надо прогнать из памяти, из всего моего существа – боль и горечь. Прошлое привязывает. Надо сосредоточиться. Но как прервать себя самого?

Попробуем… Я знаю как… Об этом я только что читал в своих прежних заметках… Сколько раз я ломал себя, начинал новую жизнь, запрещая себе прежние поступки и даже мысли. Но я не хочу так. Надо освободиться, но не отказываться и не запрещать. Иначе не поймаешь в себе миг перехода – он останется, как всегда, незаметен. И так ты в конце жизни просто потеряешь себя и,  все забыв, начнешь  как будто бы заново. А этим-то более всего и пугает меня переход.

Сейчас аромат все тот же, но солнце вот-вот слегка поднялось и заглядывает прямо в окно. Я уже не могу, ему навстречу, глянуть поверх деревьев… Солнце слепит… Слышится треск стерха и, конечно, я угадываю  невидящим оком, что он, вытянутый, раскинув крылья, как медленная стрела, летит в небе над огородом соседа. Вот опять затрещал где-то над своим гнездом. Слава богу, он есть. И его я не хочу отдавать и унесу в мою ипостась.

Неужели сосредоточился? Неужели поймал? Где там!.. Видимо, нужно  не изгонять, но, напротив, собрать в душе всю свою память, вспомнить все, что забыто и что хотел бы унести и взять с собою. Вот это задача! Недаром же я дочел сегодня последний листок в момент, когда глянул мой первый луч.

Вообще нетрудно собирать давнюю и ближнюю память, чтобы взять ее целиком в новое существование. Мне все хочется взять. Все или почти все. Думаю, потому, что трагическое с собой не возьмешь (ведь сам по себе переход – это трагедия), а нетрагических драм у меня в жизни как будто бы и не было – точнее сказать, не было драм любви. Да, да, не было… А вот любовь захватить с собою туда труднее всего.

В любви я счастлив –  незаслуженно, неизвестно за что. Почему же такая горечь?.. Зачем спрашивать?.. Мой переход в новое бытие требует обновления – а я его не хочу. Тут в самом деле – беда… Переход может не состояться – как раз вот по этой самой  причине. Счастье мое останется здесь, а без него я никуда не смогу перейти…

И как только я об этом подумаю, — сразу как будто бы солнце заходит за тучу, и вокруг не то что холодно, а просто зелень за окном   светится собственным зеленым цветом, а не тем единым, общим для всех веток отблеском солнца. Оно еще ярче слепит глаза, но ближняя ко мне яблоня сразу  кажется темнее, чем та светло-зеленая, что растет прямо за нею и так и тянется к небу, а не стелется вширь.

Мне по душе темная, хочется ей помочь, приподнять ее ветки, но она растет сама, листья у нее крупные, плодов нет (еще рано), и все же она не уходит от земли, как будто под тяжестью яблок. Она остается, а та улетает, и солнечные лучи сродни ее светлой и мелкой листве.  Момент перехода застыл в этом споре двух яблонь, и каждая сохранила себя. Кажется,  не было ничего – нет, все состоялось, просто никто из нас  не заметил.

Солнце и в самом деле зашло за тучу. Зеленый мир за окном глянул мне в глаза всем богатством красок. По верхушкам пробежал ветерок, долетел до моего окна, ворвался в него  и обдал меня всего утренним холодом. Воздух передо  мной стал темно-синим и как будто бы и впрямь потерял прозрачность.

И я снова чувствую влюбленную тягу к черной влажной земле, той, что в проходах между грядками и рядами картошки, чувствую и очень боюсь  этого порыва – сегодня он больше, чем что-либо другое, помешает мне.

Утро в полном разгаре, а я так ничего и не сделал, и все потому что поверил своим собственным мыслям о счастливой любви. Все верно, только не надо об этом думать. Ведь все это себялюбивые утешения. Счастливый ничего не видит, может прожить всю свою  жизнь и не заметить, как природа его обделила, а рядом те, кто дают ему счастье, молчат и страдают. Да ведь и я сам – неужто, после всего, что случилось, могу даже подумать о душевном спасении?.. Тихо! Тихо… Запрещаю себе этот вопрос…

А солнце вновь пробивает серые облака и ослепляет меня.

 

Нет перехода… Горем дышу, как воздухом. В самом горе только и живет мое счастье. И  опять не замечаю его. И только неизбывная боль и беда открывают глаза мне и дают почувствовать, что такое любовь. Неужели с этим одним, нарушая прозрачные границы природы, неужели только с этим одним и суждено мне уйти?.. Вот – каждый миг может оказаться последним. И я согласен уйти таким?

Опора моя запредельна, а ведь я не хочу, чтобы все оставалось так. Мгновения уходят. Солнце покинуло стол, горит на досках пола и скоро уйдет. Я томлюсь в жаркой тени. Горе недвижно. Любовь торжествует и остается со мной. Она верна мне и не ждет перехода. И я верен моей любви. И я никуда не спешу. Я запрещаю себе переход, и это мне удается, уже в который раз.

Я не изменился, я отверг обновление. Сколько себя помню, я всегда был таким, как сейчас. А это значит, я навсегда запомню ипостась благоуханного утра. Все остальное до неузнаваемости обновится, а любовь неизменно пребудет со мной, и я смогу разорвать важнейший запрет – возьму с собою туда радость лучших минут.

И вот воспоминания хлынули, и передо мной прошла, собравшись в единый  горький глоток, совсем по-новому прошла вся моя жизнь…

 

В прошлые годы я старался, чтобы таких мгновений было поменьше. Чтобы вообще не было ни одной подобной минуты. Я все помнил и торопил себя. Все помнил и торопил… Таким я хотел остаться и оставался. Но вот, вопреки всем стараниям тогда, случилась первая нежданная и счастливая радость. И я не смог ее отстранить… Потом другая. И вот все собралось, соединилось и живет рядом… Жена,  внук, внучка. Приедет старший сын.  Будем топить баню.   А там, через неделю-другую, глядишь, и неожиданно приедет второй, младший внук. Может быть…

А другой мой сын, Миша, здесь уже побывал недавно, когда я несколько дней жил один, он явился оттуда  и вновь ушел туда… Никто об этом всерьез не догадывается, но я-то знаю… Он приходил, значит, может еще раз прийти. Что же?  Разве я отстраню эту возможность?.. Но, пожалуй, нет —  больше он не придет. Дважды такое не будет. Или уж вовсе произойдет какое-то чудо… Получается, что я вновь отстраняю. Дай бог, чтобы мне это не удалось.

 

Что-то поздно сегодня просыпаются мои ипостаси. Неужели потому, что мне дано время для молитвы и сосредоточения? Жена спит в двух шагах от меня – у противоположной стены  под сводами теплого чердака. Пусть поспит  и потом, отогнав сон, застанет, как все это будет.

Но как только мне удается остановить в себе молитвенное  сосредоточение, от которого и впрямь зависит столь многое, как только я изготовился к переходу — жена почти просыпается, шевелится и вот-вот откроет глаза. Что бы это значило? Ведь я замер, ни малейшего звука, даже не шепчу, как обычно. Даже не трогаю лба рукой. Сижу, затаив дыхание. Даже не отгоняю мысленно то, что может мне помешать. Но стоит  вспомнить себя, и вот она опять шевельнулась. Вот сказала, а вот и закричала  что-то во сне. Я не  прислушиваюсь. Мне кажется, я слышу и так – даже когда тишина и покой.

А может быть, каждый из внуков в минуту моего сосредоточения тоже вздрагивает, шепчет что-то в ответ, открывает на секунду глаза? Нет, пока это коснулось только ее… Значит, где-то, в неосознанной глубине, мы встречаемся с ней. А если настанет момент перехода, она проснется и попробует быть вместе  со мной. И, конечно, ее пробуждение помешает мне. Но как это отстранить?

Спокойно, спокойно. Ничего такого. Все, как обычно. Я отключился, я пропустил, я растерял мгновение… Я понемногу, спокойно, спокойно буду вновь его собирать. Я сделаю это совсем незаметно. Кто знает, что может выйти, если все получится у меня? Только у меня одного. Еще не время звать ее за собой.

Солнце не так высоко. Утро уже давно родилось, но еще не проснулось. Я попытаюсь его обмануть.

 

И тут вдруг что-то со мной происходит. Я перестаю видеть, но все остальное – слух, осязание – остается. Мне не до шуток, но я замечаю, как-то невесело усмехаясь, что благоухание трав и земли, яблонь и скошенного сена вдруг становится намного сильнее, как будто прорезалась способность узнавать этот особенный аромат. Я сдвигаю и раздвигаю брови,  пытаюсь во что бы то ни стало вернуть зрение, собираю мой порыв и волю в одну точку, хочу этой точкой прорвать то, что мешает видеть, но ничего не получается. И вот странно — меня окружает не тьма, а именно отсутствие зрительных образов. Я даже не могу объяснить, что это. Тьму или серую пелену мы все-таки видим. А здесь что-то невозможное: я просто не вижу ничего, не вижу и того, что не дает видеть и заменяет увиденное. Это состояние, когда не надо смотреть и различать. Мысль об утраченном зрении – лишняя, и от нее легко избавиться, ее легко отодвинуть и жить без нее. И сразу пропадает все, что мешало сосредоточению. И такое чувство, что нужно дальше подвигаться в этом состоянии, изо всех сил слушая, что происходит вокруг и вдыхая благоухание спящего утра. Запах еще больше усилился, но звуки почти не слышны. Только раздается  издалека слабая, но четкая трещотка стерха. Мне хорошо… Все так, как надо. Все получается наконец и без особых усилий совершается дальше. Я и впрямь продвигаюсь, только не вижу куда.

Если я не огорчился тем, что потерял зрение, то, наверно, так же не замечу, когда потеряю обоняние и слух. Звуки и запахи тоже отвлекают. Вот они еще со мной, но вроде бы не важно, есть они или нет. Я отвлечен тем, что движусь куда-то. Не просто ухожу от знакомого и родного, но приближаюсь неизвестно к чему. И чувствую, что есть то, чего я могу достигнуть. Вот-вот, еще самая  малость,  и дотянусь. А тогда уже, в том, другом состоянии понадобятся  и зрение, и обоняние, и слух. Но это только мысль, и она тоже лишняя… Пусть все идет, как идет…

Хорошо ли мне? Некогда, некогда. И вообще все вопросы уже запоздали. Не надо ни спрашивать, ни отвечать… То, что нужно, есть, и его довольно. Не нужно, чтобы его было больше или меньше. И не надо ничего взамен. Спрашиваю себя, когда же предел, и тут же знаю, что такой вопрос тоже лишний. Я свободен и от времени. Ну, хорошо… Теперь пора набирать все, чего я лишился.

Вот первая мысль, которую я знаю сейчас. Она нигде, но она есть. Как будто я своею невидимой и неощутимой рукой тронул предел и теперь не понятно, смогу ли вернуться или двигаться дальше. Дальше – некуда, а возвращаться можно только назад. Горькое ощущение предела и первая в этом ощущении радость от прикосновения к тому, что не требует глаз, осязания и слуха.

Теперь  все остальное потребует их. Но я не знаю, что это будет, и радость становится сладкой силой помощи и волнения потому, что сила  эта — я сам.

И вдруг я понимаю, что возвращение – движение  туда, где я еще не был. Я добавляю что-то к этой силе, и тут пронзают меня боль и страх, потому что, может быть, я не выберусь.

Вот я уже вижу тьму, и это значит, что, кроме тьмы,  ничего не вижу. И тут сразу улавливаю чуть слышное шевеление. Там кровать.

Проснулась жена. Теперь она уже не заснет – тоже понятно. Порыв холодного ветра ласково напоминает о себе. Я у окна. Чувствую локтем его подоконник, пытаюсь разглядеть, хочу увидеть – и не вижу. По запаху различаю за окном яблони, неполные ряды картошки, влажность черной земли низеньких грядок, но я не вижу ни черноты земли, ни зелени деревьев. Слышу чуть различимый шорох листьев, ветвей и травинок, начинаю видеть их по памяти, но не могу разглядеть.

Я уже знаю, как высоко стоит солнце, я узнаю, как пахнет крыша моего и соседского дома, но вместо этих ощутимых образов, взамен их  — только черная тьма, и благодарен за то, что вижу ее.

Жена подняла голову… Какими глазами она глядит на меня? Я хочу это знать, я хочу это видеть, но не могу. Хорошо мне или нет? Чего же хорошего? Но  почему-то не страшно. Ничего не увидев, я жду.

Вот жена садится на кровати, встает и, ступая босыми ногами, идет ко мне, стоит надо мной, обнимает меня, как обычно, и я, словно закрыв глаза, прижимаю ее к себе, чувствую тепло и, на самом деле сжав веки, стараюсь ничего не воображать – ведь в этот момент все вернулось – запах, тепло, осязание. Я слышу, как стучит ее сердце и начинаю слышать свой собственный пульс.

Так можно молчать без конца,  —  очень похоже на то, что я еще недавно испытывал, до возврата назад… Конечно, это то же самое. Ночной покров слепоты не мешает. И пусть сейчас, наконец, очнется день и зашумит всеми звуками жизни. Я их отстраню и буду вдыхать в себя тепло и счастье любви. А потом я открою глаза и обнаружу то, от чего отказался и что оставил недавно. Слава богу, все будет так, как было. Все любимое осталось со мной. Да, так оно и есть, незачем даже разжимать веки…

Но я все-таки пытаюсь их разомкнуть, вполне уверенный в том, что увижу. Почему они так с трудом размыкаются? Я поднимаю пальцы моей левой руки, ощупываю брови  и вдруг подымаю ко лбу вторую руку. Оказывается, глаза открыты, но их как будто бы нет. Я пытаюсь увидеть и не узнаю то, на что смотрю. Новая мысль – неужели так и будет теперь?

Дело серьезно – догадываюсь: жена глядит мне в лицо…

 

Да, что-то все-таки произошло. Не знаю, уходил ли я куда-то, но вернулся  другим. Не возвратился, а вынырнул – в другом месте, там, где сам не ожидал и куда по поверхности речки Ящеры не доплыл бы.

Зрение долго не возвращается. Я даже сомневаюсь, вернулось ли оно. Наверно, все-таки вернулось. И помогло то, что жена, как я чувствую, вглядывается мне в лицо. Я очень хочу увидеть ее, увидеть, как она глядит – ведь она что-то заподозрила, чем-то ее удивили мои открытые, не видящие глаза. И то, как она в них всматривается, а я это вполне могу вообразить, — возвращает  мне зрение. Оказалось, что я вообразил правильно… Надо  ее успокоить, и вот я снова стал видеть.

Снова, но как-то по-новому.  Я вижу то, что воображаю, убеждаясь, что мои образы верны.

Как же я в этом убеждаюсь?

По другим признакам, по осязанию, обонянию, по слуху пора представить себе то, что есть на самом деле. И эти образы становятся зрением – со всем богатством цветов и форм, но теперь зрительно улавливаю то, что прежде трудно было даже вообразить,  и вдруг оно является не только как предположение, но соответствует всему, что есть. Я вижу то, чего не видел раньше…

Казалось бы, я прекрасно, наизусть знаю лицо и плоть моей жены, и вот, оказывается, я теперь опознаю все иначе. Вот она с такой тревогой, прищурившись, высматривает что-то в моих глазах. И как только я начинаю привыкать к этому, сразу же тревога в ее карих глазах тает и светит из них  сила доверчивой, исцеляющей душу радости.

Я и раньше знал такие минуты, а сейчас я зрительно обнаруживаю саму эту силу и даже мог бы ее описать, если бы только было нужно. Но обычное зрение не нуждается в образах, ему достаточно внешних примет. А то и просто ласковых прикосновений или нескольких слов, даже без теплого голоса – просто шепотом.

А что еще нужно, чтобы  ощутить эту силу? Да, она запредельна, и я понимаю, что  я только тронул предел, только тронул, но еще не преодолел его. Я вынырнул слишком рано. А там, за этой глубиной, если бы я еще немного удержался в ней, таится мое право на такую же радость. Только это и есть любовь.

— Ты видишь меня? – спрашивает жена, после того как она убедилась в том, что я ее действительно вижу. – Я боялась все утро. Какие-то странные сны. Не стану рассказывать. Ты сам догадаешься, да я и не вспомню. Вот все уходит… Уходит. Вот уже и ушло.

Жена спускается вниз по металлической лесенке и, еще не коснувшись земли, останавливается, держась за перила. Она слышит, как и я, трещотку стерха. Значит, птица близко.

Жена ласково улыбается, медлит еще, спокойно вздыхает и тут вспоминает, наконец, свой  сон. Один за другим. И я, без особых усилий тоже начинаю их вспоминать. Мне даже неловко – нельзя же сразу вторгаться в то, что она мне еще рассказать не успела. Я отгоняю эти образы, но, против воли, хочу разглядеть и,  на расстоянии и сквозь стену дома, обнаруживаю, как она, да, как она сама их вспоминает.

Вот она встревожена, покачивает головой и так и стоит у теплой скамейки, опираясь рукой о подгнивший подвижный столик.

То, что ей снилось, нельзя рассказать. Но я понимаю, почему было страшно. Она видела как раз этот дуб и серенький столик. Дуб весь такого же цвета, как стол и скамья. Серый… А на скамье сидел я и неотступно вглядывался куда-то, и моя седина почему-то пугала, но я вглядывался в жену и не видел, и это было еще более жутко. Глаза мои высматривали в ней что-то. И вот я сидел со своей неподвижной на ветру сединой, вцепившись руками в скамейку и как будто хотел что-то крикнуть. И вдруг жена почувствовала, что ее самой нет. И прежде, чем она почувствовала, она прочитала это в моем лице и глазах. Я был, а ее уже не было.

Сон продолжался. Потом он был чем-то прерван. Она вспомнила явь и даже и впрямь пошевельнулась, даже как будто открыла глаза. И вот вновь та же скамейка, тот же высохший дуб, та же седина и то же  безумное лицо и то же ощущение, что ее, что ее самой уже нет.

Потом вдруг все пропадает – не она, потому что она еще раньше исчезла, а все остальное – оно еще есть. Забытье, как обычно бывает каждую ночь, но в забытьи нет тяжелого чувства и страха, а тут совершенно ясно, что продолжается невыносимый сон, от которого никто не может спасти. Хоть бы какой-то звук извне. Хочется услышать, ждешь, а вокруг живая напряженная  тишина.

Жена говорит во сне, кричит и даже слышит свой странный голос и просыпается опять, но уже успевает открыть глаза, застает меня, сидящего за столом у чердачного окна, и сразу же с облегчением соглашается на обыкновенное  забытье и тонет в нем. Вот что ей удалось вспомнить.

Незаметным внутренним движением она оттолкнула и стряхнула с себя память об утренних снах. «Как хорошо, что я это могу», — думает она, стоя на металлической лестнице, и, как обычно бывает по утрам, не отрывая руки от перил, шепчет свою, тайную от меня, утреннюю молитву.

 

2.

Итак, фаустовское мгновение продлилось, но не остановилось. Да и сам я, получается, — Фауст без Мефистофеля. Воспоминания об ушедшей минуте – тают. Хорошо, я хоть что-то проговорил шепотом – теперь не забуду. Записывать не надо. Я ведь знаю: записано – отдано. А то, что не записано, то при мне… На случай новой минуты.

Вообще-то каждое мгновение – такое. Вот почему мы вспоминаем, вспоминаем и никак не можем вспомнить всего. Да, обновление состоялось. Божество победило. Какое-то странное чувство. Как будто я маленький мальчик и вот догадываюсь о чем-то важном, но меня отвлекают, потому что еще не дорос. А мне обидно и в то же время приятно понять, что я еще маленький. Да и что тебе нужно? Обновление состоялось, но все, что тебе предназначено, — удалось сохранить, и без особых твоих стараний и сосредоточений. И даже не ты его сохранял и перетаскивал через эту незримую грань, а опять же оно – божество. А другое, что тебе не положено помнить, останется  там, и прямо на глазах тает, и тает воспоминание о нем.

Случилось это, когда жена стала читать молитву – последнее, что я мог увидеть и услышать, сквозь стену моего чердака. Хотя жена молилась беззвучно, не разжимая губ. А сейчас я даже не знаю, кончила ли она про себя повторять свои святые слова и держится ли рукой за перила лестницы. Конечно, держится, но какой рукой, правой или левой, и идет ли она ко мне или спускается вниз. А может быть, уже спустилась, и я не услышал ее шагов.

А ведь хорошо чего-то не знать и чего-то не помнить – из того, что помнил и знал. В таком забытьи совершается таинство перехода. Божество ведь тоже ведает не все, мы знаем больше. И не исключено, что оно и вообще ничего не ведает. Может быть, и так  довольно ему… А вот помнить и догадываться – дело других. Таких, как мы. Сейчас мне кажется, что это действительно так. И мне хорошо.

Открывается дверь, входит жена. Оказывается, она неслышно для меня все-таки поднялась на чердак. Вот теперь я ее хорошо вижу. Половицы слегка прогибаются под ее ногами. Она не забыла надеть тапок, застрявший между толстыми прутьями железной ступеньки лестницы, но почему-то сняла тапки у порога двери и вот, совсем босая, идет ко мне. Ничего… Половицы теплые. Ногам приятно… А больше пока я ничего не хочу знать. Что делать? Такое уж мгновение. Хочу удивляться всему и вот – удивляюсь. Коричневые доски пола. По ним ступают ноги моей жены. И это лучше, чем видеть сквозь стену и слышать обрывки молитвы… Но ведь я ее так и не услышал. Лишь только слова начались, пропало мое ясновидение. Ну и что? Пусть так и будет.

Жена, не дойдя до меня, садится в кресло перед столом. Теперь она долго будет молчать. И мне предназначено – то же самое в эту минуту. Молчу покорно. Согласен молчать. День наступил, но рядом со мной  —  тишина, какой не было утром.

Опять ничего не нужно ни слышать, ни видеть. Опять сосредоточение, но не по моей напряженной воле. Все происходит само собой. Все не происходит. Все длится и сохраняет себя. Все говорит мне: «А у нас нет границ и мгновений… Попробуй пожить без них… Задержись еще немного. Еще и еще… Ну вот, ты и остался. Теперь, слава богу, никуда уходить не захочешь. Ты сделал сегодня больше, чем надо. Но сделанное совершилось. Ты слышишь ее дыхание? Нет? И не надо слышать… Даже если мы скажем тебе, ты не поймешь. Но все равно это будет… Она сегодня молилась, чтобы ее молитва слилась с твоей. А ведь еще вчера было иначе. Совсем не так. Дыши спокойно… Не спугни это благоуханное утро, этот наступающий день…»

И я дышу спокойно – как она… Я его не спугну. Я не сделаю больше того, что нужно, я, причастный тайнам.

Жена не отходит от меня. Да и спускалась она по лестнице лишь затем, чтобы проверить свой сон. Потому  сразу и вернулась ко мне. Вспомнила и вернулась, но не для того чтобы рассказывать. Я бы на ее месте обязательно рассказал. А она до сих пор не отучилась утаивать от меня самое страшное и самое счастливое. Даже не утаивать, а просто молчать об этом. Я давно устал  облекать ее тайны в слова. И вот выходит, что я тоже говорю не все, что мог бы сказать. Вопреки своей природе и желанию. Сколько этих тайн – о детях, о внуках – спит во мне. И главная тайна — о том, как он, младший, приходил оттуда. Жена не знает, что это действительно было. И могло бы снова быть, если бы не ее молитва, слов которой я так и не разобрал.

И вот мы сидим и как будто разговариваем долго-долго, молчанием своим.

Длиться это может без конца… И так всю жизнь.

Не потому ли я и хотел подсмотреть тайну перехода? Я не догадывался,  но интуитивно чувствовал, что, подглядев эту тайну, я обрету ясновидение, и мне уже не будут нужны слова, и, наконец, я стану уже совсем незаслуженно счастлив. Да, именно этого я и хотел. Как все, оказывается, просто. Не есть ли это и в самом деле настоящее открытие сегодняшнего утра?.. Что-то слишком много открытий. И все они не стоят нашего молчания вдвоем. Неужели так вот, без всякого перехода и при полной моей памяти (остальное восполнено молчанием), начинается наша новая, совсем обновленная жизнь?

Начнется лишь для меня. Надо как-то ей сообщить. Я представляю себе, как это может быть… Опять – слова, слова, слова… Господи, за словами уже давно скрывается явь. То, что явлено. То, что уже отменило неизбежность веры и всяких там утаенных молитв. Если явлено, то что еще нужно для счастья?.. Да, явлено, но еще не сообщено. Вот – снова нужны слова. А  словам нет веры. Только такую веру и остается восстановить, а быть может, родить впервые. Да, одаренные верой слова. Потому что молчание тут не поможет.

Я разглядываю лик моей жены. Раньше его можно было бы уподобить иконе, той самой черноликой, что висит у меня в Питере на стене над пианино. Там, сквозь густой лак, глядят темно-карие глаза, но они не смотрят на меня. Богоматерь держит черноликого младенца, но и на него не глядит. Она сдерживает губами горечь страдания и нездешней силой заглушает плач, и я как будто вижу тишину, в которую она погрузила себя. И младенец тоже прислушался к этому трепетному молчанию. И вдруг черный лик повернулся ко мне, и так же дрожат губы, сжатые невероятной видимой силой, сжатые, чтобы плач не прорвался. И этот плач как черный лак на лике, прозрачный черный лак на карих глазах. Вот чем ответила жизнь на ее изначальную радость, но счастье любви все равно проницает черный предел и сквозь него вновь светится то, для чего не  нужны слова.

Так я сказал бы себе прежде. Но теперь успокоенным оком я то же самое вижу иначе и даже  знаю больше, чем своим тайным молчанием знает жена. Лик ее перестает быть иконным. Он преображается на глазах. Сейчас я скажу то, что знаю, и тогда уже не будет возврата назад. Подумай и удержись. Пусть все останется так, как оно есть… Не переходи границы мгновения. Ее незнание спасительно для нас обоих. Но разве можно спастись? И я говорю ей то, чего не знает она. Говорю и не слышу собственных слов. Новое дело! Тогда я не видел и, получается, что теперь я не слышу. И, слава богу, что ты не слышишь то, что  все-таки сказано вслух.

А жена все слышит и, кажется, верит и даже, втайне для меня, повторяет эти слова. Я их только что знал, но вместе со звуком утратил и память. Боже мой… Неужели?..

Теперь причастна тайнам она. Смешно все-таки… Сейчас я вспомню. Вот только сосредоточусь. И сделаю это легко, как будто подчиняясь невидимой силе. Что-то мешает… Не удается поймать. Говорю вновь и не слышу себя.

Умудренный опытом, я не тороплюсь. К сожалению и к счастью, все вернется. А что касается временной потери слуха, то ведь и певец не должен слышать свой голос. Если не слышит, значит, поет правильно и хорошо – его слышат другие. И наоборот. А уж эту закономерность я знаю с юношеских лет, с тех пор, как начал петь. «Не слышать себя – великое счастье», — говорили мне тогда. Но это все, конечно, глупости – чуждые сегодняшнему утру прозрений и открытий моих и откровений. По движению губ жены определяю, что я сказал. Она отвечает мне как будто неслышным шепотом, вижу, отвечает подробно, становится даже многословной, как я, — редкий случай. Но я не понимаю и только бессмысленно киваю головой, чтобы она меня заметила и верила в то, что я все понимаю, и продолжала бы говорить, говорить. Притворство мое безуспешно. Жена сердится, зная мою привычку не понимать и притворяться, будто я понял. Сейчас не до шуток. А она говорит, наконец, о том, что давно собиралось в душе, говорит и находит слова, и они мне, точно, нужны, а я вот опять киваю, киваю, а сам даже гляжу в сторону. Что делать – наверно, у меня какие-то другие мысли и слова, и они для меня важнее. Поневоле приходится, теряя такую минуту, опять замолкать.

Я беру ее за руку. Теперь она глядит в сторону и чуть не плачет. Пришла моя очередь заглядывать ей в глаза. Она отворачивается, как ребенок, но не отталкивает меня. Напротив, она вся моя  и, даже  не прижимаясь к ней, слышу ее молчание. Оно другое, чем остальное молчание вокруг. Такие минуты бывали. Я чего-то не хочу знать, а она тщетно убеждает меня, горячо и тщетно, и готова заплакать, и  я как будто шутя буду ждать, когда же ее выражение перестанет быть серьезным и она ответит мне снисхождением на мою невольную упрямую глупость. И тогда я обрадуюсь, а она попытается скрыть наступившие слезы. Так бывало часто. Так случается и сейчас, но это внешнее, потому что момент другой. Она права. А я притворяюсь, но на этот раз не шучу. Вернее, шучу, но, увы, поневоле…

Быть так близко и так далеко!.. И все происходит как будто обычно, как будто это случается по-прежнему и должно успокоить – ведь это мгновения, когда мы рядом и, не понимая слов, понимаем, как никогда, все прежде скрытое друг от друга, более важное, чем эти слова. Неужели и сейчас она понимает? Ведь именно в такую минуту, я могу уйти туда, переступить черту и уже не вернуться. Потеря слуха – один из признаков особого перехода. Неужели, не слыша себя, я говорю как раз об этом?

Судя по всему, да… Жена вновь повернулась ко мне. И тут же успокоилась – ведь вот он я, рядом. А то, что я ничего не слышу, ей невдомек. Я притворяюсь, но если уж я такое сказал, значит, все слышу прекрасно, а сказанное – только слова. Они, конечно, обещают разлуку, но ведь разлука все равно неизбежна. Это известно давно, и это никогда невозможно понять, потому что будет в иное мгновение, потом, потом. Что сейчас слушать о том, чего нет? Впереди еще много подобных минут, какая-нибудь одна из них станет последней. Слова, как всегда, опережают переживание, и лучше их просто не слышать. А он говорит, как будто и в самом деле не слышит собственных слов. Счастливый человек, вот бы и мне так научиться. По-моему, научиться нетрудно. Побольше бы таких минут, как сейчас…

Откуда этот мягкий, счастливый голос? Я его действительно различаю, не придавая значение тому. Слышу давно и не замечаю. И чтобы услышать его наконец, этот голос, надо, как сейчас, потерять мой обыденный слух. Как хорошо, повторяю себе, вновь обретая себя, — как хорошо, но еще не все разрешилось. Что это? За окном  — порыв ветра. Снова сквозь стену моего чердака видно, как гнется верхушка березы, гнется беззвучно, вновь выпрямляется,  и снова – порыв. За березой – наша спокойная ель и та согнула верхушку и протянула ветки в ту же сторону. Стоит и тянет, а береза как будто совсем пропала, превратилась в зеленое облако, которое остановилось на месте на гнущемся белом стволе. А во мне – тишина, и, по-моему, жена тоже не слышит, как я…

 

Неужели гроза? Над нашим домом? Над всем поселком? Над всем зеленым миром? Что-то рано… Ведь только что было утро. По утрам гроза очень редко. Какое утро? Уже давно день наступил.  А теперь вот неожиданно прямо сквозь стену – вновь ураганный порыв ветра и, быть может, гроза. Она набегает с той стороны… Облака летят, почти касаясь верхушек берез. Как же я этого не увидел в окно, а теперь только вижу сквозь стену и крышу?.. Действительно, и все же – невероятно. Пожалуй, этого нет. Отсутствие слуха вернее, чем мое ясновидение. Порыв ветра, судя по всему, прошумел и затих. И сейчас уже ничего нельзя услыхать. Облака беззвучно бегут надо мной… И над нами. Жена обернулась… Где он —  ураганный порыв за спиной?  Ничего не увидела, а когда сразу все стихло, — опять спокойно глядит на меня.

Но я все-таки встревожен. По утрам почти невероятна гроза, но если жить, ничего не видя и не слыша, можно все проглядеть и прослушать. Я вглядываюсь и вслушиваюсь, но передо мной  только стены и синий пейзаж за окном — проверяю слухом или отсутствием слуха  то, что вокруг тишина. И даже пропала трещотка стерха. Все-таки что-то не так… Надо разгадать, что же такое на самом деле…

Обрадовавшись возврату прежнего состояния, думаю, что пора вести разговор обычным человеческим словом. Но ведь как будто все уже сказано. Неужели приходится повторять? Как ни странно, а все же для меня в это утро только такого еще не хватало. Опыта нет сегодня. И вот я спрашиваю внезапно для себя самого:

— А все-таки почему нет перехода? Подскажи мне, что ты заметила… Ты ведь всегда просыпаешься вместе со мною. Даже когда продолжаешь спать… Ты говорила и даже кричала во сне.  Ты, конечно, не помнишь или не можешь рассказывать. Ничего. Я узнаю и так. Не трудно узнать… Как и слова твоей утаенной  молитвы. Не бойся. Я их не узнаю, помимо тебя…

Жена чувствует, что я об этом думал раньше и сейчас только для нее говорю впервые, а для себя повторяю. Ей не нравится такой диалог, потому что он обрывается разом и не имеет и не может иметь продолжения… Она не любит прерванность разговора… Вот что нужно было бы прямо признать, и тогда бы молчание было нарушено. Но жена не умеет. Ей нужно что-то рассказывать, и она вдруг вспоминает, что отросток шиповника перед нашим домом, напротив металлической лестницы, уже второй год как выросший из-под земли, впервые раскрыл сегодня алый бутон, ярко-алый, а ведь это отросток от белого шиповника, или, быть может, у него корень другой?  Не может быть. Вот настоящее чудо…Вот о чем надо бы говорить.

— Внук сегодня проспал  прекрасное утро, — почему-то сообщает жена и думает о маленьком домике.

—  И внучка тоже, — отвечаю спокойно. – Пусть они спят. Это только нам дано время бодрствовать. Их разбудит гроза.

Я, к сожалению, опять повторяю то, о чем уже говорил себе самому. Мысль опять обрывается. Но мы оба ждем, когда же разговор сможет продолжиться вновь.

—  Надо принести воды…

— Подожди… Он принесет. Я  сама ему об этом скажу. Ты лучше объясни, что сегодня  с тобой?..

Что со мной происходит? А и в самом деле… Таких утр у меня никогда не бывало. Но как об этом сказать, как объяснить?  Да и что за вопрос? О чем? Что нужно узнать? Что можно хотеть узнать? Мы рядом. Мы вместе. Мы любим друг друга… Чего же еще? Зачем понадобились мне эти ясновидения перехода? Я мог бы не утаивать от нее, что хотел подглядеть в себе самом, только в себе, как и почему во мне нарастает, скапливается где-то в груди и горле горечь и боль – главный вкус прожитой жизни. Почему нарастает боль, и почему я пью эту чашу?.. Вот что надо бы объяснить жене. В ней происходит то же самое.

Но я боюсь, что лишь трону словом это горькое и подлинное чувство, только укажу на то единственное, что жизнь от нас долго скрывала и что, быть может, стыдясь за себя, вынуждена сейчас нам открыть, ведь ничего другого  она  не сохранила в итоге, — я боюсь, что едва лишь  прикоснусь к этому словом, и мы не сможем сдержать мгновенных рыданий, у жены моей задрожат губы, да и сам я не справлюсь с собой. Я хотел сегодня утром понять, наконец, почему и как это все происходит. Ну и что же?.. Узнал?.. Только то, что я давно уже знаю, — только то, что перехода нет, а есть незаметное и непрерывное движение куда-то и что это движение враждебно моей любви, но оно все равно идет вопреки моей воле…

—  Слушай, — говорю я, чувствуя, что вновь повторяю то, что уже думал, — слушай, сегодня у меня было утро открытий, кое-что удалось подсмотреть. Но сейчас то, что я подглядел, тает, как твои сны, о которых ты не хочешь рассказывать мне. Божество откровенно, мягко и плавно, как только оно и умеет, отбирает назад то, что оно  не сумело сегодня утаить от меня. Но это все рассказать невозможно.

— Я знаю, — отвечает жена, — ты хочешь, а вернее, не хочешь сказать  о нашем с тобой одиночестве и о том, что все ближе и ближе день, когда мы останемся вовсе одни. Пусть будет так, но мы ведь останемся вместе…

В самом деле – именно о том я и не хотел говорить не только ей, но и себе самому. Я не хотел договаривать – потому что мы ведь не только остаемся одни, все близкие нам должны понемногу уйти и уже ушли в свою  жизнь. Мы сами ушли от себя. Мы, те, какими мы были, мы, такие, как те, уходим и уже ушли. И теперь мы, те, кто остались, действительно одиноки. И должен был наступить неизбежный день, когда мы поняли это и сказали об этом друг другу.

Скрипнула половица. Как будто кто-то невидимый неосторожно шагнул и выдал себя. Мы смотрим вокруг. Нет, он затаился.  Но без конца так продолжаться не может. Половица как будто прогнулась опять. Прогнулась как будто.  Или мне показалось… Нет, не надо разглядывать пол.  Надо только самим затаиться и не терять друг друга. Только бы жена почувствовала, что происходит во мне. Только бы она не ошиблась. Только бы она затаила дыхание и не разглядывала, как я, скрипучую половицу. Только бы она не сказала ни слова. Но она что-то хочет сказать. Надо ее отвлечь, не нарушая минуты. Как это сделать? Еще немного, и все окажется невозможным. Или все-таки лучше молчать?.. Минута продолжается, длится. Мы оба ждем и сейчас дождемся… Мне хорошо и тепло.

Жена что-то чувствует и готова к тому, чего не знает еще. Ей тоже хорошо и тепло. Что  остается? Надо заполнить минуту, раздвинуть ее и повести за собой.

И тут вновь половица как будто прогнулась. Без скрипа…  Или это слезы в глазах? Жена успела вглядеться и, кажется, понимает меня. Еще несколько секунд… Но тут мгновение кончилось, и мы оба сразу его позабыли. Все вернулось на круги своя. Мы  позабыли оба, но чувство ожидания осталось в душе. Ее и моей… А если так, то вполне безразличны слова. Теперь можно  говорить без всякого страха… Говорить, обязательно говорить…

— Знаешь, я нашел книжку, которую ты мне подарила тогда, на заре наших дней, подарила, думая, что мы расстаемся. В эту книжку был вложен листок бумаги – записка о том, что ты отпускаешь меня, о том, что ты не хочешь мне мешать – я не помню, но там было другое слово, оно меня заставило вздрогнуть, я помнил его всегда, но почему-то забыл сейчас… Там было только это, и все, и ты отпускала меня… Как просто… А ведь от этих слов зависела жизнь… Они  и в самом деле выражали всю твою душу. Прости… Что я такое болтаю…

Жена молчит… Она не забыла,—- зачем рассказывать? Это все то, о чем говорить не надо. Тем более, расставанье, хоть и на два года, оказалось мнимым. Все вернулось потом. Но ведь до того, как вернулось, было больно, горько и одиноко. И только она одна пила эту горечь, а я…  Чувствовал на расстоянии, что происходит в ее душе, но ведь не я же  пил тогда эту чашу. А теперь, думает жена обо мне, он тоже испил  из нее, наконец, теперь уже – вместе со мной.

—  Книга  не затерялась, — отвечает жена, с легкой, чуть приметной усмешкой. – Я часто вижу ее. Я там ее оставляю, где хочу, чтобы собирались жизнь и тепло. Сейчас она в маленьком домике, на полке перед окном… Она в маленьком домике, там, где спит внук… И записка моя невидимо по-прежнему лежит между страницами… И ты ведь ее тоже видишь… Горечь прошла… Нет, она еще больше…

И вот в самом деле мы начинаем слышать звуки наступившего дня. Скрипнула дверь веранды маленького дома – проснулся внук. Слышу, подо мной, на первом этаже, затопала босыми ногами Настя. Надо идти готовить завтрак. Скоро приедет сын. Мне пора приниматься за свои учебники – пора переделывать их. А к такому делу душа не лежит. За всеми переделками стоит политика и возня в Москве, и туда через несколько дней нужно ехать по тем же делам. День входит в свои права. Так зачем же, кому было нужно это утро открытий? Тем более, открытия – растаяли.

Божество сумело их незаметно взять от меня назад. Да, я не помню, чем жил только что целое утро. Я не мог бы даже пересказать, что думал и что чувствовал. Остается только воспоминание о том, чего я уже не сумею вспомнить. Воспоминание об утраченной памяти. Было что-то хорошее. Как  будто я и моя жена оказались в золотом облаке, вернее, как это сказано у Гомера, в облаке, из которого золотая капала влага…

Мы запоздали… Давно никакого облака нет. Бегут по небу серые, почти черные тучи. Ветра нет, но зато вдали что-то гремит – самолет или гром… К вечеру точно грянет гроза.

Почему забылось счастливое ощущение близкой  тайны? Осталась даже не память, а только мысль о ней. Скоро эта мысль станет философской идеей, а может быть,  религией – глухой молитвой, которую не слышит мое божество.

Рукопись, прочтенную  утром, придется опять отложить – время для нее еще не пришло. Вот если сбудется одиночество наше… Предчувствия болят и нарастают. С теми, кто любит, можно так поступать. Мы не сможем ответить. Мы будем любить…

Не хочу подымать глаза – а вдруг жена помнит и знает совсем другое. Хорошо, если она запомнила больше, чем я. А если нет? Я не смогу это увидеть. Потому что не захочу… Тихо так, как будто  я один. И все-таки подымаю голову.

Трудно поверить. Но прямо признаюсь. Должен сказать хотя бы себе самому – как только я поднял глаза и встретился взглядом все с тем же ее выражением, я понемногу, и очень легко, стал вспоминать все, что божество у меня отнимало. Да, все возвращалось ко мне… И я теперь не понимал, что мне со всем этим делать, неужели все отогнать и заняться необходимым. Но я не хочу отгонять, и вновь отодвину дела. Есть более важное, чем они, и этим важным нужно заняться сегодня.

Жена по-прежнему рядом, но я слышу, как гнутся ступени лестницы и как она спускается вниз. Вот она опять увидела расцветший в тени красный шиповник, вот скрипнула дверь на веранду. Впрочем, трудно услышать, кто это ходит. Раздались голоса. Я с любопытством вслушиваюсь в них. И одновременно вижу, как жена продолжает сидеть прямо передо мной и смотрит на меня с тем же выражением, смотрит долго и не торопится встать.

Как это может быть? Но это, действительно, так. Я вижу и слышу. Не надо никаких откровений, если это можно видеть и слышать… Нарастает шум электрички. Она набирает скорость. Чувствую и угадываю  за деревьями и домами, как сын там, на остановке, вышел из вагона, идет по платформе. Вот он уже мелькнул из-за дома соседа. Начинается дождь. Гром взорвался вдали и катится все ближе и ближе. Неужели он тоже в почерневшем небе – моя  ипостась?

3.

И вдруг я,  неизвестно как, но всем существом своим почувствовал, что ему, Мише, даже если бы он захотел вернуться, нет в этой жизни места. Жизнь без него. Она его не пускает в себя. Мы все хотим, зная или не зная о том, устроить  себя и других, без него. Отпустить его и забыть. Отпустить и заменить его кем-то. Быть может, собою, быть может, близкими и ближними. И я в этом участвую. И в том же участвует моя жена, мой сын, моя внучка и внук. Они об этом не знают. Но мы все заодно. И все – против него. А его  нет. Он вроде бы нам не мешает. Вся вина его в том, что он был. И вот сейчас нужно вытеснить то, что он был, и заменить это тем, что есть и будет. Как просто… Без него все спокойно, все по законам жизни. А он сюда не вернется. Но целое утро у меня, без него,  ничего не происходило. Никаких наитий, никаких новых слов. Никаких переходов. Я дал ему уйти. Я не смог его удержать. И теперь у меня нет ничего впереди. А то, что считают жизнью,  — безнадежные попытки  чем-то заполнить неподвижную пустоту.

Господи! Неужели все так и останется – все, как я чувствую в эту минуту? Нет у меня ни жены, ни сына, ни внука, нет внучки моей. Я один на моем чердаке. Я не хочу  видеть то, что за стенами дома, не хочу слышать  звуков, шагов, голосов. И вдруг понимаю, что это не я, а он, Миша, которого нет, он сам не хочет ничего видеть и слышать. Да и как же ему захотеть, если его нет ни в маленьком домике, ни у водяной колонки, ни у затопленной печки, ни здесь – на моем чердаке? Но он не хочет не только поэтому. Он и в самом деле не хочет…  Вот что я должен был понять и так и не понял сегодня.

Тогда, когда он вернулся оттуда и мы прожили вместе с ним целых два дня, наш третий день не наступил. Вот он сейчас – этот третий день. Это наш с ним день, спустя несколько суток. И он будет нашим – вопреки всему, что пытается жить вокруг нас двоих вместо нас.

Как же мне теперь смотреть в глаза близких и ближних?  «Какая разница?» Буду смотреть, как смотрел. Буду слышать, как слышал. Вот жена сидит напротив – я вижу ее, как всегда… Она передо мной, но я слышу ее голос на веранде. Там  идет разговор. Знакомый баритон внука. Спросонья… Внук остается внуком…Он готов принести воды – видимо, с большой неохотой. Крышка ведра как-то вяло звучит.  А сейчас, дойдя по прогону,  откроет калитку мой старший сын. Тот, кто живой…Ведро стукнет дном о каменную плиту перед порогом веранды и так и останется ждать, пока бабушка не напомнит. Сейчас должна быть важная встреча – моего внука с сыном моим. Встреча отца  и сына. Мне нужно спускаться вниз… А, может быть, как раз и не нужно. Пусть встретятся без меня… А я побуду здесь. Я ведь там тоже не очень нужен. У них свои отношения. Они теперь лучше понимают друг друга, чем я каждого из них. Вот и в самом деле, я различаю их голоса. При желании могу увидеть сквозь стены. Но мне все открыто и так. И тут вдруг замечаю: жена, та, что сидит передо мной, пока ее голос доносится снизу, вдруг у меня на глазах растворяется в воздухе – легко, без всяких усилий. Да, да, прямо у меня на глазах – и я не пытаюсь ее удержать. Пусть растворяется. Ведь она все равно там – обнимает сына и, слегка отступив, любуется, как близко и весело друг друга разглядывают мой сын и мой внук. Вот-вот обнимутся. Она – внизу, на веранде, где и мне надо было бы появиться. Все правильно, все хорошо…  Но я, отпустив жену от себя, медлю и даже не хочу вставать из-за письменного стола. Миша не хочет. Это наш с ним день. А я, глупый, наивный, пытаюсь прожить этот день без него. Сейчас  какая-то невозможная наша встреча. Она уже давно началась. Это Миша меня не пускал на порог перехода. Это он не давал мне ощутить рукою предел. Это он лишал меня зрения, слуха, а потом возвращал мне то и другое. Его нет, но он давно, уже целое утро, уже полдня – рядом со мной. Невидимый и неслышный. Его не надо видеть и слышать… Но я все-таки внимательно вглядываюсь, гляжу и не хочу различать то, что передо мной – в тысячный раз. Вот шкафчик, вот желтая спинка моей кровати, вот обои отстают от наклонных стен чердака, вот неподвижная желтая дверь. Я хочу, чтобы между ними и мной что-то явилось и воздух бы загустел… Но воздух прозрачен. И какой-то неслышный голос успокаивает меня: «Привыкай… Того, что было, больше не будет… Но я здесь. И ты уже обнаружил меня…»

 

Я встаю из-за стола, еще раз оглядываюсь. Воздух сгущается, но темнеет он равномерно, потому что кругом невиданно быстро на всех нас падает тьма  –  удивительно,  почему до сих пор не хлынул дождь. Я делаю несколько шагов к двери и чувствую – то, что открылось мне, движется вместе со мной. Я иду, а оно не отстает и продолжает удерживать меня здесь. Но я иду и понимаю, что так надо: ведь если я возьму с собою то, что охватило меня, день все равно будет наш… Но надо идти туда. Там, вместе с ними, чужими, хоть и родными, для нас двоих будет наш день… Как тяжело. Увидев меня, никто не догадается о том, что происходит. Только мы вдвоем знаем об этом… Я и он вместе со мной. Теперь так и останется… Весь день, а может быть, и все остальные дни… Ты прав, наверно, и в самом деле придется к этому привыкать… Горечь и  боль новой родившейся жизни  моей… Сквозь горечь и боль теперь буду знать всех, кто движется и дышит вокруг. Всех, кто сейчас на веранде… Что же ты стоишь перед закрытою желтою дверью?  Иди и спускайся по лестнице к ним. Не бойся… Для тебя все как будто бы внове… Но это не страшно. Самое трудное еще впереди. Шагай туда. Впереди целая жизнь… Ты придешь к ним и будешь смотреть, слушать и говорить совсем не так, как прежде… Постарайся не испугать близких и ближних своих… Будь естествен. Побольше молчи. Слушай других…  Старайся не глядеть никому прямо в глаза. Но не бойся, если на тебя посмотрят в упор. Они будут смотреть прежним, привычным взглядом, так, как ты сам еще недавно смотрел. Гляди, слушай и не выдавай того, что случилось…

Я открываю желтую дверь, выхожу в темный  «предбанник» моего чердака, приоткрываю вторую дверь, наружу… Слава богу,  сиреневый ливень еще не хлынул. Спускаюсь по лестнице вниз.

 

И все-таки чем и почему тяжело то состояние, в котором я сейчас пребываю?..  И станет ли оно когда-нибудь легче?.. Я не могу ответить себе. Я жду, чтобы он мне ответил. А он отвечать не хочет… Точно так же как не хотел меня отпускать. И вот с этой тяжестью, но по своей воле, я сегодня свободен. Тяжело идти, но я все же иду – ступенька за ступенькой, правой рукой чувствую металлический холод перил, почему-то смотрю себе под ноги, вижу сквозь просветы железных ступенек молодую траву и даже камни, которыми я выложил бетонные сваи фундамента дома, вон сейчас разгляжу особенно красивый, простой, серый, но покрытый зеленой плесенью камень, он напоминает мне мрамор древнего храма, да, вот я вижу его в темном воздухе, надо мной и над крышей летит черная напряженная туча. Я иду очень медленно… Почему? Надо встряхнуться… А ну-ка, подними голову, проверь себя, осмотри мгновенно все то, что ты целое утро узнавал сквозь стены своего чердака. В самом деле, есть на что посмотреть… Нездоровые черные клубы огромного облака бегут из мокрого угла (так мы называем юго-запад, просвет между домами, дальше лес, и оттуда, из этого угла, всегда приходит непогода и дождь). Туча бежит… Вдалеке красной змейкой показалась и скрылась молния, грома долго неслышно – странно, ведь молния красная… И только когда гром перестал греметь, я понимаю, что он все-таки прогремел. Я не люблю, когда из мокрого угла идет непогода. Мне и прежде от этого становилось тяжело на душе. Хорошо,  если бы и сейчас было так… Но прямо из того угла повеяло теплом дальней, давно небывалой  грозы. Уже хорошо, если оттуда тепло, а не холод… И все же мой любимый дубок у забора на черном фоне  жуткой набегающей тучи  выглядит голым остовом. Где его весенняя листва? Почему я вижу только черные голые ветки?.. Нет, вот она,  робкая зелень. Я принял ее за прошлогодние листья. Дуб живет и ждет теплого страшного ливня.

Я едва успеваю войти на крыльцо нашей веранды, шквальный дождь падает сразу и шум его оглушает всех. Как интересно… Все близкие мои стоят на веранде недвижно. Никто друг друга не обнимает. Но всем хорошо. И приятно им слышать, как ливень бушует вокруг и, не доставая до нас, катится потоками по стеклам веранды. Сплошные потоки вместо стекол. Живые потоки…Сквозь них ничего не видно, и на веранде вовсе темно. И все-таки там, за окнами струи  белые, и слышно, как они сильно бьют в нашу землю  и вот стали бить уже не в землю, а в воду. Сад наш потек. Сейчас будет потоп. У всех  одно ощущение, одинаковое – что у меня, что у сына. Один только внук ничего не слышит и внимательно разглядывает отца. А тот чувствует его взгляд и, спокойно водя глазами, прислушивается к шуму… Жену я заметил не сразу. Она, как лиловое облако, потеряла очертания. Сейчас я быстро ее соберу. Внучка молча стоит на пороге из комнаты, словно что-то высматривает между сыном и внуком. Силуэты их  так и не сблизились, не соединились в один силуэт.   Но тишина у нас общая. Проходит мгновенье, другое… Ливень шумит и говорит вместо нас.

 

Вот когда мне пригодится утренняя способность ничего не видеть и не слышать вокруг. Жизнь  и разговор на веранде начинаются без меня. Да, меня как будто бы нет. Я не нужен. Я стою на месте и не знаю, куда себя деть. Но мне хорошо. Я не один. Я с тем, кто не нужен  и без кого обходятся все. Теперь так и будет. Но, конечно, я на самом деле все различаю, обнимаю старшего сына, еле-еле удерживаюсь от того, чтобы столкнуть лбами моего старшего сына и внука, а то они долго стоят и не могут решиться. Жена плачет от радости, глядя на них. Настя замерла на пороге веранды и комнаты. Не надо вмешиваться в эту совсем новую жизнь. В ней уже давным-давно переход совершился. Только мы вдвоем остались на прежней черте. Сейчас бы услышать его голос. Вот сейчас бы сгустить в воздухе родной силуэт. Я делаю знакомые усилия. Чувствую, что еще смогу и сумею, вот принимаю тепло ответной узнаваемой силы, мягкой, но более опытной и умелой… Нужно еще совсем немного. Ты ведь можешь. Дождь и гроза помогут тебе. Что? Ты испугался? Или побоялся, что испугаешь других? Что? Ты не хочешь сбивать минуту свиданья. Неужели она для тебя важнее того, что готово явиться? Для тебя, конечно, нет ничего более важного… Но для всех остальных?.. Им ведь и в голову не приходит. Они живут и больше знать ни о чем не хотят… В темноте веранды я не вижу их лица, но  и без того ясно, что в глазах и на губах – нежелание  знать, какая-то поспешная отчужденность природной жизни от того, что в нее может явиться оттуда… Слишком хорошо знаю это прекрасное свойство всего бытия… Оно прекрасно для бытия, но теперь чуждо всему моему существу.

 

Ливень за стеклами веранды светлеет. Шум  все тот же…  Струи бьют в стекла сокрушительно сильно, сильнее, чем неистовый град… Но теперь можно вглядеться в лица всех моих близких и ближних, если бы они собралися вокруг. Рядом одни только близкие. Они пытаются перекричать дребезжание стекол и грохот шиферной крыши. Они понимают друг друга…Им удается что-то друг другу сказать. Они довольны тем, что услышали. Внук и сын близки друг с другом, ну разумеется, каждый по-своему. Но это им понятно и нужно. Между ними  и мною вырастает прозрачная грань. И я сдерживаю и останавливаю себя. И даже не боюсь охладить ответную теплую волю готовности к переходу… Нет, не надо. Не надо сейчас. Ливень, ударь еще слышнее по стеклам веранды и шиферу крыши!.. Зачем я стою среди них?  Почему я никуда не ушел? Не пора ли и в самом деле незаметно совершить  обещанный переход?

 

Все, кроме Насти, уже давно сидят за столом. Громадный рюкзак посередине веранды. В моих руках книга. Зачем я ее взял и принес с моего чердака? Что за книга – это никого не волнует. Конечно, это не поэмы Лермонтова – они в маленькому домике. И знаем о них только мы с Наташей. Когда я уйду, она будет знать. А эта книга взята на всякий случай. Как и обычно, я, не глядя, ее прихватил. Я взял ее без желания взять. И мне тоже не интересно, что скрыто за ее пыльной черной обложкой. Кто-нибудь из тех, кого сейчас не читают. Пора ее отодвинуть – положить на подоконник веранды и вслушаться в разговор. Оказывается, это почти невозможно. Сколько нужно усилий, чтобы себя разбудить…  Нет, не могу… Ведь я все-таки неслучайно прихватил с собой эту книгу. Раскрываю черный потрепанный переплет… Мелкая печать на пожелтелых страницах. Хоть и посветлело, в темноте от дождя ничего не видно. Подношу страницу прямо к глазам… Ну, конечно, томик Ромэна Роллана, «Бетховен и Гете»… Не то, что Кундера… популярный,  писатель. Там тоже о Гете и Беттине Брентано. Кундеру я только что прочитал, по совету сына. Кто же мне в руки вложил томик Роллана? И зачем он сейчас?  Чувствую, именно за черной обложкой что-то припасено для меня. Впрочем, книга — лишь напоминание, иероглиф, символ, знак, —  безмолвный, вовсе неслышный звук знакомого голоса, обращенный ко мне… Надо вслушаться, что говорит этот голос. Вслушиваюсь и могу разобрать одну только фразу, которой, конечно, нет в книге, но я разогнул переплет и близоруко, без очков, пытаюсь читать на раскрытой странице.

Внук молчит и разглядывает отца. А отец долго будет молчать. Но он вполне включен в эту жизнь. Он с нею контактен. Он не спит, как я, и ему просыпаться не надо… Что же это за фраза? Голос уже в который раз повторяет ее. Вероятно, чтобы разобрать слова, нужно тоже проснуться… Заставляю себя. Слушаю. На веранде непрерывно говорит один человек. Не могу понять – это сын или кто-то другой. Никого, кроме нас, здесь нет и не может быть. Речь идет о зиме в Израиле, о том, что там иногда зимой выпадает снег и что это удивительно хорошо, так, что даже хочется плакать. Я согласен и тоже чувствую слезы. Я скоро увижу этот снег… Но почему не слышен другой, особенный голос? Что он хочет сказать? Что повторяет? Почему я уже в который раз не могу разобрать? Голос звучит над книгой и замолкает, как только я ее закрываю. Понятны два-три слова. Остальные  — как будто в тумане, в неистовом шуме  белого ливня…

Я догадываюсь. Это говорит Гете о Бетховене – то, чего нет в книге Роллана. Ему больно то, что Бетховен чужой и что метаморфозы природы, увы, не помогут преодолеть эту рознь… Да, да, «метаморфозы природы не могут преодолеть эту рознь». Вот фраза, которую никак не удается расслышать. А сейчас она очень кстати. Но, конечно,  для меня одного, и больше ее не слышит никто. Фраза странная для других…

И вот я произношу ее вслух… И сразу все замолкают. Глядят на меня с удивлением и сочувствием. Внук даже улыбнулся и покивал головой – он, кажется, понял. А сын оглянулся на внука и значительно сжал губы, не выдавая улыбки…

 

— Метаморфозы природы не могут преодолеть эту рознь, — повторяю громко, как будто спрашиваю кого-то.

— Полно, дедушка, все преодолимо, — это внук вступил в разговор, потому что сын по привычке молчит.

Внук умеет развить свою мысль, и если бы мы были один на один, он говорил бы и дал бы мне время подумать. А теперь он стесняется и не знает, как быть. Но я ведь тоже не знаю. А Гёте все говорит и говорит о Бетховене. Веско и хорошо. Я пытаюсь вслушаться в смысл и не могу.  Мысль ускользает. А внук не выдерживает наконец:

— Дедушка, что ты такое сказал? Я чувствую, что это неверно… Чувствую, но ты объясни свою мысль…

Сын испуганно глядит на меня. Он боится длинного монолога. Он знает меня хорошо. Но вот интересно – один хочет узнать, другой боится услышать. И оба скользят мимо таинственной фразы. А в ней собралась вся моя боль. Как  объяснить?

— Дедушка, все преодолимо…, — шутит внук, стараясь не вдумываться в смысл моих слов.  – Помнишь, ты когда-то сказал, что пока  сидишь на веранде, мысли твои остаются на чердаке, и там они ходят, как люди, и садятся за твой письменный стол. И даже готовы себя записать. И живут они от тебя отдельно. Когда ты рассказывал это, мне было  пять лет, и я тебе не поверил. «Врешь ты все», — тебе я ответил  тогда. А сейчас я верю, что это так. И вот одна из твоих мыслей оттуда что-то подумала вслух. А ты услышал и повторяешь. Но в чем ее смысл, не можешь сказать.  Какие метаморфозы природы? Какая рознь?

— Между Бетховеном и Гете, – бормочу без всякой надежды.

Внук, сдвигая красивые брови, делает мне знак, чтобы я потом вернулся к нашему разговору.

А сын благодарно глядит на меня: я все-таки прочитал Кундеру и сообщаю ему о таком событии. Я ведь редко читаю новые книги. Но уж если читаю… Во всяком случае не отстаю. Да мне и нельзя… Я ведь тоже учитель. Мне нельзя отставать.

—  Ну ладно, что там в Израиле? Снег? Быть может, я его никогда не увижу.

—  Увидишь, если захочешь — эту метаморфозу природы.

Сын оглянулся и с тревогой вгляделся в мутные стекла веранды, по которым все так же текут потоки дождя. Он не торопит, чтобы дождь прекратился. Снег в Израиле не заменит этого ливня…

И вдруг  меня как будто сжимает темное облако. Больно и тяжко. Я помотал головой – не помогает. Я снова вообразил, как на чердаке перед столом  половица прогнулась и даже стул слегка покачнулся. И вновь все стало как прежде. Неужели сейчас наверху скрипнет первая дверь? И я опять торопливо повторяю, как будто произношу заклинание:

— Метаморфозы природы…

Но сын и внук уже не могут услышать меня. Зато я вдруг понимаю, что прозрачное облако, которое я принес на себе оттуда, стало просторнее, и все оно просветлело, и вот  я уже могу его распахнуть.

 

Настя вошла в это облако. Пока мы сидели за столом, она одна, остановившись у порога, наблюдала за нами. Сначала я тоже видел ее, а потом забыл. Никто на нее не обращает внимания. Вдруг она перешагнула порог и смело вошла в мое прозрачное облако. Вот сейчас выйдет из него… Но ее место за столом занято внуком, и она садится поближе ко мне, рядом с бабушкой, и тут я замечаю, что жена уже давно в этом облаке… Когда же она успела? И почему я до сих пор не заметил? Теперь они вдвоем сидят, прижавшись друг к другу. Слово «метаморфоза» ее рассмешило. Девчонке двенадцать лет – пора бы уже понимать… Она смеется, крутит головой, закидывая ее назад на тонкой шее. Знакомый силуэт  из прошлого… Вот лицо повернулось к свету. И я вздрагиваю – это лицо Миши… Ее папы. Того, который уже не придет. Таким он был в двенадцать лет.

На минуту стихает ливень. Та же веранда… Пропадает внук. Остается сын. Но у него совсем другой силуэт. Он крепкий стройный подросток. Настя никуда не уходит и становится Мишей. Остается и исчезает в нем… Прямо у меня на глазах. Силуэт Наташи не изменился. Сам я вздрагиваю еще раз, потому что обнаруживаю, что мне стало необычайно легко, и в голове скачут и исчезают знакомые мысли… Вот еще одна, особенно дорогая мне, исчезает бесследно… И я почему-то ее отпускаю и почему-то радуюсь, что ее больше нет. Хочется встать и куда-то  идти… Так значит, Миша все же вернулся. Вот сейчас я услышу детский голос его. Вот он смеется… «Метаморфоза»… Кто это сказал. Зачем я прошептал ненужное непонятное слово?.. Настя смеется, все пропадает, слышится ливень. Все ипостаси вернулись. Силуэты воскресли. А те, молодые, умерли в них. В полумраке веранды, в шуме дождя, на прежнем месте весело глянул внук. Вот голова у меня заболела и вновь родила мою прежнюю любимую мысль. Где облако? Вот оно… Внук сидит и не входит в него. Сын мой рядом со мною и тоже не входит. В облаке только жена и Настя. Она вертит головой,  Мишино лицо пропадает. Сейчас оно выглянет вновь… Но ливень как из ведра. Стекла дрожат и темнеют. Слышно сквозь шум, как рядом с домом текут потоки воды.

Израиль, и снег, и скрипучая половица. И облако, мое доброе облако, и никем не опознанный, мягкий, но неодолимый сыновний запрет. Значит, Миша мой, неизвестно откуда, неслышно и незримо командует мной… Как бывало, если я соглашался быть рядом с ним. Да,  нужно было за ним сохранить право командовать. Я соглашался, а он смотрел на меня благодарно и властно. И распоряжался, как мог, а я подчинялся – и без всякой иронии. Да, только по его воле у меня и получится что-то… Его вроде бы нет, а воля осталась. И вот я вновь подчиняюсь. Но я же отец. А воля его надо мной – может быть неразумной. Вот, например, как сейчас… Командует и велит мне уйти на чердак. Но я ведь там уже целое утро сидел у окна… Уходить от людей не надо. У меня  тоже есть воля. Он знает об этом. И, если нужно, он тоже сумеет мне подчиниться. Ведь здесь, а не на чердаке совершается переход. Не мне туда, а ему сюда надо бы перейти. Сойти по железным ступеням. Или прямо сгуститься на этой веранде… Но где? В каком месте? Заняты все места за столом.

И вот я встаю – облако дрогнуло. Жена  и Настя повернулись ко мне на минуту. А сын и внук по-прежнему думают о другом. Нет, ни о чем не думают. Сидят напротив, чувствуют кровную близость друг друга и привыкают к  новому чувству. У них нет ни глаз, ни слуха. Но мое облако прикасается к ним. Еще немного, и оно распахнется для них. Сыну стало как-то неловко, он даже грузно пересел на диване и повел взгляд в мою сторону, не подымая глаз.

А для меня сейчас самое важное – ни на кого не смотреть, только сделать облако проницаемым, чтобы можно было незаметно пройти сквозь его границу, в нем воздух чуть-чуть темнее и гуще, в нем труднее дышать, но, когда привыкнешь, становится хорошо, как мне, который уже привык. В этом облаке можно сгущать силуэт. Я встаю из-за стола, место свободно, я собираю всю свою отцовскую волю. Воля – вот она, есть. Но где нездешняя сила? А, вот и сила нашлась. Теперь надо, чтобы ее было много… Откуда? Из ничего… Оттуда возможна любая сила, если очень захочешь и сумеешь сгустить…

В какой-то миг все на веранде понимают мою задачу и меня самого, все повернулись ко мне – сын прямо глядит мне в глаза и внук, проводив его взгляд, вслед за ним тоже повернулся ко мне…Все они в облаке, всем стало трудно дышать. Все ждут, что будет дальше. Все привыкают какую-то долю секунды. Я закрываю глаза и делаю последнее усилие. То одно, которое  необходимо. Вот он – знакомый, родной силуэт. Его нельзя не видеть. Он в облаке – тот самый. Теперь я знаю, что надо делать. Только бы все остальные сделали так же, как я. Или вообще уже не делали бы ничего. Такого не будет, но кто из них первым вздохнет и скажет что-то иное? Скажет не то, что нужно? Кто – первый из них?

 

Дождь перестал.  Все посветлело. Солнце прорвалось некстати. Оказалось, что облака нет. Все свободны. Но силуэт по-прежнему здесь. Стоит рядом со мной.  Он лишь для меня силуэт. Я не вижу, каков он для них. Но при солнечном свете они могли бы увидеть его всего, разглядеть и узнать, каждую черточку, вслушаться и услышать его дыхание. Я стою у него за спиной и вижу их лица. Да, они видят и слышат его. Но почему они так спокойны? Разглядывают его нехотя, исподлобья. Еще немного, и заговорят о чем-то своем… Силуэт выдерживает секунду и, не поворачиваясь ко мне, идет к двери в сад, распахивает ее, выходит на крыльцо и стоит под навесом так, что все его видят. Все глядят ему вслед. Все глядят и молчат. Вот она – правда. Все глядят и молчат. И только я – по скрипнувшей половице –  делаю шаг вслед за ним.

4.

Они видели его в лицо и сбоку, а я только со спины. Вот и сейчас он смотрит в сад, как будто все разглядывает впервые. На самом деле он все вокруг уже осмотрел недавно. Что?  Он забыл, как все блестит и благоухает после дождя? Наверно, так – забыл. В прошлый раз дождевой грозы не было.  Мы даже и не думали о ней.  Мы жили в ожидании  третьего дня. Вот он, день третий, наступил.

Я тоже выхожу на крыльцо,  становлюсь рядом.  Обнимаю за плечи. Всей тяжестью повисаю, как будто проверяю, тут Миша или нет. Кладу подбородок ему на плечо. Ерзаю подбородком. Чувствую его ключицу. Тут он. И лица мне даже видеть не надо. Он спокойно держит меня плечом. Значит, все правильно. Так и есть. Так ли? Мы вдвоем, под навесом крыльца. Сзади смотрят на нас. Я закрываю Мишу, но и сквозь меня он чувствует удивленные взгляды. Но никто не встает. Никто не делает шага. Никто не подходит к нам.

— Ты не думай, что я здесь, — не оборачиваясь, произносит Миша. – И не надо меня закрывать. Все равно – ничего нет. Поговори с ними. Объясни им хоть что-нибудь. Все равно бесполезно. Особое состояние – безвредное для бытия. Можно сколько угодно.

Миша устал говорить. Но я понял его. Подбородок чувствует ключицу, нездешнее тепло. Оно так не похоже на то, что нужно сейчас. Он знает  и не станет мешать. Встреча не состоялась. Пока. Зато как хорошо постоять на крыльце. И вот его уже нет. Но  я не один.

Шаг на веранду обратно. Прикрываю за собою темную дверь. Солнце сквозь стекла бьет в глаза.

— Дедушка, что это было? – первым, как всегда, но не очень громко  задал вопрос внук. — Не молчи, ты ведь знаешь. Я видел. Я даже сам могу объяснить… Но ты ведь знаешь намного лучше. Ты все проверил заранее. Ты кое-что приготовил для нас… Но ты его проводил до крыльца… Куда он пропал?

Я все объясняю подробно. И едва замолкаю  — снова тот же вопрос.

Повторно объяснять не буду. Не хочется. Что-то мешает. Но никто и не ждет объяснений. Молчат из вежливости. Только жена и Настя вместе со мной. Им тоже объяснять ничего не надо. Они как будто бы знают. Но у них нет сил удержать это знание. Они все поняли по-другому. У них свои объяснения, неизвестные и непонятные мне. То, что они знают, для них важнее того, что они видели. Папа пришел и ушел. Что тут такого?  Он ведь ушел неизвестно куда, и вот его нет. А если нет папы, зачем его искать глазами и думать о том, почему его нет. Дед, как всегда, выдумал что-то. А вот бабушка, ей богу, не верит и тому, что видела. Настя права. Жена испугалась очевидности. А вдруг это неправда? Поверить неправде значит изменить своей вере. Да и что такое очевидность? Мелькнула – и  нет. Может мелькнуть еще и еще – не имеет значения. Только вот странно – ведь  всем показалось. Все видели, как он ушел. Он даже что-то сказал отцу… Я слышала – он попросил объяснить нам. Не  могу и не хочу слушать. Сколько раз уже было так – вроде бы он приходил, уходил. Но почему-то ни разу не говорил со мной. Нет, говорил, но как будто это не он говорил. А другого я слышу и так – ежедневно. И сейчас его объяснения – те же самые. Очевидность –  еще не все. Боже, скажи  — неужели то, что мы видели, — правда? Скажи, почему ты молчишь? Значит, неправда. Может быть, мне нужно уйти, как мужу. Но ведь он вернулся и даже прикрыл за собою темную дверь. А я здесь. Тот, его, им созданный  Миша ушел, как всегда бывало после каждого нашего разговора. А у меня он мой, несказанный.  Он может прийти только во сне. Закрою глаза. Вот. Самое верное. Одна со всеми. Как хорошо. Кончился дождь. Все замолчали. Никто не приходит. Надо верить и ждать.

Я слышу молитвы жены.   Даже для нее приход Миши оказался ненужным, как и его мгновенный уход. Она тоже права. Очевидного много. Но то, что произошло на веранде, разрушает и отменяет очевидное сущее, отменяет встречу внука с отцом. Надо забыть поскорее его приход и уход. Надо понять другое событие дня. Другое чудо… Оно пришло и останется. В памяти всех – деда, сына и внука. Это событие совершила жена. Встреча отца, виновного перед сыном, и сына, в момент, когда сын вновь и впервые находит отца.

Итак, я  на веранде лишний. Другой. Такова правда этой жизни. Забывается очевидное.   Легко, незаметно, мягко. Так же, как растаяло мое облако. Наше облако. Воздух на веранде ровный и прозрачный. Солнце как будто ушло – белый обрывок тучи закрывает его ненадолго – и вновь оно почти рядом над головой, пробивает мокрые или уже высохшие стекла. Половицы веранды как утренний пол  чердака, хочется идти по ним босыми ногами. А где же пустое ведро – неужели внук или сын уже  принесли воды?  Почему я не слышал рычаг колонки, как в тот первый день? Только что мы  двое стояли под навесом, — на  каменной  плите перед крыльцом у ног Миши ведра уже не было. Как будто потоки воды его унесли. Но ведь дождь был такой густой, что мог и сам наполнить ведро толстыми белыми струями… Где же оно? Выглянуть вновь на крыльцо? Зайти в кухню и проверить? Не хочется. Пусть оно стоит, где стоит… Пусть хоть оно пока останется тайной в этом ясном солнечном свете  наступившего дня. Как велика сила здешнего мира… Потоп живой жизни заполняет собою все и все покоряет себе… Но со мной будет не так просто. Я не один. И с этим уже ничего не поделать.  Вместе со мной очевидность, а не примитивные чудеса, на которые все так падки сегодня.  Мы обойдемся без этих чудес. Мы сделаем очевидность нашей опорой. Она поправит и восполнит жизнь, готовую быть без тех, кто ушел. Она откроет себя – в мелочах, таких, как ведро воды. Пока что ведро исчезло неизвестно куда. Я не хочу проверять… А потом оно как-нибудь незаметно и неслышно вернется и, не стукнув дном о каменную плиту перед крыльцом, — полное воды, появится вновь… Потом, потом… А сейчас… Только одно – тишина и покой. Прикрой глаза,  и больше ни слова…

 

Я думаю, что же происходит в душе у нее. Она, мать, только что видела сына. Она видела такое, о чем не могла даже мечтать. Оно явилось к ней не изнутри, а извне. И так же ушло. Мелькнуло мимо. Потому что его не ждали. Но все-таки оно было – это явление сына. Чужое, невероятное,  кто знает, быть может, это все же был он. А если так – почему же я его не узнала, почему не рванулась вслед за ним, как отец? Почему его Миша мгновенно, сразу не стал моим? Зачем, кому нужна любая, даже самая ничтожная граница между мной и тобой? Ведь это граница между мной и сыном, который вот только что готов был сесть за наш стол… Отец даже освободил ему место, никто — один только отец, даже я продолжала сидеть, даже Настя прижалась ко мне  и не могла от меня оторваться. Остальные вообще глядели со стороны. Они способны только глядеть исподлобья и оставаться в себе… А я на что способна? Видеть сны и не слышать сыновнего голоса? Так вот я сейчас его слышала, даже не голос – дыхание. Рядом со мной только что — его плоть и дух. А потом он прошел мимо меня и стал на крыльце, и оттуда я даже слышала его голос… Чего же мне нужно было еще? Молиться какому-то богу? Вот он был рядом со мной… Не бог, а тот, ради кого я молюсь каждое утро… Вообще богу нельзя молиться ради чего-то. Молятся только ради бога, ради него самого… Вот теперь, наконец, понимаю, господь не слышит меня… И не услышит… Муж и отец зажмурил глаза… Потому что я могла встретиться с сыном, я могла рвануться за ним, я могла его обнять, я могла его не пустить на крыльцо… Что же теперь? Что остается, пока не забылось то, что мелькнуло передо мной… Пока не забылось… Да, конечно, оно уже забывается… Но такое мне не опасно. Я посильнее любых божественных сил. Буду теперь смотреть вокруг себя. Муж мой зажмурился – понятно – а я буду смотреть. И молиться надо иначе. Я сумею. Я рождена для такой молитвы. Надо ли удивляться тому, что я не признала сына? А как же я его семь лет назад не заслонила от смерти? Ведь муж и отец не просто предупреждал, а кричал об этом, а Миша был еще жив. Вот и сейчас тот же сон души и  та же самая слепота… Боже мой, но ведь это все не я сама себе говорю. Это голос того, кто рядом со мной молчит, зажмурив глаза… Его слова, его выражения, его логика, его тяжелые формулы. А где же я? Тут – рядом. И между нами – граница. И вот ее нужно прорвать. Спокойно  и тихо… Сейчас он скажет. И я попробую… Его слова станут моими, и я незаметно сменю их на другие слова… А потом опять появится Миша. Я буду готова… Он шагнет и повернется ко мне… Но даже сейчас мне что-то мешает. Что же такое… Разве есть на свете сила, способная помешать?..  Чужие слова? Чужой голос, который во мне говорит. Но ведь это голос его – мужа и отца. Почему он чужой? И неужели бог, кому я молилась, мне ближе?..  Вот сила… Но я одолею… Теперь, наверно, смогу. Что это? Настя пошевелилась и снова прижалась… Как мне ее от себя оторвать?

 

Разговор идет своим чередом, и уже пора его завершать. А что сказано? Попробую повторить. Все слышал, но не запомнил. Неужели придется его вспоминать? Да, конечно… Я ведь только и делаю, что вспоминаю. О чем вспомнил, тем и живу. Мне все интересно и  важно. Сейчас говорили о моей поездке в Израиль. Зимой, когда-нибудь в январе… Все согласны. Да, мне нужно поехать. Так получилось, что я за границей пока еще не был ни разу. Да, конечно, лучше начать поездкой в Израиль, где, может быть, в январе выпадет снег… От снега – к снегу… И к святым местам… Для меня святые места – вот этот дом и тот маленький домик, та и эта веранда, и уж, конечно, баня, которую вытопим завтра. Но ладно – я  согласен поехать. Кто знает, быть может, я там встречу тех, кого нет. Уж если я научился в этом святом месте сгущать низовский воздух, почему бы не попробовать там.

— Дедушка, а как же метаморфоза?  — спрашивает внук, вновь играя мыслью  и не вникая в нее.

На этот раз Настя не рассмеялась. А сын грузно повернулся ко мне и, в шутку внимательно глядя, ждет моего ответа.

— Метаморфоза не помогает, нужна ипостась…

— А вот переменишь место и станешь самому себе ипостасью…

Вообще-то, глубокая мысль, постараюсь ее не забыть. Но сын все же не понимает меня. Нужно, чтобы кто-то явился извне. Пусть даже с моей помощью, но извне, а не из меня самого. Этот кто-то – вероятно Иисус Христос, или царь Давид, или кто-то еще. Извне, а не изнутри. И, конечно, Христос… Небытие побережет мои силы до встречи на священной земле.

Мы встаем из-за стола. Те, кто извне, сейчас уйдут в свою жизнь. Я встаю после всех и снова чувствую, что мне никуда не уйти. Вот, кажется, долгожданное ведро воды осторожно прикоснулось дном к камню плиты у крыльца.  А вот и запоздалый звук рычага водяной колонки. Долетел уже после того, как сын резкими рывками накачал воды.

Дверь отворилась, и внук вносит на веранду ведро. Я перехватываю его и осторожно, особым способом, ставлю на скамейку за печку, подвигаю так, чтобы оно тронуло стену и не расплескало бы ни капли воды. Накрываю белой эмалированной  крышкой, сверху бесшумно кладу перевернутый ковшик. За спиной моей сын стоит и наблюдает за мной. Давно не видел, как я это делаю. Наконец мы с ним один на один. Я распрямляюсь и тут обнимаю его.

Мы долго стоим и не выпускаем друг друга. Интересное ощущение. У старшего сына такие же сильные плечи. То же тепло чувствую подбородком. Но оно другое… Я помню то и могу сравнить. То же, но другое. Как бы это запомнить?.. Вот он сейчас скажет то, что думаю я. Нет, я сам могу угадать то, что он скажет.

— Напрасно, отец, ты так хорошо поставил ведро. Сейчас его придется снимать из-за печки и тащить к нашей бане.

Так неужели сегодня? Все сходится. Все сошлось… Ковшик сам собою стукнул о крышку ведра.

 

Сын и внук уходят в маленький домик. Скоро оттуда раздадутся звуки гитары. Нет, ничего не слышно. Ушли и пропали там. Это хорошо. Хочу не знать, о чем они тихо там говорят. Изо всех сил заглушаю их неслышные голоса. Но они все равно звучат и мешают мне. Пока жена готовит завтрак, я оставляю ведро и иду к себе на чердак. Подымаюсь по железным ступенькам лестницы и невольно боюсь – а вдруг там наверху что-нибудь изменилось. Ничего измениться ее может. Ступеньки еще не высохли от дождя. Под каждой металлической перекладиной каждой ступеньки рядами висят разноцветные капли. В них отражается разноцветная весенняя зелень, лиловая тень от всего дома и  отблески озаренной солнцем березы, а за ней темная хвоя высоких елок. Все это в каждой капельке у меня под ногами. Стараюсь идти по ступеням так, чтобы капельки эти остались. Думаю, что мне удается. Вот, наконец. Дверь чердака. Гляжу поверх ската высохшей крыши. Стою и колеблюсь. Нагибаюсь под навес чердачного крыльца у фронтона. Стою под железным навесом, покрашенным еще тогда. Ни о чем не думаю — трогаю прозрачную табличку на вагонке двери. За нею нет ничего. Но я смотрю сквозь эту табличку, как будто за ней появится просунутый квадратик бумаги с детской надписью. Квадратик не появляется. Нажимаю на эту табличку и открываю скрипучую дверь. Все как надо. В предбаннике темно. И даже дверь в чердачную комнату – на деревянной вертушке – закрыта снизу. Я люблю, уходя, так ее закрывать. Не знаю зачем. Чтобы отделить чердачный предбанник от светлой комнаты? Нагибаюсь. Поворачиваю вертушку. Открываю дверь. Вхожу, зажмурив глаза. Долго стою. Открываю глаза. Никак не могу осмотреться. Кто-то мешает. Половицы блестят отсветом зелени. Очень красиво. Приятная прозрачная тень. Все предметы отчетливо видны. Но кто-то мешает. Кто-то гонит меня отсюда. А я не хочу уходить. Я дойду до стола, где открыта машинка и разложены камни. Каждый шаг труден. И вдруг нежданно какая-то сила меня отпускает на волю. Теперь только бы не слышать, о чем говорят в маленьком домике. Но я в самом деле слышу, не разбирая слов. Хочу остаться один и никак не умею заглушить этот неслышный чужой разговор. Я не должен его слушать. Что сделать, чтобы его полностью заглушить на время? Не знаю. Но так жить невозможно. Кто? Ты это сказал? Только сейчас заметил?.. Ну то-то же, в самом деле… Жил и живи.

Иду к столу. Двигаю стул. Все как бывало до этого утра и наступившего странного дня. Возвращение в прошлое состояние? Если бы так! Нет, переход пойман. Чувствую прежнее, но я весь как будто в легком и счастливом воздухе рожденного вновь. И сам я другой. Так хорошо и приятно. Что-то мешало, а теперь помогает. И неважно чем. Голосом. Силуэтом. Нет ни того, ни другого. Молчание и прозрачная тень. Но какое молчание? Только я один и молчу. А все кругом говорит. И все говорят. На своих языках. О своем. Как эти неподвижные камни возле открытой машинки. Но ведь и она говорит. Что же ты один испугался? Прерви молчание… Скажи что-нибудь.

Долгая пауза. Нет, не только я. Он тоже молчит. Жду и не верю себе самому.

 

— А все-таки что это было?

— Ладно. С отцом такого не случалось ни разу. Мы этого все равно не поймем. Было и не было. Я уже к такому привык. Трудно понять не только то, что бывает в душе человека, но и то, что вокруг совершается с ним. С ним что-то произошло. Ты спросил человека. Человек объяснил. Ты ничего не понял. Ты снова спросил. Он опять объяснил. И опять ничего не понятно. И так много раз, без конца. И все одно и то же. Так зачем спрашивать?

— Ты  думаешь? Неужели так можно?

— Можно еще и не так. Если это есть, значит, можно. Я не удивляюсь. А то надо удивляться всю жизнь.

— Говоришь, удивляться не надо. Верно, у меня с годами это пройдет. Тогда перестану спрашивать. Вот и сейчас – есть что спросить, но, пожалуй, не буду. Дед уже давно мне все объяснил. Не знаю, надо ли верить его объяснениям. Надо ли проверять. Я понял, конечно. Но проверять не буду. Да ведь ты просто возьмешь и мне не ответишь. Так ведь тоже можно. Не ответить и жить.  Я вот люблю проговаривать все, о чем думаю. Мысленно. Про себя. А ты чаще молчишь. Не спрашиваешь и не отвечаешь.

— Да. Ведь самое главное – жить. Изменилось настроение, и все изменилось. Только вот почему-то настроение меняется  не всегда. Что-то очень долго никак не уходит.

— Какое настроение?

— То самое. Или другое. Ты сколько дней будешь здесь?

— Надо бы до самого конца. Но я не выдержу. Ты сам-то занимаешься одним или всем сразу?

—  Конечно, всем сразу. Все, что нужно, то и надо делать. Через минуту будет нужно другое. Ничего лишнего. И всегда всего много.

—  Постой, а нас никто не слышит?

—  Спроси у деда.

—    А кроме него?

—   Тоже спроси.

—    У кого же?

—   У него же. Только он и ответит. Значит, не выдержишь до конца?

—   Выдержу. Иначе будет плохо. Может быть, плохо, как у тебя.

—    У меня все хорошо.

—    Ты просто привык.

—    И ты привыкнешь.

—   Что мы в самом деле – так говорим? Как будто и впрямь кто-то слушает нас.

—   Нет, нам трудно говорить иначе. Лучше просто посидеть друг против друга…

—    Против?

—    Да, это и значит рядом – для нас… Для нас… Как странно звучит. Ну, посидим. Нечего слышать. И некому слышать.

Некому слышать… Какие умники. Но пока я слышу, они вот именно так и продолжат свой разговор. Как отделиться от них? Я ведь хочу, чтобы они были свободны. От меня и от Миши. Как отделить их от нас? Чердак – плохая граница. Надо вновь сгущать ту, прозрачную грань… Печальное занятие. Лучше бы наоборот. К тому же, трудно. Прорывать и сгущать. Как будто ходишь… — и не сдвигаешься с места. Вот сейчас ничего не слышу. Но это значит – они молчат. Сидят друг против друга. И считают, что рядом. Что ж, для них это важнее всего. Теперь моя задача – не видеть сквозь фронтон чердака, как они там сидят и уже – за две минуты – привыкли друг к другу. Получается, что один я ни к кому не могу привыкнуть. Почему один я? Разве? Рядом со мной – другой, тот, кто один. Ну вот, теперь понимаю. Чтобы их отделить от меня, придется сгустить границу между ним и мной. И не такую уж прозрачную. Тогда не буду ничего ни видеть, ни слышать. Пробую… Не удается. Потому что не очень хочу. Да и зачем? Сейчас не нужно. И не буду стараться…

Что же получается?  Встреча не состоялась. Но мы все почему-то держим друг друга. И чтобы освободиться, нужно каждому прорвать общую для нас оболочку. И делать это надо как можно быстрее. А то положение так закрепится, что при всем желании никуда не уйти. Но ведь нужно, чтобы каждый из нас пожелал с одинаковой силой. А для этого остается понять, что же произошло. Но ведь никто ничего понять не может. Даже я сам не могу. И уж тем более не хочу.

Самое правильное сейчас – ничего не делать. Я уж как-нибудь разберусь. Если сам не смогу – Миша поможет. А они вряд ли еще осознали… Увидели  — и не догадались. Вот оно – чудо наоборот. Ныне вся жизнь состоит из подобных чудес. Поэтому не надо спешить. Привычное дело. Видали еще не такое. Привыкли не удивляться. Даже то, что я услышал из их разговора в маленьком домике, подтверждает мои надежды на то, что не надо спешить. Надежды. Какие тут могут быть надежды? Неужели они появились? Об этом его не спросишь. Об этом  спрашивай себя самого. Отвечать будет легче сегодня… Ведь и в самом деле – дышится легче. Что-то сдвинулось и происходит само. В густой прохладной тени чердака я один и вместе со всеми. Никто ничего не понял. Но  это не важно. Слышатся голоса. Даже мысли и то слышны в тишине. Даже молчание слышно. Я привыкаю  к чуду. Тепло и прохлада смешались и заволокли покинутый солнцем сиреневый сад. И я шепчу, зная, что меня могут услышать, шепчу о том, что появилась надежда.

Папа, когда зимой, после новогодья, ты улетишь  к  тем самым святым местам, я буду здесь. В опустелом доме и маленьком домике. В неожиданно теплом январе снег на нашем участке еще не успеет растаять. Ночью даже прихватит легкий новогодний мороз. Когда соседи уснут и все окошки погаснут,  я бесшумно  и  незаметно  войду  в  дом  и  растоплю  нашу  печку. Никто ничего не узнает. Свет не стану включать. В темноте снова один посижу перед раскаленной плитой.  Вспомню прошедшее лето. Вспоминать нелегко… Я ведь  возникну сам по себе, по собственной воле, а не из памяти, своей и чужой. И отец тоже не будет знать, что я здесь. Теперь я умею сам  приходить и вновь уходить. И каждый раз по собственной воле придется все начинать сначала. Вспоминать и воображать. Пора научиться тому, что умеет отец. Ничего – научусь. Только бы запомнить сегодняшний день. Записать что ли? Сделать зарубку? Где-нибудь в доме, так, чтобы увидеть сразу… Да негде. Все комнаты заняты. Остается  предбанник на чердаке. Или, пожалуй, загляну в нашу баню. Впрочем, туда скоро пойдут. И вот негде мне появиться. Попал в промежуточное состояние, которое недавно приснилось отцу. Ничего. Запомню.

Белой теплой зимой сюда никто не приедет. Здесь я буду один. Как тогда, весной, семь лет назад в Петербурге. На этот раз они там, а я здесь. Днем и ночью. Днем – с нашими черными яблонями в белом саду. Ночью у раскаленной плиты.  И я никому не смогу помешать. Пусть думают обо мне и не догадываются, что я здесь. А ведь вполне бы могли догадаться. Ведь меня сегодня видели все. Что-то заметили. Вот вновь говорят обо мне. Говорят и  никак не могут понять. Недоступно. Вот перестали. Переключились. Вот сейчас – я и в самом деле им не мешаю. Теперь, кажется,  я действительно появился по своей собственной воле – сам по себе. Такое не забудется и тогда, в новогоднюю ночь.

Но что это? Мама  как будто бы ко мне обратилась, не видя меня… Говорит так, как надо, как я просил ее говорить. В двух шагах от меня… То, о чем я думал и что папа хотел. Вот оно. Состоялось… То самое, от чего нельзя уезжать. Ни к  святым местам – никуда. Вот оно – рядом. Вот оно здесь.

Теперь ясно, что нужно… Возьми и шагни… И не надо ничего вспоминать. Но откуда шагнуть? Где я? В каком промежутке? Такой пустяк, но без него  невозможно. И неужели я не смогу? Неужели опять ничего нельзя без него? Где я? Откуда шагнуть? Я никому не мешаю… Кто может мне помешать? Он? Снова и снова – он?

Мама умолкла. Сейчас ее  молитву сменит голос отца… Папа, не надо. Не говори. Не шепчи. Не слушай меня. Ты умеешь. Ты научился. Ты отвлекся, и хорошо… Продолжай, отвлекись еще… Не мешай совершиться настоящему чуду.

А я  притронусь к любому предмету. Не знаю, к какому. Все равно. Все равно. К любому. Потом к другому. Потом еще к одному. Потом почувствую пол под ногами. Потом шагну наконец…

Но я стою и не в силах сдвинуться с места. Которого нет.

 

5.

Плач матери, только что увидевшей вживе убитого сына. Семь лет спустя после его гибели она разглядела его, услышала его голос, но не поверила в это. Молитва отвлекла. А теперь мать перестала молиться и плачет о том, что не сумела поверить своим глазам и ушам.

Где-то рядом. Но я даже не пытаюсь тебя искать. Потому что все равно сейчас тебя не найду. Я не могу догадаться, где ты. Но кажется, что и ты об этом не знаешь. Мы с тобою поняли – моя догадка верна. Тот, кто рядом, тот рядом и не может явиться… Еще сегодня утром я сказала бы: ну и что ж? Спасибо и за то, что ты здесь. Я ведь раньше думала – ты далеко. В одном из непостижимых миров. Моя молитва стала мечтой. А теперь я тебя увидала и отпустила. Я верила – там ты будешь мне ближе. Но ты не ушел. Обителей много и здесь, на участке. Хотя  всего-то здесь наш дом и маленький домик. Но эти обители несказанны – вот что я поняла. Ты перешел оттуда сюда, поближе ко мне. Теперь не надо спешить и не надо молиться. Поправит все очевидная правда. Она уже являлась. Только я не успела поверить. А теперь ты пропал, но лишь затем, чтобы не уходить. И все это ради меня, своей матери, ради той, которая не рванулась к тебе, когда ты пришел.

Ведь я разглядела тебя. Сначала мне показалось, что кто-то другой, похожий, но вовсе чужой возник на веранде. Таким ты часто в мечтах являлся отцу, и я это знала. Я вместе с ним придумывала, что вот раздается какой-то нездешний стук в нашу дверь. Обычно вечером, а иногда – по утрам. Переступает порог живой человек – такого же роста, такой же худой, с такими же глазами, губами. Такой же родной. Но только чужой, похожий. И сразу мне становится больно и страшно. Это не ты. А человек похож не только внешне – голос такой же. И он как будто бы знает все, что знаешь и думаешь ты. И отец глядит на него и хочет поверить. Потому что он очевиден. Вот он пришел и готов о себе рассказать. Оказывается, он уезжал и был далеко все эти годы. Сейчас он расскажет, если мы поверим… Да, это так. И вот он начинает рассказывать. И отец глядит на него и верит. А я всматриваюсь в каждую черточку родного лица. Трогаю мысленно все его тело. Он изменился за эти семь лет. Он это знает. По-новому морщит свой лоб и новой усмешкой вроде бы извиняется за то, что он так изменился. Вижу – отец поверил ему. Готов вскочить и его крепко обнять. А тот сидит, похожий и непохожий, и даже не обижается на то, что с ним до сих пор говорят как с чужим, что его проверяют  вопросами. Все понятно, а главное – все естественно для нас, тех, кто не верит. А для него самого – «какая разница»? Он не спешит и нас не торопит. Вот уж отец поверил. А на мать даже не надо смотреть. Она виновата. Ей будет больно. Ей бы надо поверить раньше отца. Но трудно выдержать: он взглядывает на меня исподлобья и убеждается в том, что я продолжаю молиться. Пропадает усмешка, но он глядит на меня, так что я уже опускаю глаза, чувствую взгляд и все равно верю в далекого и не могу поверить в того, кто пришел.

 

Так я часто воображала вместе с отцом, хотя он до сих пор не знает об этом и думает, что только он способен к такому свиданию. Я так часто воображала эту страшную встречу, воображала ее, и каждый раз получалось  одно и то же. И я привыкла. И перестала видеть и слышать, когда он приходит. Он, похожий на тебя. Он, знающий все о тебе. Он, ставший тобою. Он, а не ты.

А вот когда ты сегодня явился и я тебя узнала, все было так, как в этих страшных мечтах о свидании. Все было так, и ты был похож на него. И так же ты изменился за эти семь лет. И так же собою остался. И так же отец верил в тебя. Но теперь это был ты. И ты не глядел исподлобья. Потому что во весь свой рост, в двух шагах от меня, ты стоял передо мною и Настей. А я сидела и не встала навстречу тебе.

Ты постоял-постоял, неподвижно, без всякой усмешки, помедлил нетерпеливо и ласково, мягко скрывая свой гнев, как это бывало тогда, в те минуты, когда ты сердился. Ты не отвел взгляд, хотя в глазах были слезы…

И тут я увидела, что это действительно ты: ведь я знаю прекрасно, как ты отводишь глаза, если рядом с тобою отец и если он в упор высматривает что-то в тебе, а ты чувствуешь, что заплачешь. Теперь отец стоял за твоею спиной. А прямо перед тобой были только мы, я и Настя…

Ты поглядел-поглядел на нас и шагнул к порогу веранды. И мы вдвоем с Настей невольно повернулись вслед за тобою, но не вскочили и не рванулись к тебе. Только отец шагнул за тобой. И какое-то время казалось, что тебя нет, а это отец стоит на крыльце.

Но, конечно, все было не так. Он тебя закрывал своею спиною от нас. И тут я услышала голос. Он тоже слегка изменился. Но я сразу узнала его. Потому что я все эти семь лет узнавала голос, но только тот, каким был он тогда. Голос тот говорил не со мной, и я не слышала слов. А тут вдруг все поняла… Хотя ты опять говорил не со мной. Но я разобрала, что ты сказал.

И сразу тебя не стало. Крыльцо… Открытая дверь… Но за широкой фигурой отца тебя уже не было. Отец продолжал один стоять на крыльце. И я тебя потеряла. И я не знала, куда ты исчез. И я как будто повисла, продолжая сидеть и чувствовать, как Настя прижалась ко мне. Хочу ее от себя отодвинуть. Но я не могу. Настя  сильнее меня.

А все остальные неведомо где. Да и меня больше нет.  Как в сегодняшнем утреннем сне. Но тогда меня охватывал страх. А теперь даже страх этот исчез. Ничего. Никого. Ни веры, ни запредельной обители.

Вот оно – небытие, которое обожествил твой отец. Мое и твое. Почему же оно не страшно? И даже хотелось, чтобы оно продлилось подольше. Страшно его потерять. Но это не страх, а единственная опора, когда уже ничего не осталось.

Я узнала мое состояние.

Я уже так исчезала не только во сне, но и прежде, давным-давно, когда твой отец сказал мне, что мы расстаемся. Сказал и еще спросил, что чувствую я. Хороший вопрос. Я посмотрела в ответ, как сегодня ты на меня посмотрел.  И только ответила тихо: «Что чувствую? Ничего… Ничего не осталось…» И еще долго стояла. И не могла убежать… Но в этом ничто была тогда вся моя сила. Я поняла потом, два года спустя, когда мы с твоим папой встретились вновь… Так и сегодня. По-прежнему нет меня. И все же рядом он, твой отец. И ты никуда не ушел.

Отец твой сказал бы сейчас, что ему никого не нужно. Он может всех отодвинуть, кроме тебя. А я так не могу. Они, родные мои, все рядом, и я чувствую их. И вот я отодвигаю тебя, чтобы ты был там, далеко. И чтобы мне было куда уходить. Я бы туда привела всех остальных, и отца твоего. Но меня не пускает Настя, она прижалась ко мне, я  даже не пробую ее от себя оторвать. А вот он, мой старший… Его и вести за собою не надо. Он сам приходит ко мне. А потом перешагнет за мною туда… Бедный обездоленный внук останется здесь. Его одного я никуда уводить не хочу – пусть остается. Ему не больно. Вот чем я живу… И вдруг оказывается – нет никакой этой жизни моей. И некуда мне уходить. Незачем… Ты вокруг меня, поэтому я не могу тебя отыскать, ведь я отпустила тебя – ради проклятой веры, глупой молитвы, я тебя отпустила, но ты здесь, а не там. Теперь я готова топтать и топтать мою веру. Она не дает мне плакать. Она заставляет меня видеть нездешний свет… Чему ты радуешься? Что ты можешь видеть, слепая?.. Радость моя – это стена между мной и тобой. Говорю себе — отбрось, растопчи эту радость. Почувствуй боль и горечь рождения сына. Это я повторяю себе самой, не разжимая губ, чтобы не крикнуть. Плачу, плачу, и вот уже чувствую – не надо повторять это слово – я плачу и так, без помощи слов. Нездешний свет рассеялся… Вижу веранду, крыльцо. Вижу отца твоего. Сейчас увижу тебя. Рядом с ним… Рядом…Но вижу только отца.  Почему он не плачет? Почему не сжимает губ? Почему не кричит?  А рядом с ним и вокруг него – пустота? Вот – я обнаружила это. Теперь можно и не повторять, а только спрашивать – почему?

 

Все сделано. Руки свободны. Еще вчера лук и морковка посажены. А сегодня после дождя вода, пропитавшая наш огород, еще не ушла. Черные свежие грядки. Мне почему-то нравится этот вкусный запах земли. Воздух над нею такой прозрачный, как будто специально промыт нездешним темно-синим дождем и его белыми струями, бившими в эти ровные черные грядки. Теперь все спокойно, только весь огород, там, где не вскопано, —  в  желтых цветах одуванчика. Пусть немного просохнет – надо цветы оборвать. Вот уже некоторые скоро покроются пухом. Но пока желтые цветы лезут и лезут. Ну и пускай. Руки свободны. Я одна.  Сил не хватает. Все уедут. Но ты останешься тут. И тогда, неслышно плача навзрыд, я оборву все цветы.

Почему так устроено? Я чувствую, что отец виноват и еще долго будет виновен. Твой отец виноват, потому что они, отцы, всегда виноваты. Он сейчас не знает, не слышит меня. Он ограничен своей ипостасною верой. А обвиняет меня и молитву мою. Ну вот, я способна сейчас приглушить, отодвинуть молитву. А он? Нет ничего страшнее веры, приносящей мир и спокойствие в душу. Такая душа ничего не видит, не слышит, кроме испытанной веры, которая убивает ее. Да, конечно, ты, неузнанный и отпущенный мною, вызван и создан отцом. А теперь он вызвал тебя и тоже, как я, потерял. Но сейчас он занят только собой. Только тем, что он не знает, где ты. Но ведь и я, твоя мать, об этом не знаю. Пора бы нам друг друга услышать. Пусть он отдаст мне тебя… Наверно, он понял, как это сделать. Как бы ему самому догадаться, что я готова. Что теперь уж совсем немногое нужно. Не я, это он не верит. А ты, неужели тоже не веришь, как он?

Вот отец твой там, наверху, встал и прошелся, но не спустился ко мне, а вернулся на место. И не заметил, как после его шагов, когда он уже сидел за столом, скрипнула половица. Неужели ты снова там, наверху, там, где он, там стоишь рядом с ним? Надо спешить, надо подняться туда. Но я стою  и жду тебя здесь. Режу лук, строгаю о терку мою любимую свеклу, вижу в окно маленький домик, предвижу, как сейчас на ступеньки веранды сядет внук, а за над ним, большой и спокойный, как и подобает старшему, встанет твой старший брат и отец нашего внука. Вот все так и есть. Я не могу их не видеть. Внук сидит, отец его курит. Солнце бьет ему прямо в глаза. Он щурится и, кажется, хочет положить на плечи своему сыну обе руки. Но не решается, и не прикоснется к нему. А внук сидит на ступеньках крыльца и ждет, когда отец к нему прикоснется. Ждет так же, как я жду тебя здесь. Ждет и знает, что этого не произойдет. Ждет напрасно, как я. Но вот он уже забыл о своем желании. А я продолжаю ждать и желать.

Мы очень близко друг к другу. Но вот мы такие. Не можем сделать первого шага. А если и делаем, это не те, другие шаги. Только отец, тот, кто на своем чердаке, знает об этом грехе, обычном сегодня, об этой вере в то, что человек, на худой конец может остаться один. Он, отец, давно знает уже, какой это грех. Но сам он тоже не делает первого шага. Ты единственный, кто приблизился к нам. Почему же ты до сих пор создание, только создание отца своего. Почему ты там, рядом с ним? Ведь ты везде. Я чувствую это… Почему там, рядом с ним, скрипнула половица?

Отец не слышит тебя. Но вот он снова встал из-за стола, потрогал стены. Не дай бог, сейчас запоет. Вот замер на месте. Что-то почувствовал или нет? Мы снова все ждем его первого шага. И ты ждешь, потому что сам еще не можешь к нам от него отойти. А если отходишь, не знаешь, где ты. Я поверила — ты везде. Но я этого не хочу. Шагни сюда. И не от него, а от себя. Ведь и сам отец этого хочет. Потому он и пытается уйти, отодвинуть нас. Он слышит скрип половицы и сразу встает, чтобы она тут же прогнулась и под его ногой.   Я поняла. Он хочет уйти так, чтобы ты остался.  Он хочет, но я мешаю и плачу.

Лук нарезан. Узкие ленточки свеклы накрыли тарелку. Картошка, покупная и наша, начищена. Печка дышит теплом. Плита ее кажется раскаленной. Дверь на веранду открыта. Мне такая жара не по силам. Настя не сводит с меня глаз. Чувствую, скоро она сменит меня по хозяйству. И вот я стану совсем не нужной. Впрочем, нет. До меня долетает внутренний голос отца твоего. Он просит меня о чем-то. Я должна подсказать ему верное слово. А ты молчишь. Он своим словом тебя закрывает. Вот уже точно, если я сейчас напрягу все мои силы, всмотрюсь и вслушаюсь в пустоту, подыму к моим губам дрожащие руки, я дождусь того, что ты шагнешь мне навстречу. И тогда затаю дыхание, ничего не забуду, сумею плач мой превратить в нездешнюю волю и там, в глубине, встречу волю отца твоего и смогу взять от нее тепло его  силы, поверю в мою безграничную мощь и уже не пойду навстречу тебе, а тебя от себя оторву… Оторву так, чтобы ты был рядом со мной. Вот уже мне показалось, что я тебя отыскала. Но это не ты. Мне показалось… Я вовремя удержала себя. А, может быть, ты сумел меня удержать. А может быть, снова меня охранила молитва. Снова что-то отец твой мне говорит, но я не слушаю… Он повторяет, настаивает и вновь повторяет… Напрасно. Я не могу вобрать в себя ни одного его слова. Опять вера в далекое  и неверие в очевидное. Все отступает. Минута исчезла. Я потеряла ее. Надо было унять дрожь этих рук. Закрыть глаза и остаться в себе. А я вот опять слежу за тем, как сын мой и внук, вместо того, чтобы прикоснуться друг к другу, там, на крыльце веранды малого дома долго молчат и ожидают чего-то. Тоненький внук, сидя на ступеньках крыльца, повернулся к отцу своему, который стоит у него за спиной, такой большой, стоит, готовый к ласковой встрече. Он молчит и теряет минуты. Одну за другой. Сын его тоже теряет минуты. Но внук думает, что это и есть то, что возможно. Он не знает, что настоящая радость лучше всех ожиданий и что эта радость очевиднее того, на что он согласен. Он не знает, а отец его знает. И только поэтому  стоит он – такой спокойный и сильный. Он в эту минуту – отец,  и сын его чувствует его отцовскую силу… Повернувшись к отцу своему, внук ждет чего-то большего, ждет и молчит.

Боже мой, боже мой, почему я снова молюсь и не вспоминаю, что ему, господу, чужда эта молитва. Он другой. И мы другие. Мы все – вместе с тобой. Мы ждем, но ведь и ты ожидаешь. Мы не делаем шага, но ведь и ты не знаешь, откуда шагнуть. Вот почему воли моей не хватает. Вот почему я опускаю мои дрожащие руки. Опираюсь на стол и гляжу в окно, вижу за ветками елки все тот же маленький домик, минута одинокой воли моей опять далеко. А ты ближе, чем любая молитва. Гляжу, гляжу, и, если всмотреться, если очень всмотреться,  то между мною, сыном и внуком моим есть место, где ты можешь опять появиться.  Ты не являешься. И снова я тебя отпускаю. Пытаюсь и не могу удержать. Это невыносимо. Оторвись от окна. Запрещаю себе смотреть. О чем это снова шепчет мне твой отец? Господи, я потому и не слышу, что он шепчет о себе постоянно. Шепчет и не хочет, чтобы я услыхала его. Шепчет и повторяет одно и то же. Где она, моя тишина? Где она, обитель моя?..

Отец и сын разошлись. Сын пошел рисовать в маленький домик. Отец его вернулся  на большую веранду и, тяжело вздохнув, наверно, сел на свое место за стол, раскрыл что-то английское и вот, шелестя страницей, читает. Он один. Он знает свои грехи и потому готов быть один. Но сейчас он близок мне так же, как ты. Слышишь? Я этого не говорила, но ты должен услышать. Ты слышишь, конечно, и, как было при жизни, в ответ ничего не прошепчешь в моей тишине. Тогда ты благородно молчал, подавляя ревность. А теперь… Ревность еще сильнее. Но ты, как прежде, молчишь.

Обед готов. Печка моя догорает. Оказывается, это она шептала звоном своих угольков. Теперь все кончается. Все успокоилось. Я люблю, и довольно об этом. Круг любви насыщен любовью. Он сомкнулся, и его сила держит меня. Он так же невидим, как ты. Надо стереть со стола. Солнце светит, как бывает после дождя и грозы. Вода ушла. Теперь особенно ясно, что мы живем на песчаной горке, скрытой под слоем черной земли. Вода постоит-постоит и уходит в песок. Отец твой шутит об этом, но и здесь оказывается прав. Скоро приедет Маша. Ты помнишь ее? Она была тогда черненькой девушкой-иудейкой, невысокой и быстрой, черные брови вразлет, ироничные тонкие губы, красивая, пришла к нам тогда в первый раз, темная, в лимонно-желтом ослепительном платье, скользнула в комнату и неслышно присела за стол и как будто искоса, избегая прямого взгляда, посмотрела мне прямо в глаза. Мне, тебе и отцу твоему. Желтый цветок, иудейка из песни песней. С тех пор прошло пятнадцать лет. И вот они счастливы. Надо съездить к ним туда, в Иерусалим. А сейчас мы снова увидим ее. Конечно, она такая же, как была. Он любит ее, и даже внук сегодня ее впервые увидит. Ее, которая там, в Иерусалиме, ждала нашего старшего десять лет. И замуж не вышла. И вот сейчас вместе с ним два года в Иерусалиме. И все же на лето приехали к нам. Внук очень хочет увидеть ее. Ну вот, хорошо, замыкается круг любви.

Ты все это уже прежде вобрал в себя нездешним зрением, но ты не ждешь никого. Тебе заранее все известно. Неужели ты просто будешь наблюдать ниоткуда, как она приедет, как снимет со своих узеньких, тоненьких  мальчишеских плеч свой небольшой рюкзачок, и вынет из него все, что она для нас приготовила, и мясо, и несколько бутылок вина… Неужели ты все это увидишь, или  все это уже тебе настолько известно, что незачем даже смотреть. Маша приедет, и неужели ты явишься перед ней? Она из тех, кто ни за что не поверит. И ты вынужден будешь остаться. Иначе разрушится круг. Опять глупые мысли. И это все от безделья. Надо вымыть пол. Но зачем? На этом полу остался твой след. Пусть он останется. Я как будто вижу на эмалевой краске пола,  из темной кухни, за порогом веранды в открытую дверь.

Круг раздвигается. В него можно войти всем, кто очень сильно захочет. Мне хорошо. Милое сердцу тепло. Только бы отец ничего не нарушил. Не так уж много нужно тому, кто любит, чтобы создать этот круг. Я всех собираю в нем. Но кто-то уже в него не войдет. А кто-то готовится выйти. Спокойно, спокойно… Тихо, тихо… Кто шепчет над печкой? Отец или ты?

А тут еще бабушка наша… Еще один персонаж. Родственное вторжение в замкнутый круг любви. Но это моя мать… Она как чужая, но я только сейчас понимаю, насколько она мне близка. Ведь она все это время сидит в своем углу на веранде, придерживая рукою латунные ходунки. Больше не на что опираться. Подоконник узок, пока  утренний холод и дождь, застекленная рама веранды закрыта… В своем углу неподвижно, опираясь подбородком на ходунки, сидит моя мать. Пока все происходило, мы совсем позабыли о ней. Никому не важно, что она видела. Только ты знаешь об этом. У тебя с ней особые отношения. Как ты понял и принял ее старушечью ненависть к дочке твоей? Так  же, как я? Так же, как твой отец? Никогда не поверю. Такого не может быть… По крайней мере  нездешняя тайна  мне недоступна…

Уже в который раз повторяю тебе и себе. Моя мать – то, от чего я ушла. Впрочем, это мне было нетрудно. Мы всю жизнь оставались чужими. Я умудрялась рядом с нею не признавать ее власть надо мной и делала это спокойно и незаметно. А когда мы с твоим отцом поженились, наконец-то все стало так, как и должно было быть. И я на этого бессильного деспота, маму мою, глядела со стороны. А потом она стала жить с нами, и все всегда было так, как хотела я и как предписывал муж мой и твой отец. Он предписывал, я подчинялась. Но ты ведь знаешь, как это было. Нет, я не подчинялась нисколько – я все дальше уходила от матери и все больше в мире отца твоего узнавала себя. Иго его для меня легко. Ты до сих пор не согласен с этим? Даже теперь? Ты знаешь, в чем наша тайна любви…Предписания отца твоего – смешные заповеди освобождения. Надо очень сильно любить, чтобы понять и принять его детское своеволие как мой собственный путь. Каждый шаг на таком пути – мучительное освобожденье. Или ты это понял, или тебе не понять… Подожди, подожди, не возражай – слышу, как тишина возражает – ты ведь свободен, пока тебя нет, и, быть может, не хочешь свободу свою потерять. А я – напротив – мучаюсь, тоскую и здесь освобождаюсь от того, что осталось. Вот что я могла бы сказать и сыну и внуку, и даже тебе, и даже отцу твоему.

Мать моя неподвижна. Здесь она или  дома в городе? Солнце не проходит сквозь ее силуэт. Он так и остается непроницаемым. Да, я ухожу от нее, а ты говоришь о том, что надо вернуться. Нет, чем дальше, тем ближе – вот что я передала вместе с кровью моей и сыну и внуку. Сын так и живет. И чем дальше. Тем больше. И вот поэтому он не только сын, но и отец… А ты – совсем другой. Ты в своей нездешней обители. В своей, а не в моей тишине. И когда  явишься вновь, я выйду к тебе и пойду за тобою, а ты невольно и тихо встретишь меня, и уведешь туда, где я увижу отца и мужа таким, каким никогда не видела прежде.

А сейчас я плачу, потому что разглядываю тебя, хотя знаю, что ты еще пока не явился. Плачу, потому что это опасный, преждевременный знак.

Как хорошо на воздухе. Вода ушла. Грядки просохли. Яблони темнее, чем прежде. Водяная колонка, черная, как будто ее только что выкрасили, блестит на фоне бурой земли, полевой травы и необорванных, желтых цветов.

Мне приятно оставить мужа вместе со всеми, а самой незаметно, пока есть минута свободы, уйти, огибая непросохшие лужи, туда, за ручей, сквозь оставшийся, еще не вырубленный  редкий лесок, в открытое поле, куда уходит отец твой, чтобы с тобой говорить. Немного побуду одна. Ты везде, не только там. Значит, ты здесь. Пойду по следам отца твоего. Тропка совсем заросла молодою травой.  Стерх испугался меня. Они ведь с твоим отцом ходят  вдоль этой заросшей тропинки…  Стерх привыкает ко мне. А пока…

Небо такое синее. И земля родная во всем. Неважно, есть или нет зелень на ней. Здесь одуванчиков меньше, чем на нашем участке. Куда же они подевались? Нет, вот они – плохо видны сквозь легкую синюю дымку. Золотые россыпи желтых цветов уходят вдаль и погасают вдали. Как странно… Запах приятного дыма. Неужели он долетает оттуда? В поле нет никого. Не вижу никакого костра. Надо остановиться. Иначе уйдешь до самой реки. Ноги промокли…  Земля тепла, а трава и цветы еще не просохли. Они холодны, как небо, и как будто небо отражается в них.

Вот сколько  простора, чтобы ты мог появиться. Небо спорит с землей. Ты здесь, а не только там… Я приучаюсь к молчанию. С ним нужно уметь разговаривать. Не всякий ответит ему. Вот почему надо жить. Я иду к дальнему лесу или возвращаюсь домой?.. Я иду к тебе, или ты выходишь навстречу?

Когда  прежде, в городе, в моей маленькой комнатке, ночью, после долгого разговора, ты целовал мою руку и прижимался к ней лбом и виском, я изо всей силы сжимала губы, чтобы ты не услышал мой плач. А теперь – вот он, бескрайний простор. Можно плакать навзрыд, можно закричать так, чтоб услышало поле. Ты не вернешься ко мне. Ты и прежде не возвращался. Так и нужно мне за то, что я отпустила тебя. Все, что было сегодня, все это знак, все это молчанье твое. Ты мне доверил, что значит это молчанье. Ты объяснил мне, что скрыто за ним. Ты внушил мне то, что всегда за ним было скрыто. Молчание твое нельзя заглушать. В нем то, чем я могу свободно ответить тебе. В нем то, что ты мог бы сказать мне оттуда. Но я уже не могу и не хочу сдерживать плач. Пусть он заглушает молчанье!

Пока я здесь, ты являешься там… Ты являешься тем, кто не грешен перед тобой грехом нездешней молитвы. Вот все поле молит вместе со мной небесную тишину, чтобы она сгустила простор, чтобы раздался твой голос, чтобы все было так, как сегодня утром. Нет, я уже почти вплотную, а стерх улетает. Я зову, а он не глядит на меня. Если останусь недвижно и отсюда никуда не шагну,  конечно,  ты выйдешь ко мне. Что же? Так и буду стоять? Так и буду молиться? Опять молитва, опять бессильная вера в то, что  можно дождаться тебя?…

Горький и ласковый запах дыма над полем. Догадалась…Вот он, твой голос… Надо скорей возвращаться домой. Там печка остыла, но топится баня. Там наш низовский Иерусалим. Там скрипят половицы. Твой голос, как дым… Конечно… Слушаю и буду слышать его, заглушая мой плач.

 

6.

Приехала Маша. И все обо мне забыли.

Пока встречали ее, племянник мой —  не выдержал, первым шагнул за порог веранды и стал на крыльце во весь свой рост. Надо быстро разглядеть ту, кто сейчас  оказалась так  же рядом с отцом, как когда-то его мать. Надо разглядеть быстро и сразу… Он разглядит. Он человек современный. Для него подобные метаморфозы в порядке вещей. Это дед однолюб, а вообще  человек, как любит говорить отец («человек» — его любимое слово!), конечно, сходится  и расходится, и что делать, если одной из любовей его была твоя мать… Так вот она какая – Маша, о которой  так много рассказывал дедушка. Ничего. Похожа.

В общем, все весело и ласково встретили Машу, отвлеклись от меня, вот – глядят мимо меня, сквозь меня, и я проходил бы сквозь них, если было бы мне куда идти. Но как шагнуть, если я везде? Оставайся так, будь везде, никуда не шагай. Пусть они суетятся, разглядывают друг друга, все разом говорят или умолкают одновременно. Мне самому надо без шагов и без слов – не слышать, не видеть, не сторониться и все заранее знать. Если знаешь так, все происходит, как знаешь, можно даже не знать.

Отец глядит отчужденно и почти становится мной. Но вот он опять обнимает Машу и снова стоит в стороне, и вот уже его забыли, как и меня.

Но так нельзя. Тогда уж лучше уйти – ему на чердак, а мне – на свой чердак, в никуда. А уж если остался – постарайся видеть и слышать, а главное – не давай им проходить сквозь себя – сторонись и обволакивай их, как воздух, и предчувствуй и знай заранее, как можно легко появиться и быть.

Вот я вижу глаза, вижу затылки и спины, и если кто говорит, звук словно пронзает меня – становится больно, и сразу проходит – больно-больно, и сразу прошло и прошло. Так пронзает от всего, что сказано, и точно так же, я чувствую, пронзает меня все, что не сказано. Все мысли. Все то, что видит и слышит любой из них – до того, как подумал. И каждый раз – больно. И каждый раз – проходит, проходит. Боль уступает боли. Не успеваешь понять и привыкнуть. Не успеваешь почувствовать. Поэтому боль – ничто. Но смена таких ничто – это уже твоя возможность явиться. И сделать это просто, так, что даже, если явлюсь, могу рассказать, как явился. Для них это было бы самым важным. Но вот привычка к жизни. Никто сейчас не помнит ни обо мне, ни о самом важном. Забавно. Я ведь все знаю заранее, поэтому вполне могу обволакивать и не вникать. Одна из возможностей Небытия, которое отец превратил в божество. Редкая возможность, но вот она – очевидна без того, чтобы очевидное видеть очами. Слышна – без того, чтобы слышать.

Брат почему-то боится за Машу, а Маша – за себя. Напрасно. Я заранее знаю, как все будет. Отец уже давно любит Машу отеческою любовью и будет любить все больше. А ведь никого из тех, кто был с моим братом, он не любил.  Он думает, что разгадал их раз навсегда. И, между прочим, их как раз он всегда разгадывал верно. И Машу он разгадал, но какое это имеет значение?  Она ему по душе, даже если будет чужая. Пусть она остается такой, как сейчас. Отец любит верность – себе и другому кому-нибудь одному. Если такая верность кого-то кому-то одному есть в человеке, любовь отца к нему тоже верна. Маша этого не знает,  а должна бы знать, ну хотя бы чувствовать. А она не знает, боится, и вот почему отец будет любить ее издали – тоже для него редкий случай. Ведь душевное сближение – страшная вещь. И отец часто безоглядно хочет оставаться душевно рядом с тем, кого любит. А тут – нет.  Он готов издали глядеть на счастье своего живого, старшего сына. Со стороны.

А чего мой брат боится?..  Знаю, да и трудно не знать… даже если тебя нет. Брат всю жизнь думал и знал, что отец не любит его. Потому и уходил от него далеко. Сам он к этому привык, а теперь боится за Машу. Напрасно. Я ведь знаю заранее. Это ошибка. Но ведь благодаря таким ошибкам люди и остаются живыми.
Боже, как страшно отец сейчас близок со мной. Вот в эту минуту нет никакой границы…

Маша смотрит на племянника моего, он ведь теперь ей как пасынок что ли… Смотрит, смотрит, и вдруг ее охватывает на миг материнская радость, только на миг, и тут же она со страхом отталкивает эту радость. Но пасынок нравится ей. Как здорово иметь такого красивого сына. А главное, ведь он с таким порывом вышел ей навстречу. Она ему только по грудь. Вот переглянулись оба с какой-то внешне заносчивой усмешкой – так не бывает ни у отца, ни у брата. Так переглядываются иудеи, выражая приязнь. Это куда более свободный и важный разговор, чем словами. Можно сразу, без слов и знакомства, все передать друг другу. Ничего себе… Вот где сказывается кровь. Даже если и всего-то ее – капля одна. Я знал – отсюда  заносчивость и скрытность. Почему же у мамы моей нет ничего такого? Хотя скрытность была и осталась… Но отец уже давно, еще до рождения моего, уже сколько раз помогал ей преодолеть молчание.

Он терпелив, если полюбит. И у всех у нас – у брата, у обоих внуков  — та же черта, но она в другом виде – мы упрямы.  Время, пока оно есть, поправляет и эту ошибку… Да, упрямство – ошибка, если она сама по себе и не выражает другие чувство и отношения. У нас у всех выражает. Слава богу…

Итак, мой племянник и Маша признали друг друга. Кстати, они так ни разу  и не поговорят в этот приезд. А потом, через два года, они встретятся еще раз. Тогда они будут нужны друг другу. У обоих будет кризис, который мой брат уже одолел. Маша будет любить в пасынке молодые черты своего мужа, его молодой голос. Они ведь и в самом деле похожи – при всем несходстве. Отец и сын.

Еще и еще раз: ну зачем жить, если все знаешь заранее?..

Я обволакиваю их, а на самом деле – я в них целиком. В них и вокруг – в пространстве и времени. Недаром отца когда-то поразил образ вселенской формы Кришны. Это все так понятно, так доступно мне. Хорошо, что никто из них не знает об этом. Хорошо, что в эту минуту все забыли меня. А то, если бы кто-нибудь вспомнил, если бы кто-нибудь догадался, что меня можно позвать, я бы не смог удержаться, я бы сейчас же явился. И даже и без всякого зова так и тянет прийти к ним сейчас, для меня это было бы так естественно просто.

Но тут я еще могу себя удержать… Отец… Где же он? Он тоже, как и я, везде, но он другой. Вот он стоит в стороне, сейчас он жестом нездешним третий раз обнимет Машу, подержит ее недолго и несильно, так, чтобы  она могла двигаться, подержит ее своими большими руками, потом поцелует в голову, потом, когда она поднимет на него свои глаза, поцелует ее в лоб и слегка отстранит от себя, как будто скажет: «Я бы еще долго тебя обнимал… Но ты свободна, будь вдалеке».

Вот все так и происходит. В глазах брата исчезают боязнь и тревога. Рука его тянется, чтобы обнять сына, но тут же он вспоминает, что это пасынок Маши. Вот рука опустилась спокойно, и как будто бы даже слезы мелькнули в его карих глазах. Он отвернулся, но только от отца – ведь от меня отвернуться нельзя. И вот слезы пропали, как будто их не было.

Папин внук доволен, и тут же он вспомнил свою любимую мать. Да, он любит маму, но в эту минуту он ближе к отцу, он с ним и в нем, и он понимает, что не только отец, но и мать виновата. Отец, может быть, больше, но женщина виновата всегда, особенно если она требует чего-то, не сомневается и требует. Вот когда она, сама не зная того, терпит заслуженное поражение. Пусть она терпит – уж таков удел нелюбимых и властных женщин. Путь не будут властны и будут любимы… Маму не жалко – она по-своему счастлива, но вот он, сын, пасынок, племянник, внук, увидел другое и сразу подумал о себе и на себе задержался мыслью. Он подумал: «Ведь  это мною так распорядились. Теперь я могу распорядиться собой. Почти так, как отец. А дедушка пусть смотрит издалека. Он моя последняя опора… А пока пусть стоит в стороне, как тот, кто явился, сегодня был здесь и стоял на этом крыльце…»

Итак, вспомнили наконец. И, конечно, сразу вспомнили все. Кроме Маши. Она еще не знает, что было. Да ведь ей и не скажет никто. Но она почувствовала, что вокруг есть что-то, совсем не известное ей.

Мне трудно вслушиваться в разговор. Для меня ведь вообще такой разговор не имеет смысла. Уже ясно, к чему он приведет, а они все никак не могут добраться до его конца. Сколько же нужно не знать, чтобы так тратить слова.

Из Машиного рюкзака все вынуто, но еще не убрано со стола. Мясо в серебряной фольге. Несколько бутылок вина, разных по форме, темного стекла, вполне привлекательных. Еще какие-то круглые полиэтиленовые коробочки – еда прямо оттуда, из Иерусалима. И все это Маша везла в своем рюкзаке. С мясом припозднилась – готовила его долго у нас на кухне в городе – на той кухне, где я бывал ночью один. Да именно поэтому она поздно приехала. Впрочем, сейчас хорошо – гроза прошла. Дело уже к вечеру. Заходящее солнце так и не пробьет облака. На веранде полумрак, но очень уютно. И разговор негромкий. Все места за столом заняты. Маша забралась с ногами в самый угол дивана, где за кисеей застекленная рама, там сжалась в комочек и стала очень маленькой, даже голову вжала в плечи, только быстро бегают темные глаза и губы полуоткрыты от желания высказаться. Ей хочется что-то понять из того, что и так ясно тем, кто все знает заранее. Но таких на веранде нет.

Отец размышляет о совсем постороннем – наверно, о политической подоплеке сегодняшней жизни. Он,  бедный, не знает, что такой подоплеки тоже нет, а есть  иное, сказанное каждому  из живых без слов, но вполне очевидно и ясно. На таком языке теперь, вот в эту минуту, говорю я сам. Но его не слышит и не понимает никто. А ведь это язык самой убедительной правды. Все виновные понесут кару, страшную, но не мстительную – ее просто нельзя будет не признать справедливой, как будто виновный, по доброй воле своей сам себя покарал. Вот в чем подоплека всего, что живет, дышит и каждую секунду, каждый миг совершает переход – к другому себе самому.

Отец, ну что ты задумался? Что ты выискиваешь то, чего нет? Да, Маша, не будучи политиком, включена, конечно, в какую-то политически направленную структуру, у нее уже есть ориентиры, которых ты, отец, не можешь принять. Ты разгадал, от тебя этой подоплеки не скроешь. Но ведь это очень скоро пройдет. Грянет гроза, погибнут миллионы. Это ужасно. Но все дело в том, что никто не погибнет. Я уже вижу и знаю, во что перейдут погибшие, как они оживут и не будут помнить прежних себя, как они станут предвечерним воздухом и листьями этих деревьев. Они тоже будут везде и заговорят на моем языке. Но их точно так же никто не поймет. Ими будут дышать, как воздухом, как сейчас дышат мной, даже не думая и не догадываясь о том, что я рядом.

—  Вот вы говорите, что политики душат и убивают вашу родную культуру, в угоду Западу и, наверно, Израилю. А вы загляните еще раз в любой книжный магазин Петербурга. Везде – Пушкин, Пушкин, Пушкин. Одних изданий сколько. И все новые. Такого уродства у нас нет. Есть свой магазин для библий. По-моему, единственный в Иерусалиме. Так ведь, Алекс? Если надо, люди найдут.

—  Ну что вы, Машенька… Пушкина покупают. Иначе бы не издавали. Но это и впрямь удивительно. Мефистофель поработал как следует, а Пушкин все равно жив на нынешнем рынке. Что вычитывают из него – вот вопрос. Но ведь и вы, и не только вы, — все мы вычитываем из библии то, что нам нужно. И я вам скажу – усилия политиков на нашей российской почве бесплодны. Ничего они не изменят. Исковеркают много, но изменить – для такого подвига никаких силенок не хватит. Уже пытались. И вот вы сами видите результат. Я только боюсь одного – грехи наши тоже останутся неизменными. Наши и ваши грехи… Правда, Алеша?

Сейчас прозвучит обязательная в таких случаях реплика. Бросит ее Алеша, хотя вполне мог бы и Петя, мой племянник и папин внук. Алеша должен держать сторону своей жены, но в присутствии отца он в таких случаях долго молчит и неодобрительно по отношению к папе обдумывает его правду. А тут он не думал долго, потому что реплика эта носится в воздухе, даже здесь, где Россия сжалась до размеров участка вокруг наших двух домиков.

—   Папа, какие политики? Где ты видел у вас политиков? Да и в мире – что за политики? Все идет своим ходом, те только поспевают, уж тебе-то известно это лучше, чем кому-либо. Главное – люди. Почему они хотят не то, что нужно им самим? Живут не по-человечески и не хотя ничего изменить… Почему?

— Изменить нужно только одно. Попытки навязать людям то, что им чуждо. У тех, кто навязывает, с Россией ничего не вышло. Это ясно. Но они столь ограничены, что продолжают свои попытки. Повторяю: исковеркают много, а изменить не изменят. Лжива сама основа, их представления о том, что нужно. Сами они в тупике и думают нас, людей, глядящих на мир как бы впервые, загнать в такой же тупик…

Слово найдено – разговор в тупике. И все замолкают. А мне так понятно, чем нужно заполнить это молчание. Но я удерживаю себя. Соскользнуть в бытие так просто, а удержаться – нужны все непостижимые усилия небытия. Они, разумеется, необъятны. И все-таки я с трудом удержался. Когда возникает вокруг подобная пустота, удержать себя очень трудно. А теперь слишком много таких пустот… Невозможно. Пауза длится долго. И вот я подаю о себе знак – стукаю ковшиком по белой эмалированной крышке ведра с водой. Еще и еще раз. Такое не может быть случайным – пора понять и заметить. Пора встревожиться и догадаться. Никто ничего не слышит. А ведь это сигнал, полный смысла. В нем ответ и предсказание будущего. На моем языке.

—   Что это стукнуло? – первый и единственный заметил Петя. Он догадался, потому что меньше других был погружен в этот разговор. Логически он, конечно, следил, но до него еще не дошло, что пауза эта – знак перехода. Уж если я с трудом удержался, то и людям, ведущим подобный спор о России и мире, трудно удержаться в своем бытии.

—    Что это стукнуло?

—    Ведро напоминает тебе, что пора идти за водой к нашей колонке. Пойдем вместе. А то сейчас повторно ковшик стукнет о крышку.

Алеша рад, что этот опасный спор можно прервать. Он шутит. А Петр и впрямь немного встревожен. Прислушивается. Но в кухне тихо. Надо проверить. Петя встает, обходит вдоль рамы старую бабушку и смело заглядывает в темную кухню. И в самом деле: в ней больше меня, чем на веранде. Петр переступает через порог, осматривает издали оба ведра, затем подходит, вот уж ковшик в его руках. Ну, постучи им о крышку… Нет, Петя осторожно и бесшумно кладет его на место. Оба ведра полны водой. Здесь что-то не так. Он даже слегка склоняется над меньшим ведром и видит свое отражение. На минуту ему кажется, что оттуда глядит другое лицо. Присмотрись. Нагнись поближе. Темный круг воды содрогается без всякой причины. Господи, крикнуть что ли? Нет, причина вот она под ногами – прогнувшаяся половица. Вот она снова прогнулась – вода опять задрожала. Вот успокоилась. Вглядись. Что за глупости!.. В самом деле – из ведра глядит иное лицо. Неужели сейчас что-то будет? Разумеется, если долго будешь глядеть. Надо себя защищать. Он берет ковшик. Снова кладет его на крышку без стука. Внимательно оглядывает кухню и осторожно, чтобы только не скрипнула половица, ступает к порогу и вдруг чувствует сопротивление воздуха и закрывает глаза. Постоял-постоял на пороге и вышел на свет, сумев себя защитить. Лицо у Петра неподвижно, как маска. Он что-то знает, но не скажет ничего, даже себе самому.

Петр – плохой ангел: он не в состоянии передать благую весть. Даже если кто-то ему эту весть сообщил. И это все потому, что слишком занят собой. У таких людей нет глубины, но есть ее возможность, ее небытие. Это есть. Вот почему я безопасно для себя избрал его для сообщения моей благой вести на моем языке. Когда он вышел вновь на веранду, Маша сразу переглянулась именно с ним. Они опять слегка усмехнулись друг другу. Но Маша поняла больше, чем то, что выразил Петр. Она явно спрашивала без слов взглядом своих черных глаз. А он с усмешкой помотал головой в ответ и так ничего и не передал ей.

—  Ну так что же? Когда мы выйдем из тупика? Спрашиваю тех, кто в него еще не вошел, — мягко острит Алеша.

— А я считаю, что тупик – это естественное состояние, и к тому же очень творческое. Дедушка всегда в тупике и всегда из него выходит…

Странно, эти незначительные слова производят на всех одинаковое и сильное впечатление, как будто бы заговорила сама тайна, собранная в теплом вечернем сумраке на веранде. Тайна, исходящая от меня, понятная всем, если бы я появился. Меня еще нет, а она уже дрогнула и обволокла всех, и, я чувствую, обволокла и меня самого. Обволокла все вокруг меня, оставив только мою пустоту, откуда она родилась. Все оказывается еще проще, чем я мог бы подумать. Пустоту надо заполнить собою. Теперь уже бессилен запрет небытия. Единственное, что мне удается, — это оставаться невидимым. Остаться прозрачным. Но, если бы сейчас кто-то попробовал пройти сквозь меня, он бы почувствовал мою новую небывалую плоть. Да, я вновь стою на пороге веранды, и вдруг понимаю, зачем я сегодня явился опять.

Да, никто меня не увидит, но я появился. Это важно уже не для них. Это я разомкнул круг тех, кто меня мог бы узнать. Дело не в Маше… Теперь в этот круг входит любой. Даже не видя меня, он почувствует, что я с ним рядом, что рядом именно я. Такого еще не было. Оказывается, это возможно. И я, который все знает заранее, такого для своего отсутствия не предощущал.

Сейчас раздастся мой голос, и никто не испугается и не встрепенется, как только что, когда ковшик стукнул о белую крышку ведра. Даже если меня не увидят, голос мой примут, как долгожданный. Его не хватает в этом молчании. Оно затем и повисло в воздухе, чтобы явилось оттуда невидимое дыхание того, чего нет. Понимаю – отец создал прозрачную паузу. Но вот и мама подняла голову, ищет меня глазами. Ищет, и верит, и ждет…

Внук спокоен, а Маша выпрямилась и с удивлением глядит на него. Она снова о чем-то спрашивает его, без слов – одними глазами. Он опять мотает головой, но уже без прежней усмешки и неуверенно как-то. Вот он оглянулся, как будто за его спиной кто-то стоит.

Нет никого. Он убежден. Можно об этом сказать. Тупик, из которого еще не найден выход. Почему же все его ищут? Надо что-то предугадать. Но все бесполезно.

И вдруг Маша видит меня. Сам не знаю, как я мог допустить. Я появился. Тихо – как напоминание о том, что я могу появиться вполне. Все понимают, что я так не сделаю, что я не буду сковывать жизнь тех, кто еще не ушел. Я буду являться и уходить, и вновь появляться.

Все как прежде. Но в мире появится еще одно измерение. Исчезнет мертвая пустота. Божество подступит вплотную, научится обволакивать всех, иногда что-то прошепчет, иногда стукнет крышкой ведра, кому-то явится вживе, от кого-то скроется навсегда. Пусть Маша увидит меня. Пусть подумает, что я есть. Пусть спросит меня о чем-то. Я отвечу ей тихо, неслышно, вот как сейчас, отвечу и уйду, и больше она меня не увидит, даже если захочет. Но сейчас, отдельно от всех, я приоткрыл ей спасение, теперь она знает, что спасение есть – это все, что ей нужно. А остальные пусть пока не видят меня. Теперь они знают, что я не сумею уйти.

 

7.

Моя молодая жизнь зависит от этих странных звуков и от этой бани. Пока бабушка и Маша хлопочут над ужином, — вот мы в бане втроем. Надеюсь, что втроем, я с отцом и с дедушкой. Уж если нас в предбаннике трое, вряд ли сюда заглянет четвертый.

Вообще происходят какие-то странные вещи. Но почему-то мне ничего не страшно. Я, как Панург,  боюсь только опасности. А здесь, чувствую, никакой опасности  нет. Есть тайна. Так ведь мы все окружены тайной. Все и всегда. Это знает каждый. Обычно тайны скрыты. А здесь, рядом с дедушкой, они обнаруживают себя. Только и всего. Это даже интересно, и, если опасности нет, чего же бояться?

Баня вытоплена как надо. Мой дедушка это умеет. Мы долго стоим в предбаннике, у печки и поленницы дров. Дедушка в глубине, в темноте, на скамейке под полкой, где лежат полотенца и чистое белье. Он без очков, но прекрасно все видит оттуда и сравнивает нас. Он еще одет, а мы перед ним – в чем мать родила. Двое. Отец и сын. Сын и внук. Так в этой бане мы перед ним стоим в первый раз. Есть что сравнить.

Отец эту баню знает плохо. Он здесь редко бывал. А для меня она – часть моей жизни. Я помню себя совсем маленьким. Любил сидеть с дедушкой в предбаннике,  на скамейке и темной стены, где он сейчас сидит один и смотрит на нас. А тогда, год за годом, пока я подрастал, мы так вот летом и по субботам проводили с дедушкой целый день, читали «Дон-Кихота», разговаривали перед тем, как войти в парилку. Там всегда было жарко, и потому мы больше сидели в прохладном предбаннике, на этой скамейке. Сидели вдвоем. И не было ни третьего, ни четвертого. И я даже не мог представить, что мы когда-нибудь с ними окажемся вместе. А дедушка об этом думал, всматривался в меня и все высматривал во мне не только меня, но и двух своих сыновей. Я это прекрасно чувствовал и, как-то странно, был рад, что я вместо них, что вот их нет, а я есть, и вот дедушка видит не их, а меня.

Теперь его мечта исполнилась. Мы втроем. А если подумать спокойно, мы – вчетвером. Четвертый уже являлся и может опять появиться. Повторяю себе, ничего страшного в этом нет. Уже ведь было сегодня два раза, и ничего не случилось. Спросить бы у дедушки, что он думает по этому поводу. Если бы не было рядом отца, я бы спросил.

Котел кипит. Слышно сквозь дверь в парилку. Оттуда в щель над косяком двери, сквозь тряпку, прикрывшую эту щель, пробивается пар. Сейчас войти туда почти невозможно – прямо так и сваришься в клубах пара, что бьет из котла. Он еще долго будет кипеть, хотя печка закрыта, и можно уже поддавать. Пахнет недавним дымом и березовым веником. Дедушка отважно входит в парилку, а мы остаемся вдвоем – сын и отец. Мы не любители париться. Первый раз чувствую рядом с собою отца. Чувствую его плоть, как свою. Какое-то наваждение. Я даже маму никогда не ощущал настолько родной. К дедушке я уже привык. А вот отец – это впервые. А ведь и тайна, оказывается, тоже воплощена. Сейчас ее рядом нет. Сейчас мы вдвоем.

Отец был когда-то стройным красивым парнем (знаю по фотографиям), и теперь он красив, но располнел. Для меня это безразлично. Родное остается родным. Сам я тощий, длинный и узкоплечий. Но я красивый. Прямо-таки вариант отца, если бы не его полнота. Но и сейчас разница несущественна. Чем больше всматриваюсь, тем больше черточек, движений, до ужаса родственных. Это я, но другой и могу быть таким. А голос… У дедушки никогда не было ничего схожего, а у отца почти  такой тембр, как сейчас у меня. Почти, но это почти ради близости, а не чуждости. И сколько я еще открою, если так, как сейчас, не перестану смотреть и слушать. Не пора ли мне отвернуться. А то ведь открывается какой-то совсем другой способ жизни, которую я не знал, а мог бы знать и быть им счастлив. Дедушка, выходи скорей из парилки!..

За дверью снова – кипение котла и тишина. Это значит, он забрался на полок и лежит неподвижно. Обжигающий пар обнимает его всего, и, если не двигаться, то это очень хороший способ – не надо даже веника. Так можно заснуть, а потом, когда проснешься, распаренный, считай, главное сделано, а все эти махания веником и мытье – только для удовольствия. Полок устроен очень уютно  — в левом углу против печки с заслонкой, куда, откинув ее, дедушка так любит поддавать – всегда по три ковшичка, после чего ковшом поворачивает заслонку на место, вновь закрывает кипящую воду в котле крышкой – знакомый звук, без которого уже нет моей памяти о детстве, и можно опять на полок в уголок, темный и черный от копоти.  Раньше полок был из плотных досок, а сейчас пар достает и снизу – между досками специально оставлены щели (так сделал Шурик, когда ремонтировал баню). Так вот дедушка сейчас  там лежит и, быть может, заснул в даровом пару, который бьет из-под крышки котла – тем более крышка подвинута и оставлен специальный зазор для пара. Нет, конечно, он не спит – он счастлив, что мы с отцом первый раз в бане, а он рядом, чувствует нас, но, конечно, нам не мешает. Сейчас в нем нет никакой ревности, он счастлив и только.

Неужели все так? Почему я прислушиваюсь к тому, что за дверью в парилку – там тишина на музыкальном и добром фоне кипения котла, слышно даже, как под крышкой с отодвинутым клювом пенится кипяток и лишь изредка оглушительное  шипение, если вода выплеснулась и пала на раскаленные кирпичи. Что там еще может быть? Каких звуков я ожидаю? Но при чем тут звуки? Ведь все может произойти и беззвучно. Что если он там – не один? Ну и что? Ничего страшного. Надо взглянуть… Точно. Он может быть там… А как же мы? Что нам делать? Неужели сейчас встретимся вчетвером? Но тогда я слышал бы хотя бы голос дедушки, ну хотя бы его шепот и ответный незнакомый мне голос, который уже прозвучал сегодня. Надо в самом деле взглянуть. Уж если я чего захочу, так сделаю непременно. Даже если этого делать нельзя.

 

Но все само собою решается – отец мой первым, резко открыв дверь и нагнувшись, входит в парилку. Так  и рвануло меня – сразу пойти за ним, но я удержался. Еще не время – так сразу шагнуть за отцом. А дверь в парилку осталась открытой. Поневоле надо войти, и я тоже, слегка нагнувшись, встречаю лицом и телом обжигающий пар. И почему-то весьма аккуратно за собой закрываю дверь.

Отец, не выдавая своей потрясенности паром, прищурившись и открыв красивые зубы на бородатом лице, степенно садится на скамью, а дедушка лежит прямо над ним, как будто парит в темноте, впрочем, его и вовсе не видно, как будто он куда-то исчез. Мне, привычному, остается, как маленькому, как в детстве, садиться на пол. Но я, тоже  прищурясь, как и отец, сажусь рядом с ним, чувствуя деда за спиной и над головой и отца с правого боку. Ничего себе баня… Первый раз в жизни. Сидя рядом, с удовольствием сравниваю себя и отца и знаю, что сверху дедушка тоже продолжает сравнивать нас. Он видит наши затылки и спины. Богатырь и тоненький юноша. Толстая и тонкая шеи – рядом. Короткая стрижка и недавно подстриженная шевелюра. Сверху видны мои кости под кожей и рядом – громадные сильные плечи, какие бывают у японских борцов с тяжелыми животами. Животов наших дедушка не видит, но я-то могу сравнить. Конечно, мне легче носить себя, чем отцу.  Но зато сколько в нем силы, а я хрупкий и слабенький и, главное, не хочу быть иным. Вот странно. Пар не мешает. Хочется так сидеть и не двигаться. Может быть, это самое счастливое мгновение в жизни. Такого не было и, боюсь, что не будет. Это когда открываешь и узнаешь – вот он, ты, в трех лицах – бог-дед, бог-сын и бог сын этого сына. И один из них, сыновей,  отец. И все это я. Меня много, но я скромно живу в себе – одном из троих. И не хочу быть иным. Потому что так можно и нужно и даже иначе нельзя, во всяком случае трудно иначе. Господи, и этого у меня не было в жизни и открылось только теперь.

Наваждение пройдет, и я буду один. Как и положено быть человеку в наши дни. Взрослому человеку. Вот реальность, от которой никуда не уйдешь. Дедушка – это мое детство. А отец – дедушка, сбывшийся только сейчас.

Как ни странно, я понимаю отца, который прежде не хотел меня знать. Дед все не мог понять его и простить за это. А я тогда усвоил, что отца у меня нет, раз он не хочет меня видеть. Мама так много о нем говорила плохого. Да и дед считал, что он виноват. А на самом деле он тогда просто был взрослым. Как я сейчас. А взрослый свободен и одинок.

Вот правда, а все остальное – детство и наваждение, как этот жгучий пар в полутемной парилке. Да и детство – наваждение роста. Пока растешь, тебе все кажется.

Вот и сейчас  — пар кажется мягким. Да он  и в самом деле обволакивает меня приятно  и влажно. Что случилось? Думал, не высижу, а вот не хочется выходить. Да и отец рядом не торопится. А дедушка затаился в своем верхнем темном углу у нас за спиной. Чудеса какие-то. А ведь крышка котла по-прежнему вздрагивает, носик крышки и носик котла (я их называю клювом) по-прежнему разведены, и в этот открытый клюв  бьет пар, иногда выплескивается вода-кипяток, приподымая всю крышку. Кипяток, плеснувший наружу, шипит, как будто стреляет, и по-прежнему слышно, как пенятся клубы воды под крышкой котла и с мягким шипением расплываются по поверхности.

Там, в котле, Обдериха. Отец не знает о ней. А у нас с дедушкой столько шуток и суеверий связано с ней. Я ведь и в самом деле верил, что она существует.

Она такая, что может жить в кипящей воде, может вдруг появиться, иногда становится дедушкой. Так бывало, когда дедушка мылил мне голову или тер мочалкой спину, грудь, руки и ноги и вдруг оказывалось, что это уже не дедушка моет меня, а сама Обдериха, точь-в-точь такая, как дедушка. Она хихикала дедушкиными голосом и так быстро-быстро, не когтями, а кончиками пальцев ерошила мне мыльные волосы, и я верил в это и с зарытыми глазами, в руках Обдерихи, ждал, что будет дальше. А потом она уходила из дедушки, и он вновь становился собою и говорил уже своим голосом и не хихикал по-женски, как нечистая сила, а спрашивал о чем-то совсем другом.

Потом, когда мне уже стало семь и восемь лет, я перестал верить в Обдериху и прямо как-то сказал об этом деду, но он продолжал меня уверять, что она есть, живет в углу за котлом и может выйти оттуда старушкой или прекрасной девушкой с молодым голосом или стать любым из нас, тех, кто моется в бане. И я продолжал весело и счастливо пугаться. Но дедушка меня успокаивал и уверял, что даже если Обдериха превратится в него, он все равно останется рядом, и уж во всяком случае спасет меня и от девушки, и от старушки. Девушка пугала меня больше всего, и когда мне исполнилось восемь лет, мы перестали о ней говорить.

Но Обдериха осталась. И почему-то надо было, чтобы я продолжал в нее верить. Дед сердился, когда я повторял, что ее нет. И я для вида стал с ним соглашаться. А он сам верил, и уж потом, когда я вырос, однажды сказал, что в этой вере – его преимущество. Он и сейчас, наверно, думает так.

Да, я взрослый, как и мой отец. Но сегодня что-то поколебалось во мне. Обдериха – тайна, и не так уж важно, как ее называть. Надо внимательно и немножечко суеверно оглядывать сквозь пар черные стены, ржавый куб, заслонку и трубу, уходящую в потолок,  кирпичную кладку печки, раскаленную и как будто красную от накала. Туда из низкого окошка падает свет, и за этой кладкой и котлом – черный угол, куда никто не заглядывал. Обдериха или там, или в самом котле, наслаждается кипящей водой.

Все может быть. Тайна – такая же реальность, как и наш убогий расчет – единственное богатство взрослого человека. Отец все это знает по-своему. Он уже был взрослым, когда, в те годы, забыл, что я есть и не хотел меня видеть. А теперь он пришел  к нашей с дедушкой тайне, в нашу сказку и принес с собою свою, ту, что была в его детстве. Затаившийся дедушка помнит о ней.

Но вот, насытившись нашим молчанием, дед зашевелился над нами за нашей спиной, сел, свесив ноги, и спустился прямо на скамейку, так что я оказался между ним и отцом. По фигуре дед – что-то среднее между отцом и мной. Вообще-то он чуть повыше нас, но когда сидит рядом – мы все вровень. Если бы кто мог видеть, как мы голышом сидим рядом на одной скамейке. Там,  снаружи,  солнце вышло из-за тучи и, наверно, освободилось до самого захода – сильный сноп вечернего света из окошка разделил парилку надвое, лег между нами и дверью и вспыхнул небывало ярким пятном на кирпичной кладке. За окном золотом горят ветки елок. Черное, золотое и красное. И все это связал прозрачный сноп вечерних лучей. Сквозь них кто-то все-таки видит нас. Всматриваюсь. Черная стенка и только. Чуть желтеет косяк двери, а вот  и сама дверь – на нее падает отблеск солнечного пятна. Кто-то смотрит, кто-то все видит.

А если он? Тот самый? Ему еще есть место на скамейке. Но вот он стоит, прозрачный, как будто бы его нет. Мы с дедом смотрим в одну точку. А отец уже не смотрит, как будто бы посмотрел и увидел. Дальше так нельзя. И вот дедушка подымается, берет с подоконника ковшик, делает шаг назад, ковшиком открывает заслонку, потом осторожно отступает к котлу, приподымает крышку – оказывается, вода уже немного успокоилась – зачерпывает ковшиком и подкидывает, как обычно три раза. При этом он старается шагнуть так, чтобы не попасть в солнечный сноп. Но когда поддал третий раз и ковшиком закрыл крышку заслонки, сноп солнца в парилке сразу перестал быть прозрачным – как будто пыль поднялась и плавает в нем. На самом деле это маленькие капельки, шарики воды. Они плавают, как звезды в небе. Крупные шарики, когда вглядишься, кажутся разноцветными. Появляются мелкие и мельчайшие, а крупные пропадают. Теперь уже не видно ни двери, ни противоположной стены. И вот тут дедушка, с доброй улыбкой оглянувшись на нас двоих, проходит сквозь этот сноп и пропадает за ним, глядит на нас сквозь него и опять сквозь него возвращается к нам. И пока он проходит сквозь сноп, тело его загорается на ярком свету и вновь пропадает. Невыносимый жар все больше опускается со всего потолка, невидимый во мраке парилки, обжигающий уши космос из маленьких капелек. Ну вот сейчас появится кто-то из мрака и пара, больше всех на меня похожий, такой же высокий и тонкий, только с другим лицом, шагнет сквозь солнечный луч и станет над нами. Невозможно, чтобы этого не было. Дедушка смотрит в ту же точку и ждет. Даже отец, ощерясь от жара, всматривается в то же место сквозь непроглядный солнечный сноп.

Нет никого. Минута потеряна. И все же у меня такое чувство, как будто он только что был. Я хватаю дедушку за руку. И тут отец впервые обнимает меня за плечо, и я чувствую, как он по-отцовски и так, как дедушка делал раньше, ощупывает под кожей мою ключицу. А я как будто всегда ждал этого прикосновения. Если дед делал так, неужели никто, кроме него, так же не прикоснется ко мне?.. И вот – прикоснулся. У меня уже отвалились уши от жара, но отец сидит, и я рядом с ним.

Пар слоится, как  облака, в солнечном свете. Пар невидимый бродит во тьме парилки. Смешно подумать, что я одинок. Но вот сейчас кончится это мгновение. Оно и так длится и не может прерваться. Еще немного, и я не выдержу. Все останется как есть, но со мною что-то произойдет. Я хочу, чтобы он появился. Я действительно этого очень хочу. Если появится, будет то, чего я так жду. Горячая дедушкина рука сопротивляется. Я держу его почти за локоть, повыше запястья, а он, наверно, думает освободить руку и ею обнять меня и отца моего. Но если он сделает так, тот не появится. А мне очень нужно. Он выйдет к нам, и все разрешится. Не знаю как, но кончится моя взрослая жизнь. Я снова стану ребенком и сразу повторю все, что было, и удержу это в себе. Нельзя жить только памятью. Дедушка, ты что-то умеешь – поколдуй еще раз.

Дед колдует. Скрип заслонки, затухающий густой звон крышки. Несколько взрывных выстрелов из каменки. Новый скрежет заслонки. И вот дедушка вынимает свежий березовый намокший в тазу веник. Проверяет, получился ли темный березовый раствор в тазу, проходит с веником сквозь сноп солнечных лучей, становится над нами и кропит нас благоуханным дождем с веток и листьев. Холодный дождь в оглушительном жару пара. Мы оба зачем-то закрывает руками головы. Дождь прошел сквозь пар, и снова его словно и не было, только разразился на всю парилку березовый запах. А у дедушки лицо такое серьезное, как будто он совершает обряд. Вот он еще раз набрал веником березового раствора и вновь окропил нас дождем. Теперь отец уже не прятал голову и я тоже. Мы ждем третьего раза. Дедушка понял и окропил нас, как надо. А сам полез с веником на полог, и оттуда сквозь пар хлынул на нас березовый аромат, с каждым взмахом все больше слышен милый березовый лист.

Колдовство опьяняет меня и отца моего. Парится он, а мы как будто и за себя, и за него не чувствуем тела и уже не сидим, а плаваем, не теряя друг друга, потом вновь опускаемся на скамью. Что-то совершилось, но чего-то все-таки нет. Солнце зашло за тучу. На кирпичной кладке пропало пятно. Все в полумраке. Пропали отсветы солнца от печки на моих тонких ногах. Отец, кажется, вообще растворился, я только продолжаю чувствовать на плече его горячую руку. Но колдовской жар проникает в меня до конца и ощущение теряет свой контур. Где мы сейчас? Я закрываю глаза.

Посиди еще. Не двигайся. Ни о чем не думай. Даже о том, чего нет. Скамейка плывет подо мною. Но я продолжаю сидеть. Что-то уж слишком хорошо. Открываю глаза, и на секунду становится страшно. Я в парилке один. Все растворилось. Но я сохраняю свои очертания и, оставаясь в себе, всматриваюсь в горячую темноту. В ней что-то белеет. Там, где ванна с водой и низенькое окошко. Неужели это я сам, такой белый и пухлый, такой, каким был когда-то,  маленький, девятилетний, детской ручкой своей оперся о подоконник и наблюдаю сквозь черные еловые ветки за стеклом лилово-красный закат там, за дальним лесом и слоями сгустившихся туч. Да, я хорошо помню, было такое мгновение, и я так вот стоял у окошка парилки и думал, что никогда не забуду странную эту минуту. Мне было грустно и одиноко, хотя я знал, что дедушка рядом, что он махает веником и с любовью глядит на меня.

Вот, оказывается, я ничего не забыл. Что же было тогда? Что я чувствовал? Правду? Или, как всегда, ошибался? Можно спросить у себя самого. И вот я уже спрашиваю, но как будто во сне – шепчу и не слышно шепота, подаю голос и не чувствую звука. А белый пухлый мальчик стоит у окна и не оборачивается ко мне. Нужен дедушка, чтобы он позвал. Но что делать, раз его нет? А где же отец? Но ведь его тогда не было. А где он сейчас? Конечно, он рядом. Но пока мальчик белеет передо мной, очень трудно вернуться к себе, тому, какой я сейчас. Кто мне поможет?

И тут  вдруг я краем ока вижу того, кто приходил к нам сегодня. Он стоит рядом с мальчиком чуть заметный в жару и мраке парилки. Стоит он у самой двери, как будто бы только вошел. И вот я сразу возвращаюсь к себе, опять у меня длинные руки и ноги и немного другое лицо. Да не одно лицо, все другое. Но как мы похожи. Он такой же легкий и стройный, как я. Он всматривается в меня… А белый мальчик еще стоит у окна, повернулся спиною к нам, созерцает закат и ничего не видит вокруг. И все это явь. И где-то рядом дедушка и отец. Я без слов зову их к себе, и вот они действительно рядом. Вот я чувствую руку отца. Вот взмахи веника за моею спиной. Вот, наконец, дед ступает на скамью, как на ступеньку, слезает, минуту сидит рядом со мной, подымается и, ничего не видя рядом, нагибаясь, выходит в предбанник. Недолго парился он. Как всегда.

 

8.

—  А все-таки, дедушка, что происходит с нами? Ведь раньше этого не было. Мы ведь привыкли к той, другой жизни, и подумать никто не мог, что она вдруг, как будто незаметно, но действительно, а не во сне, станет такой, как сегодня. Как это могло быть, чтобы он к нам приходил? И даже сейчас непонятно, есть он или его нет рядом с нами?

—  Это для вас изменилось все. А у меня уже третий день такой. Уже было два дня, когда я жил здесь один. Потом приехали вы, и третий день отодвинулся. Но я его ждал, и вот сегодня он состоялся. Сегодня кончается третий день. И быть может, настанет четвертый, пятый. И вся жизнь, действительно, станет иной. Разве не чудо, что мы, наконец, сидим в нашей бане и так говорим?

— Подожди, какой третий день? А что было в первый и во второй? Вообще, как это было? Расскажи сейчас… Ведь солнце еще не зашло.

—  И тогда заходило солнце. И тогда я был счастлив. И долго-долго не мог поверить, что вот он только что рядом стоял и вечернее солнце сквозь ветки елок в нашем лесочке у бани освещало его лицо, и я его видел так ясно, как он видел меня, и вдруг оказалось, что это не он, что я смотрю сквозь него, а его самого уже нет, что он ушел… совсем, до конца… навсегда. Я долго в это не верил. Было холодно и темно. Я стоял и не помнил времени, пока не поверил, что я один под черными ветками елки, рядом с ее черным холодным стволом.

— Да, вот ты говоришь, все это удивительно. Впрочем, не менее удивительно, чем все остальное, к чему мы привыкли. Петя все еще видит иначе – ему проще перестроить себя. А для меня, честно говоря, это было бы невозможно. Боюсь, что для меня все равно уже ничего не изменится…

— Как не изменится? Дедушка, объясни ему… Что значит, не изменится? После того, как он приходил? Ты же видел его. Как ты можешь не признавать то, что видел? Мы ведь с тобой еще молодые… Подумаешь, разница в девятнадцать лет. Мне, девятнадцатилетнему, тоже непросто. Но очевидность надо признать.

— Лишних двадцать лет это, к сожалению, очень большая разница. Это почти вся твоя молодая жизнь. Сколько за эти годы произошло. Я дружен с людьми, которые, хоть и увидят, как он придет, все равно никогда не поверят. А я, увидевший и поверивший, все равно не смогу от них оторваться. И поеду туда. А брат мой останется здесь, рядом с отцом и с тобой. Нелепо, конечно, и все-таки будет именно так. Если только не произойдет еще какое-то чудо. И все-таки я прибьюсь туда, где жизнь сильнее всяких чудес.

—  Позволь, но ведь Иерусалим – город, где чудеса происходили не раз, да и сам он – настоящее чудо.

—  Как для кого. Именно там люди привыкли жить рядом с памятью о чудесах. Настроили храмов и живут рядом с ними, и не признают очевидного. Именно там, рядом с очевидным и памятным, целый народ или живет обыденно, в делах и выгодах; или же исповедует веру, не признающую этих чудес. Ты подумай-ка – целый народ. Что это – слепота или самозащита?.. И если бы Миша, брат мой, там появился, — повторилась бы та же история – с Христом и голгофой, и все равно ветхозаветная вера бы уцелела. И я тебе еще скажу -–там, где жизнь идет по этим законам, даже далеко от Израиля, даже здесь, царствует тот же Иерусалим. И в тебе, и во мне есть капелька этой крови. Мы прибьемся туда… Ну а ты, наверно, останешься с дедом.

 

— Ошибаешься, Алешенька… Со мной останется Миша, твой брат. Он останется, даже если уйдет, как тогда – накануне третьего дня.

—  А я, дедушка?

— Ты уйдешь от меня, признав очевидное. Ты ведь его уже признал и уйдешь все равно.

—   И ты меня не удержишь? – Прости, что я прямо так спрашиваю.

—  Отвечу прямо. Никого никогда не стану держать. Что делать, если все вы привыкли к своему одиночеству. Веселое, напряженное или горькое одиночество – среди таких же, как вы, одиноких. А я теперь уже никогда не буду один. Мне было невыносимо горько на закате второго дня. Зато вот настал третий день, и Миша вернулся не только ко мне, но и к вам.

—  Папа, он пришел к тебе только потому, что приехали мы. А вот мы уедем, и он уже никогда не вернется. И жизнь, такая, как есть, опять победит. Конечно, мы будем помнить о том, что случилось. Но даже рассказывать об этом не станем. Рискованно. Засмеют. Не поверят. Вот ты говоришь – третий день. Какой же он третий? Он тот же второй – для тебя и для нас.

—   И ты, отец, ничего не расскажешь Маше?

—   Разумеется, не расскажу. У нее и так довольно проблем. Кстати, все нас сейчас ждут к ужину. Не пора ли нам? Уже ночь. Впрочем, сегодня особая ночь.

—  Дедушка, посидим еще. Я ведь кое-что увидел, чего вы не знаете оба. Вы думаете, он так и ушел. А я ведь только что видел его, там, в парилке. Вы понимаете или нет? – Он приходил ко мне одному.

—  Не надо в это играть, Петр. Вообще ты напрасно затеял такой разговор. Он приходил ради папы, а не ради нас. К нему, а не к нам. Ради папы, чтобы укорить нас в том, что мы такие, как есть. А может быть, еще больше – ради того, чтобы обязать нас. А то ведь из-за нас он уходит от папы. И вот мы обязаны перейти в эту иную жизнь, и уж тогда он и в самом деле вернется. Дедушка твой нас обязал. Ты это понял и вот придумываешь.

—  Я не придумал. Я видел, как он стоял у жестяного корыта и глядел на меня. А уж если вы ничего не видели, значит, он приходил ко мне одному. И было еще нечто, но об этом я вам не скажу. Может быть, одному только дедушке. Ну что ты слушаешь и молчишь? Ведь если он явился ко мне, значит, он здесь сейчас  и никуда не ушел. И он слышит все, что мы говорим. Того и гляди, откроет дверь и выйдет к нам из парилки.

—   Ну и что? Мы это уже видели – там, на веранде. То, что было, не повторяется. Пока мы вместе и сидим на одной скамейке, все останется так, как сейчас.

—   Но мы и тогда вместе сидели рядом. И я видел его, а вы нет. И главное, дедушка не видел его. Правда? Дедушка встал, бросил веник в корытце и мимо Миши вышел в предбанник. А потом ты. А потом я за тобой. Но уже Мишу нельзя было видеть. Я даже протянул руку в то место, где он только что был. Но ничего не почувствовал. Кстати, солнце еще не зашло. Уходя, я попал в яркий,  пыльный от капелек свет лучей из окошка. Еще не окончен третий день. Все может быть.

—   Ничего не будет и не было, если после всего, что было, мы вернемся к тем людям, которым не нужны таинственные приходы, уходы. Если что не для них, того для них и не может быть.

—    Дедушка, что ты молчишь?

—    Я думаю о том, что мне еще не приходилось разговаривать с вами двоими. Порознь? – Это совсем другое дело. Говоришь по-разному с каждым из вас. Но вот вы рядом, и я умолкаю. И словно сейчас поведу речь с незнакомым мне человеком. И я молчу, потому что здесь, оказывается, нужен особый и вовсе новый язык. Нет у меня слов. Кажется, что я сам выдумал весь этот ваш разговор. И не будь меня, вы бы и вообще так не спорили друг с другом. Но вы сумели нарушить молчанье. Для меня событие, не менее важное, чем его приход и уход.

—  Мы не спорим. Петя, я уверен, согласен со мной. Вообще что значат слова? Мне пока еще мой брат не являлся. Да в том же день, когда убили его, вернее, когда он, не приходя в себя, скончался на третий день (опять этот третий день!), так вот в тот еще третий день все должно было для меня повернуться иначе, но все осталось по-прежнему. Неужели ты думаешь, Петя, что сейчас что-то изменится? Я уйду в мир, который знать не знает о нашей беде. И у тебя своя жизнь, и дедушка не свяжет тебя. И только у него одного все изменилось. Только дедушка твой стал другим. Это его судьба. Он ведь и не хочет связывать нас. Как ни горько, но мы и впрямь расстанемся вскоре.

—    Алеша, раньше ты больше молчал и все слушал меня, хоть и был со мной не согласен. А сейчас… Мне трудно тебя узнать… Ну что ж? Говори, что знаешь и думаешь. Мне и сейчас кажется, что ты молчишь, а это я, своими словами, разгадываю твое молчание. Если бы я и впрямь разгадывал, я бы тревожился, поправлял себя, чувствуя неточность моих слов. Твое молчанье глубже, темнее. Вообще оно несказанно. И все-таки это не я, а ты говоришь. Что-то тебя разбудило. И это что-то проникло в мир и дает ему новый язык. Мы выражаем словами то, о чем обычно молчат. И если это случилось —  пусть только в нашем поселке, только на веранде и в бане, — все равно уже мир не тот. И об этом только надо оповестить. И ты оповестишь его  — даже одним только молчаньем своим.

—  А что будет со мной? Дедушка, ты сам умалчиваешь о главном. Ведь главное то, что он стал являться другим, не только тебе и не только всем нам, когда ты рядом с нами…

—  Петенька, нарисуй то, что ты видел. И тогда ты сам ответишь себе. Я и впрямь не знаю, как ты мог увидеть его. Я ничего об этом не знаю. И это великое счастье. Боюсь поверить себе и тебе. Все должно измениться теперь. Не знаю как, но изменится все. И уже начинает меняться. А что получится – жизнь покажет. Жизнь, в которую он возвратится. Но это будет не так, как мы думаем с вами. Сейчас мне радостно и так больно, как не было никогда. Потому что я понимаю – лишь в третий, последний день можно увидеть Мишу и даже услышать голос его. А потом он будет в мире, но мы не узнаем его. Я не могу объяснить, почему все будет именно так. Я этого не хочу, и вы, каждый из вас, этого не хотите. Неужели вы скажете мне, что не хотите видеть его? Не спешите мне отвечать… Я заранее слышу ответ. Вам тоже, как мне, будет горько последнее, самое последнее свидание с ним. Он будет в мире, но будет другим, а мы, и я вместе с вами, как это ни горько, мы не узнаем его, мы его не увидим. Но именно тогда он совсем придет в этот мир. Вот я уже не обнаружил, что он явился тебе. И никто из нас многого не обнаружит, не услышит. И все-таки жизнь, в которой он есть, это совсем не то, что жизнь без него. Поэтому не спешите ужинать, посидите еще и внимательно прислушайтесь к каждому звуку, присмотритесь ко всему, что вокруг. А мне – дай бог силы – выдержать это…

— Папа, ты прости меня, и все-таки для меня ничего не изменится. Миша ведь всегда со мной и во мне. Но об этом никто не догадывался. А теперь, если верить тебе, и я не буду знать, где он рядом со мной.

—  День уходит, дедушка, и я боюсь, что так и уйдет.

— Значит, все, что надо, совершилось уже. Поэтому не спешите, прошу вас. Не уходите. Иначе я здесь останусь один. Как тогда. Без вас. Мне трудно будет это вновь испытать. Проводим его, не оставляя друг друга. И тогда, может быть, я скажу вам о том, что еще важнее всего, что случилось в наш третий, последний день.

— Видишь, дедушка, ветки елок за окошком уже потемнели. В парилке по-прежнему жарко. Но пусть она побудет одна. Вот-вот откроется дверь. Мне даже кажется, что я услышал шаги.

— Папа, все, что я говорил, неправда. Когда-нибудь это скажется, и мы, неожиданно друг для друга, как сейчас с Петей, вновь окажемся вместе.

—  Я слушаю все это и, как молния, перебегаю из тела в тело и ни в ком не могу задержаться. Все происходит мгновенно и вне времени. И осознается все так,  вне сознания, да оно уж и не нужно. Удивительное состояние, когда безразлично, явился ты или нет, услышал или не услышал, сказал или просто передал то, что давно уже нужно сказать. И я этого не боюсь и ни в чем не сдерживаю себя. Но вот они так  не могут, вот им-то как раз это нельзя. Им двоим. Иное дело отец. Он, оказывается, может. И тут надо или не быть, или быть осторожным. Папа, скажи Алексею, что он еще удивится тому, что ему душою скоро предназначено испытать. Скажи ему, но ведь ты все понимаешь и так.

—  Алешенька, мне кажется, ты, как я, на каком-то пороге, я даже могу тебе объяснить, на каком. Петя тоже послушает. Он еще может выбрать… Скажи, ты ничего не заметил? Никто не шептал тебе то, о чем я сейчас говорю?

—  Нет, папа, в предбаннике и в парилке все тихо.

—  Ну что ж, хорошо. Еще не время.

— Что значит на каком пороге, дедушка? На каком? Или мне лучше держаться подальше и только посматривать издалека? Но я ведь рядом… И потом сегодня мне открылось больше, чем вам. Пойду опять в парилку, а вы побеседуйте тут. Я не боюсь. Мое время тоже подходит.

—  Подожди. Сейчас отец прояснит свою мысль.

—  Если сами вы проясните.

— Я ухожу туда. И даже попробую попариться веником. Не бойтесь. Пребывайте рядом. Если что, я вас позову.

—  Нет, я тоже пойду с тобой. Петя, а ты не сумеешь поддать? Небось, папа, ты говорил об этом пороге?

—  Конечно, идите, ребятки. Там сейчас хорошо, видите, пар уже не проходит сквозь щели. И Обдериха притихла. Еще не время. Быть может, оно и вообще не придет. Вот оно что. Непосильное – недоступно. Вот я также в детстве боялся шубертовскоого «Лесного царя». Не спал ночи, родителям спать не давал.

—  Ну и что дальше? Ты слышишь меня, дедушка, в открытую дверь?

—  А разве я раздумывал вслух? Шепотом? Вот новость. Надо последить за собой.

—  Ну вот – еще ковшик. Петр, ты чего жмешься на лавке? Я так попытаюсь лечь, если полок выдержит мою тяжесть.

—  Ладно, ребятки, иду к вам. К тому же, хотите париться, надо эту дверь закрывать. А то ведь все равно – что вы тут, что я там. Петя, а кто-то храбрился. Где же твой веник?

—  Вот он, в тазу рядом со мной. А там, в белом корытце – черный березовый сок. Да и в железном корыте вода потеплела – не надо ее кипятком разбавлять.

— Теперь я поддам – четыре ковшика сразу. Каменка стреляет, как будто в начале. Еще не время. Котел кипит. Ничего разобрать не возможно.

—  Не увлекайся, папа. Объясни свою мысль.

—  Да, дедушка, ты, пожалуйста, не отвлекайся.

— Ладно, Петенька. Папа твой и в самом деле стоит на пороге.

—  Ты хочешь сказать – на полоке лежу…

—  Не мешай, дай послушать.

—  А ты что-нибудь слышишь?

—  Пока что нет.

— У отца не выходит – им объяснить. И вот уж тут, действительно, должно произойти какое-то чудо. Но я не могу им явиться, даже если бы я был и очень хотел. Просто четверо вместо троих. А между тем отец прав – сегодня третий, последний день. И если уж сейчас ничего не случится, каждый останется при своем. А ничего случиться не может. Папа, скажи им о твоем переходе. Алеша сегодня ближе к нему.

—   Ну как?

—  Словно морозным ветром повеяло в бане. Это от жару. Такого я еще не испытывал. По-моему, я на пороге теплового удара.

—  Слезай немедля, и я тебе здесь объясню.

—   Ну вот, мы с Петей готовы.

— Прислушайтесь. Приглядитесь. Я хотел вам сказать, что сегодня утром, там, на чердаке у себя, я пытался поймать момент перехода, ведь это разгадка всех мыслимых тайн, я вслушивался и вглядывался в себя, и вдруг потерял сначала зрение, а потом и слух. Зрение и слух возвратились, но я понял, что значит жить без того и другого. А потом я стал слышать и видеть, как никогда. Я видел и слышал сквозь стены и сквозь абсолютную тишину. Я видел сны твоей мамы, я разбирал ее мысли, я дословно понял молитву ее, ту молитву, что создавала прозрачную грань между нею и мной. И с тех пор сегодня я не перестаю чувствовать, что сам стою на каком-то пороге. Как мне вам объяснить еще. Нужно много рассказывать. Но потом я вызвал его. Это я его вызвал, сгустил из воздуха, и он возник на веранде. А теперь я слышу то, что он мне говорит. Он подсказывает, и я повторяю за ним. Он думает, что я все понимаю и какою-то особенной речью сумею тебе объяснить, Алеша. И вот говорю тебе, что ты на пороге, а я смог подсмотреть и услышать мой переход.

— Папа, остановись. Я понял тебя. Но ты прав, время, действительно, еще не пришло. Ты успокойся – я понял тебя. Ты не волнуйся… Да, я уеду. Неважно, как сложится моя жизнь. Твоя любимая Маша будет со мной. Да, я по-прежнему буду отвлекаться от себя самого. И чудо, совершенное здесь, останется во мне, и в глубине меня самого оно совершится опять. И люди рядом со мной, там, далеко от тебя, почувствуют это. И я стану видеть и слышать, как ты. И так же буду молчать о своем переходе. Да, да, да, я все делаю, чтобы он явился опять.

— Дедушка, я не понял ни слова. Но все-таки я хотел бы спросить, почему он перед уходом явился мне, а не вам. Почему он стоял вот здесь у порога, у этого жестяного корыта с холодной водой. Почему он стоял и смотрел на меня. А здесь у окна, повернувшись спиной к нему и ко мне, стоял я сам, но другой, девятилетний, белый пухленький мальчик, стоял, положив локти на подоконник и провожал глазами сегодня уходящий в сумрак лиловый закат. Так было давно, десять лет тому назад, я запомнил это мгновение, и вот только что оно повторилось. Но мальчик стоял спиною к нам и к нему, и никто не видел его, кроме меня. Вот я вам рассказал то, что хотел утаить. Но зачем, зачем все это было со мной, а не с вами?

— Папа м Алеша, мой брат, не надо ему отвечать. Бывают вопросы лучше всяких ответов. Помолчите немного. Теперь вот и в самом деле погасает закат. Вот на печной кирпичной кладке миг перехода. Это отсвет теплого неба или память о нем? Это молчание или прежний мой шепот? Знакомое состояние, в котором гаснут слова. Вот я являюсь им напоследок. Я опять стою у порога, тихо, неслышно переступая. Вот я даже поднял руку, вот я протягиваю ее. Кто из них прикоснется ко мне? Я не хочу уходить. Побыть с вами сейчас для меня важнее всего. Пусть каждый увидит меня своими глазами. Пусть каждый мою ладонь поочередно тронет своею ладонью. Папа, скажи им, что без меня им не встретить друг друга. Пусть разглядят меня в темноте  и прикоснутся ко мне.

—  Тишина отвечает мне. Как будто их нет. Вот единственное, чего надо бояться. Такой тишины. Отец, неужели я разучился являться?.. Я протягиваю им обе руки.  Я уже не шепчу. Я говорю в полный голос. Все напрасно. Единственное, что мне остается, — взять руку отца и увести его за собой. Тогда переход состоится. И они поймут, наконец. Я могу. Но я запрещаю это себе – за чертою третьего дня.

 

9.

Какие мы разные. Неужели так надо? Да, нужно именно так. Но кто спрашивает? Кто отвечает? Это я сам. А кто я такой? Кто бы меня об этом спросил – кто, отличный от меня самого?

Низовская погрузилась во тьму. Дело в том, что вечернее солнце зашло в густую сиреневую тучу, и туда, к полосе заката, стянулись слои облаков, а потом с юга на север поплыла совсем непроглядная тьма, и все небо оказалось покрыто черной сплошной пеленой. И как будто бы эта тьма остановилась на месте. Вот в таком неподвижном и черном просторе над Низовской, над ее чуть видными крышами, когда погас последний свет на веранде, потом в большом, потом и в маленьком доме, когда все огни в поселке погасли, на свободе хорошо задавать вопросы и отвечать. На каждый вопрос есть ответ. И понемногу боль одного человека становится общей. Люди в поселке спят, во тьме утихли собаки, но что-то новое, чувствую, проникло в их сон, и это новое, пока они спят, сопротивляется их забытью и порождает сны, которые говорят друг с другом, спрашивают и отвечают и никак не могут ответить и потому переходят в тревожную явь и опять готовы освободиться от яви.

Боль сгущается и образует меня. И не так уж важно, откуда я и зачем. Одним существованием сделалось больше. Возможность осознала себя. Неужели кто-то может не спать, если я бодрствую надо всеми? Тот, кто не спит, это я. И вот я уже одновременно повсюду и чувствую каждого, кто спит и не спит. Непроглядная тьма становится видимой, и сквозь нее различимы каждая крыша и дом. Боль затаилась в пространстве и в каждом из нас. Вот прорезался в облаках красный закат, и все осветилось. Постепенно разгоню облака и верну белую ночь. Я прежний, кто видит и слышит, кто спрашивает и отвечает. И вот меня уже нет, а вместо меня – новорожденная боль. И все, что поручено мне, живет и страдает. Отвечает и спрашивает, освобождается и воплощает себя.

Оказывается, я никуда не ушел. Отец ошибался, думая, что я обнаружу себя кем-то другим и в ком-то другом, в кого я смогу совершить переход. Это как раз проще простого. Но, сказав это сыну и внуку, размягченным в горячей парилке, и сам размягченный, как будто потерявший форму свою, он не подумал, что слова его, как и вообще любые слова, способны влиять на переход к бытию. Отец успокоил сына и внука и ограничил меня. И вот я не смог появиться так, чтобы снова и снова меня узнавали. Сейчас, когда все они спят (как будто можно заснуть после такого), сейчас, в тишине белой ночи, среди темных разноцветных домов, я иду один по лиловой дороге. Я подойду к крыльцу нашего дома. Я сниму ненужный запрет. Отец ошибается, но вера его справедлива. Я  войду в его сон, я сумею усилить в нем всеобщую боль, я даже его разбужу, тем более он и во сне после такого третьего дня ищет встречи со мной.

Вот я подхожу к нашему дому. Вот блестит в темноте лестница на чердак. Отец, как всегда, перед сном закрыл дверь изнутри. Могу пройти насквозь, могу постучать. Это мой чердак. Он остается моим. Я бы прошел сквозь дверь. Один раз уже, в первый день, это было. Теперь не хочу. Стою, прислушиваюсь. Он или не спит, или просыпается поминутно. Он ждет. Он хочет, чтобы я постучался.

Подожди. Это очень опасно. За дверью —  не только отец. Там спит моя мама. Конечно, как и он, тоже не спит. Могу ли я постучать? Кто из них двоих откроет задвижку? Кто опознает сразу мой силуэт? Кто первый прикоснется ко мне?

Оба не спят. Оба глядят в темноту. Оба ждут. Здесь не имеют силы никакой запрет, никакие слова, никакие молитвы. Все давно совершилось. Надо лишь постучать в закрытую дверь, появиться и не уходить. Неужели так трудно?

В сумерках белой сиреневой ночи я сам не вижу себя. Впрочем где же и быть моей светотени? Сумрак в себе растворяет все. А может быть… Неужели? Надо скорей постучаться. Холодно здесь на пороге. Вот я стукнул несколько раз. Все правильно. Звук раздался. Второй и третий. И каждый раз все громче и громче звук и все ощутимее дверь. Вижу сквозь обе двери – мама встает и идет навстречу. А вслед за нею – отец. Почему они так долго идут? Зачем нужно в чердачном предбаннике зажигать электрический свет?

Защелка откинута. Скрипнув, дверь отворяется внутрь. И вот я вхожу, наконец.

Мама, закрыв глаза, обнимает меня. Шепчет слова молитвы своей, но они, как запрет отца, не имеют силы. Я чувствую это и, совсем онемев, опускаю руки. Она прижалась ко мне и целует мне грудь. На мне одежда тех лет, когда я еще был. Она ее узнает, расстегивает рубашку и целует мне шею, ключицы, ребра, как  тогда целовала мой холод в последний раз. Теперь она узнает губами мое родное тепло, узнает мой запах, и больше ей ничего не нужно. Молитва угасла в душе, но губы еще шепчут слова. Так, прижавшись ко мне, мама может стоять без конца. Отец рядом – поднял свои ладони, держит их у лица, как будто боится тронуть меня. Что же ты?..  Ну, конечно… Я понял тебя. Ты хочешь, чтоб я  точно так же ладони поднял и обнял маму моими руками. Ты боишься, что она спутает наши руки. Не бойся. Это уже не опасно. Я никуда от вас не уйду. Отец трудился недаром. И даже его запрет помог нашей встрече. Папа знал, что я нарушу его.

Мать ничего не боится. Она, оторвав от меня свою руку, ищет ею отца, хватает его за плечо и прижимает ко мне и к себе. Руки наши сплелись. Мы трое как один стоим на пороге. Я секунду одну вижу нас троих со стороны и решительно, раз навсегда отдаляю от себя этот призрак, это видение. Вот его нет. Я удержался. Отец меня научил, мама меня не отпустит. Так и будем стоять, пока папа ощупывает распахнутую дверь, чтобы закрыть ее изнутри. Как хорошо. Он прихлопнул ее, но забыл закрыть на защелку. Снова можно войти, но я уже здесь.

Мама ведет нас из предбанника в комнату. Папа зажигает электрический свет и даже проходит к окну и включает настольную лампу. Он садится за стол. Он этим хочет сказать, что уже видел Мишу два дня, а теперь пусть Миша побудет с мамой, пусть побудет, как если бы отца не было рядом. Но куда же он денется? Он не уходит от нас. И это ненужно. Никто из нас никуда не уйдет. Мы нашли себя и друг друга. Так думаю я. И мы с папой киваем друг другу. Он, отодвинув бумаги свои, неотрывно смотрит на нас.

Мама разглядывает мое лицо, трогает руки  и ноги мои, шепчет слова ненужной молитвы. Отец усмехается, как победитель, как муж и отец – вот чего он добился. Я не знаю, что и сказать. И вдруг страшная горечь за эти семь лет подкатила к горлу, и я, нарушив молчание, — вот, разрыдался громко и выдал свой прежний голос, к которому сам еще не очень привык. Теперь я прижался к маме, теперь я вдыхаю ее запах, теперь я целую ей грудь, а потом целую, целую руку повыше запястья и приникаю к этой руке надолго лбом и виском. Но рыдания душат меня. И я вспоминаю – громко плакать нельзя. Люди спят. А быть может, не спят. Они ожидали. И вот услышали, дождались. Они слушают и нам не мешают.

Это первый раз. Он в жизни еще никогда не рыдал и так не плакал при мне. Он всегда отворачивался и подавлял свой плач, только его губы дрожали. Как мне хотелось его обнять в такие минуты… Но я не решился ни разу. Что же мне делать сейчас? Вот уже он заглушил рыданья свои. Да, это он. Вновь тишина. Только слышно дыханье двоих и мое, не слышное им обоим дыханье.

 

Когда они вот так сидели вдвоем, там, в городе, в узенькой комнатке, меня, вспоминаю, ни разу не было рядом, а если я появлялся, разговор сразу прерывался на полуслове и становился другим. Теперь, вспоминаю себя того, тоже надо куда-нибудь скрыться, но я теперь уж не тот, да и они другие. Да и куда я уйду с нашего чердака? Буду сидеть за столом. Еще раз вчитаюсь в эти бумаги. В них – тоска, и даже намека нет на то, что случилось. Вот страница о том, как в моей старой квартире, когда я, после смерти мамы, жил еще вовсе один, глубокой ночью, позвонив в наш дверной звонок небывалым звуком, приходит Христос и просит меня возвестить о чем-то и потом растворяется в воздухе… Якобы это было. Неужели можно такое читать?  Нигде, никогда и особенно в эту минуту. Не могу, не хочу… Подымаю глаза, ослепленные лампой, и как будто не вижу на чердаке никого. Но вот явь проступила опять. Они сидят друг против друга, он на топчане, она на кровати. Он положил голову ей на колени, прижался виском к ее запястью, она, измученная и бессильная, сама не веря себе, глядит на него, гладит его другой рукой по волосам и тоже сдерживает рыданья, только сжала губы, как он, когда в детстве чего-то пугался. Я вижу сбоку лицо жены и вдруг поражаюсь, насколько оно похоже на Мишино юношеское лицо. Сейчас он подымет голову, и я не знаю, что будет. Я, наверно, зажмурю глаза, чтобы хоть немного отдалить это мгновение. Так оно кажется невероятно. А между прочим, все это на самом деле произойдет. И тогда я боюсь, что не выживу. Было бы лучше зарыться в бумаги, но я уже не могу.

Христос, в этом рассказе, просил меня объявить, что он уходит из мира, уходит совсем и больше никогда не придет. Господи, как я был несчастен тогда, придумывая это евангелие. А ведь ничего еще не произошло тогда в моей жизни – все впереди, и настоящая встреча с Наташей, и наше соединенье, и рождение первого сына, и появление Миши на свет. Как я был беден тогда. Воображеньем, душою. И как я богат в эту минуту. Он хочет ее спросить, почему она не отзывалась ему на закате второго дня, там, в нашем лесочке за баней, где он первый  раз уходил от меня, и я оставался один. Он хочет об этом спросить и не спрашивает, потому что знает ответ. Мы, трое вместе, а они там внизу  и в маленьком домике знают о нашей встрече  и, затаив дыхание или спокойно дыша, спят или не спят, но знают, все знают о нас. Он подымает голову. Сейчас прозвучит ненужный вопрос. Вот он спрашивает ее. И я замираю, гляжу и не вижу, не слышу.

И в самом деле – что она может ответить?

Сейчас, в эту секунду, рухнет вера ее. Рухнет совсем. Окончательно. И она станет моей ипостасью. И это совершится при мне. И без всяких моих слов и помимо меня. Да, это неточное выраженье. Помимо… Да, это не так, но я понимаю. И знаю, что они оба чувствуют то же, и — помимо меня. Им незачем понимать.

Счастливая, она молчит, видит лицо и глаза Миши и перестает кивать головой, как бывает, когда она признает мою правоту. Оглядывается на меня, как будто хочет мне передать Мишин вопрос, и потом, без ответа, припадает к его руке, чуть повыше запястья, прижимается к ней лбом и виском. Теперь Миша взглядывает на меня исподлобья и уже отвернуться не может, губы его дрожат, напрасно он их сводит почти до боли. Он плачет, как никогда в жизни не плакал при мне, я плачу открыто и не боюсь, что звуки рыданий моих разбудят тех, кто спит и не спит.

—  Папа, больше не будет наших встреч без тебя. Ты всегда останешься с нами. Иди к нам сейчас. Погаси свою лампу.

—    Я уже погасил. Разве не видишь?

—    Нет, она еще горит на столе.

—    Вот, я отодвинул бумаги. Теперь все будет не так, как тогда.

—   Да, писания твои сейчас ни к чему. Ты вообще не должен писать, когда мы втроем. Мать, ты одобряешь меня? И я теперь уже никуда не уйду. Прошло время, когда ты был свободен. Мама согласна со мной?

—   Не мучай мать. И не надо шутить. Что ты хотел? Снять какой-то запрет? Но ты видишь – запрет не действует все равно. Что может в самом деле тебе помешать?

— То, что ты пишешь, когда мы трое, меня не спросив. Я не свободен из-за тебя.

—  Ну что ж, будь свободен. А я напишу об этой свободе.

— Мишенька, мы всегда были втроем. Твой папа сделал все, чтобы я не отпускала тебя. Он сделал все, потому что писал. И вот я тоже тебя не отпустила, как он. Вот мы втроем, и все уже совершилось?

—  А что? Подумай прежде чем говорить…

—  Нечего думать. Состоялось то, что ты готовил весь день. Твой переход – вместе со мной и с Мишенькой нашим. Он ведь все эти годы не отходил от тебя. И я это знала. Да, я молилась, чтобы Господь как-нибудь отдалил этот час. Потому что это час перехода. Миша за нами пришел. Он постучал в нашу дверь, как в свою. Я открыла ему. Ты не отступил от меня. Дальше уже нельзя. Ангел наш за нами пришел. Моя молитва бессильна. А твоя – останется людям. Когда-нибудь они поймут, как совершать переход. Но ты еще не гаси свою лампу. Сиди за столом. А мы все равно будем рядом. Еще посиди хоть немного. Целая ночь впереди. Если бы можно было еще дотянуть до рассвета. Кто-то из них должен проснуться. А сейчас, не обманывайся, все они крепко спят. Их разбудить невозможно. Я знаю, как они спят. Могу читать и пересказывать сны. Ты не догадывался, а я исподволь рядом с тобой этому научилась. Миша пришел, когда я научилась вполне.

— Папа, вот почему переходить очень опасно. Вы оба все неправильно поняли. Не вы идете ко мне, а я к вам пришел. Мне теперь безразлично, примут они или не примут меня, захотят ли они, чтобы я постучался в окошко. На веранде я уже был, в маленьком домике – тоже. Там сейчас крепко уснули сын и отец… Пусть для них будет все, как папа сказал. Пусть они не узнают меня. Пусть для них я сам себя не узнаю. Это можно. Не бойтесь. При этом они будут видеть и слышать меня. Я знаю, как это сделать. Я уже пробовал это сегодня в нашей парилке. Каждый получит свое, и все мы останемся вместе. И никто не будет друг другу мешать. А потом, папа, откроется новое, но лишь для того, кто захочет. Они, за прошедший день, узнали довольно, чтобы принять эту жизнь.

— Мишенька, скоро кончится ночь. Папа твой не настолько всесилен, чтоб устанавливать время. Я хочу на тебя насмотреться. Надо успеть. А потом все равно мы уйдем. Только вместе. Ведь все равно ты пришел, чтобы нас увести за собой. Я согласна. Сил моих не хватает. А самое важное – я уже никому не нужна, кроме тебя и отца твоего. Кроме двух любимых моих.  Кроме тех, кто мне отвечает любовью. А другие мои – взяли все, что я могла им отдать. Взяли и возвращать не умеют. Они проживут без меня. Ты не смотри на меня так. И ты не смотри. Мы действительно разные. Но мы друг без друга не можем. Вот мы и останемся вместе там, за чертой перехода, там, откуда Миша пришел. Я согласна. Я знаю теперь – оттуда можно вернуться.  Там божество. Там эта минута. В ней все счастье мое. В ней полное воздаяние мне за всю мою жизнь и любовь.

Что же мы делаем? Спорим в часы и минуты последнего счастья. Оно уходит, как ночь. А я ожидаю рассвета. Жду его и боюсь, и не хочу, чтобы он наступил. Все-таки что происходит? За окном – белая ночь. Электричество наше только мешает. Но теперь, конечно, его нельзя выключать. И пусть моя лампа горит. Кажется, что за окошком темно. Там, где восходит солнце, еще лимонная полоса, и на ней так четко видны силуэты верхушек деревьев. Под ними чуть видные и непробудные крыши домов. Стекло окна отражает свет моей лампы, и, если всмотреться, я вижу, как Миша вместе с мамой встают, неслышно подходят ко мне и вот уже стоят за спиной. Неужели они что-то решили? Когда и как это случилось? Господи, неужели я заснул  и, пока они сидели вдвоем, проспал целую ночь? Или я не смог побороть напряжения и отключился на час, отпал от себя самого?.. Ведь я ж не один, как Миша когда-то, в городе, там, тому сегодня исполнилось ровно семь лет. Вот он все-таки приехал сюда, поднялся ко мне на чердак. И теперь уж ему ничто не может грозить. Теперь и для нас уже ничего не может быть страшно. Кто и чем мог бы нам сейчас угрожать. Все уже было. С тех пор скоро пройдет целых семь лет. Было страшно и невыносимо, пока он не пришел. А теперь в эту самую ночь, когда семь лет назад он был один, Миша вернулся, увидел маму, вот они сейчас стоят у меня за спиной. Никто теперь, никакие убийцы, никакое время, никакая эпоха нам не страшны. Миша бессмертен. И пока я заснул на минуту, в его бессмертии побывала Наташа, его мать и моя жена. Она, как и я, побывала за этой чертой. Миша ей уступил. Он взял ее за руку. Он вместе с ней шагнул за черту. Он показал ей Небытие. И оно этой ночью, пока я заснул, уронив голову на руки за столом, сказало себе самому слово Небытия и вывело их  из себя на этот чердак, а я, проснувшись, не заметил, что спал, и снова не подсмотрел момент перехода. Но с ними двоими это было не так, как уже не раз бывало со мной. Не подсмотрел за собой… Как же мне разглядеть мои ипостаси, когда они уходят и возвращаются вновь?

—  Ну так что? Я отключился… Вы не заметили это? Невероятно. И все же, пока я был неизвестно где, что с вами происходило, что вы решили и что вы сейчас скажете мне?

Оба молчат почему-то. Неужели им удалось подсмотреть переход и сейчас они, как после сна, еще не забыли то, что поняли, но уже теряют слова и вместе с ними – принесенный оттуда неясный образ мерцающей правды. У них у обоих какие-то странные, даже смешные лица. И я и в самом деле смеюсь, громко, открыто, как плакал недавно. Смеюсь, как тот, кто будит уснувших. Они еще не проснулись, а на самом деле я еще сплю. Это у меня лицо должно быть смешным.

Но никто из них обоих даже не улыбнулся. И это странно и волнует меня. Стыдясь своего смеха, я вновь повернулся к окну. Но за окном белая ночь светлеет и уже переходит в рассвет. Удерживать дальше наружный свет невозможно. Я уже не могу разглядеть в оконном стекле отражение лампы моей и того, что у меня за спиною. Ну, вот  — наконец и они засмеялись. Можно выключить свет и к ним повернуться. Да, смеются, как заговорщики. Да, они знают то, что я проспал и о чем не могу догадаться. Но я ведь тоже кое-что знаю, что неведомо им…

— Ну что, сговорились?.. Что вы сейчас ходите сделать со мной?  Уже ничего не сделаете. И никто ничего не сделает. Вы это знаете сами. Сейчас сквозь стекло окна ляжет на эту косую стенку оранжевое пятно. Утро вот-вот настанет, как было вчера, когда я вот так же сидел и, казалось, был совершенно один. Ну, что вы смеетесь? Холодно утром. Обнимите и погрейте меня.

Они обнимают и греют. Руки наши снова сплелись. Кажется, я проснулся. Еще бы!.. Скоро нужно будить остальных.

 

10.

Настя плохо спала. А когда заснула, ей все время снилось, что она девчонка, а не мальчишка. Так оно и было на самом деле, но почему-то каждый раз это ей снилось, и она во сне знала, что это сон, а не явь. Но вообще, какое это может иметь значение, если ненужный сон и  явь совпадают?.. Наверно, что-то не так и что-то во всем этом есть.

А, все понятно. Дед без конца видит во мне своего Мишу, такого, каким он был, когда ему было, как мне, двенадцать лет. Я знаю, конечно, что Миша – мой папа и что я его никогда не видела, потому что уж семь лет как его убили, и его нет на земле в этой жизни. Я на него похожа, как две капли воды. Но все дело все-таки в том, что я девчонка и такою останусь. И меня раздражает, что дед во мне все время хочет увидеть мальчишку. Он даже больше любит Петра, потому что Петя – внук, а не внучка, и чем-то он похож на моего папу, хотя не очень похож – разве чуть-чуть. Такой же высокий и стройный. Но у Пети ведь даже походка другая. Он ходит быстро, бодро и слегка враскорячку, словно он твердо знает, что ему делать, и это решение его – глупое, глупое, но он даже не догадывается о том. Мой папа ходил иначе. А интересно, откуда я это знаю? Ведь я ни разу не видела, как он шагал и двигал плечами. Не видела, конечно… А вот и видела – тогда, единственный раз на веранде. Пусть бабушка что угодно думает, а ведь это был он. Я все хорошо разглядела. Как он на меня посмотрел и сразу пошел на крыльцо. Он стоял там, и я видела – он не сутулился вовсе. Он смотрел в сторону леса, туда, где на нашем участке у забора еще растет наш умирающий дуб. Он смотрел на этот дуб – я все хорошо заметила. А Петр бы так никогда не сделал. Он просто бы вышел и, ссутулясь, двигая плечами, быстро ушел бы в маленький домик. Прошагал бы мимо дуба и на него так бы и не взглянул.

Я не Петя, этот любимчик дедушкин. Я не мальчишка. Пора бы дедушке понять, как это следует понимать. А то я до сих пор вижу глупые сны. Пора бы всем это понять. Тот же папа. Куда он делся и почему он даже не тронул меня рукой, когда выходил на крыльцо? А почему я не побежала за ним? Думаешь, не узнала? Ошибаешься, сразу узнала. По фотографии, она все эти годы стоит у нас на бюро, и по той фотографии, что в дедушкиной комнате, и по другим фотографиям и еще почему-то. Я узнала, но я прижалась к бабушке и не могла от нее оторваться. Наверно, потому что я его увидела в первый раз. Но все равно непонятно. Папа куда-то делся, и все после этого жили не так. И говорили не так. А я не знаю, что делать. Целый день думала только о нем и следила за бабушкой. А старенькая бабушка, та и вообще ничего не видала. Да ведь конечно, она плохо видит, и все равно она не поняла ничего. Разве так можно? Взрослые могут все. А я не знаю, ничего не знаю, не знаю. Я какая-то другая, чем на самом деле. Дедушке нужно об этом хоть когда-нибудь догадаться. Пусть успокоится. Я другая, другая, прошу понять.

До рассвета еще далеко. Зачем я не закрыла шторкой окно? Печка, рядом с которой лежу, остыла. Нет, если пощупать беленую кирпичную стенку, она еще чуть-чуть теплая. Что-то мне не лежится, а вставать боюсь. Как будто, если я встану, кто-то заглянет в окно. А что? Вполне может случиться. Мне даже кажется, что уже заглянул, только я не заметила. Странно, я всегда хорошо спала на этой кровати. А теперь, как только сожмусь калачиком, что-то делается со мной, так что я не могу распрямиться. Как будто кто-то держит меня. Я вытягиваю ноги, откидываюсь на спину, и становится легче. Но зато, если уснешь, снова во сне кто-то мне говорит, что я не мальчишка, а я злюсь и кидаюсь на него с кулаками, и непонятно, кто это – дедушка или папа. Я злюсь, кидаюсь на него и хочу, чтобы он ко мне прикоснулся. А он смеется и уходит совсем.

Но вот как будто бы скрипнула наша калитка. По-моему, кто-то все-таки прошел по дорожке. Задел ногою траву. Я знаю этот звук. И по ночам его никогда не было. А вот теперь точно – ступеньки лестницы гнутся. Кто-то идет на чердак. Он старается, чтобы я не услышала. Вот теперь меня клонит в сон – и вовсе некстати. Надо слушать, слушать, что происходит. Но вот почему-то все тихо, или мне показалось. Незачем даже вставать. А то я бы вышла проверить. Неужели бы вышла? А что? Если все спят и никто не слышит. Пойду и узнаю. Вот как будто бы я выхожу на  крыльцо. Немножко видно. Холодно страшно. Но вот я как будто бы огибаю угол веранды. Кто бы взглянул на меня со стороны – испугался бы. Я, наверно, похожа на Обдериху, которая крадется к черному туалету. Одна. Все это как будто. Ступеньки лестницы на чердак. Взгляну и точно – там кто-то стоит. Что это? Я ведь по правде лежу на кровати. Вот беленая стенка печки. Я заснула и видела сон? Я не вставала. Ну не знаю, не знаю. Черная тишина. Но кто-то там наверху. Прислушайся, кажется, дышит. Стоит. Я  долго так не могу. Только бы не заснуть. Но я поменяла позу и вот засыпаю. Вот я пока еще знаю, что сплю. Пусть будет все само собой – без меня. Вот тебе и девчонка. Мальчишка бы встал и проверил. А я  — все. Вот меня уже нет.

Меня еще нет, но кто-то постучал надо мною в дверь чердака. Ничего не хочу ни слышать, ни видеть. Сжимаюсь калачиком. Вот опять постучали. Уже погромче. А вот еще и еще. А в это время снится мне мама моя. И мне ее жалко. Сейчас она ко мне прикоснется. Но это сон, и все не по-настоящему. Она снится, снится – похожая на меня, но злая и такая же добрая. Она меня пугает и любит. И сквозь ее страшный ласковый взгляд слышен стук в дверь чердака. Я не хочу расставаться с мамой, но надо проверить. Я готова проснуться, но мама сердито запрещает мне это. Не знаю как, но каким-то теплым знакомым голосом. Ты девчонка, девчонка… Нет, я просыпаюсь. Мама далеко и, наверное, тоже спит, как и все другие в доме и в маленьком домике. Стука не слышно. И как будто бы там наверху закрыли вторую дверь. И как будто бы шепот. А вот кто-то тихо плачет. Тихо-тихо, чтоб я не слыхала. И я знаю, кто наверху.

Они говорят обо мне. Только так. Ничего другого не разобрать. Папа спрашивает подробно. Бабушка ему объясняет. А дед, слышу, включил свою лампу, смотрит со стороны. Смотрит и плачет. Или это папа заплакал? Я угадываю тихий,  будто сорванный голос его. А вот это дед. Не боится, что старая бабушка проснется внизу. И не боится, что я пойду проверять. Ну, в общем понятно. А я буду плакать потом. Когда останусь одна. А это когда-нибудь будет. Сейчас нет никаких слез, потому что я в это не верю. Я говорю себе, что не верю и пусть будет так, как сказала. Не верю, не верю. Вот мама опять приснится мне и все объяснит. Небось ее никто не позвал. Она никому не нужна. Мама злая, и я буду злой. Они так рады, что встретились. А я не хочу встречаться. Не буду и не хочу. Но все-таки, если папа захочет, я не  сумею… Ладно, пусть всю ночь говорят обо мне. Я буду лежать на боку, спиною к печке. Сожмусь калачиком снова. В окошко видно, как черные облака уползают с зеленого неба. Стало светлее. Ночное окно кажется синим. Теперь в него никто не заглянет. Да, конечно, все так и надо бы сделать. Но ведь ты сама посуди —  папа оттуда пришел. Такого еще не бывало ни с кем. И вот я уже не лежу, а сижу на кровати. В ночной рубашке своей и на пол спустила голые ноги. Холодно. А надо мной потолок. Им хорошо. Там теплее, чем здесь. Наброшу на себя одеяло и буду сидеть. Сейчас в той комнате рядом с кроватью старенькой бабушки закукует будильник. Она проснется, но, слава богу, ничего не услышит и снова задремлет. А я буду сидеть. Как будто бы вовсе одна. И не проверила, и не заснула. Хорошо бы заплакать, но это потом.

Вот я дождалась. На чердаке – абсолютная тишина. Абсолютная – хорошее слово. Ни скрипа, ни шепота. Куда они делись? По-моему, их там нет. Вот я как будто бы открываю дверь – первую и вторую: никого, только одна дедушкина лампа горит на столе. Кровати поправлены, словно тут никого и не было вовсе. Но это глупости, это я мысленно вижу. Но вообще тишина такая, что вроде бы так и есть. Абсолютно и невозможно. Буду сидеть. Вот сижу уже целый час. Что с ними такое? Если бы они заснули, я бы, наверно, услышала, как они дышат. Нет, вот оно что… Их не стало. Вот папы не было, и он появился. А теперь они только что были, и вот их больше нет. Зачем же я здесь сидела, почему не проверила все? Теперь уже поздно. И все-таки нужно бежать туда поскорей. Уж теперь я точно знаю, что это не сон. И все-таки что-то не пускает меня. Все равно скорее бежать туда, а то я закричу на весь дом. На два дома. Вот веранда. Где мои тапки? А то по железной лестнице не забраться босыми ногами. Не вижу тапок. Но свет не надо включать. Бегу и не чувствую ног. И вообще – как будто бы я пропала, и так легче бежать. Земля холодная, знаю – но и ее нет для меня. Вот поднялась. Ничего не вижу. Если дверь изнутри закрыта, значит все в порядке – можно тихо возвращаться назад. Мамочка! Надавливаю на прозрачную пластинку, что прибита к двери, надавливаю – и дверь подается внутрь. Только почему-то без скрипа. Легко, как во сне.

Да, сквозь щели второй замкнутой двери – слабый свет оттуда, из комнаты. Там тихо, тихо совсем. Абсолютно. Наверно, они все куда-то ушли. Неужели гулять? Где – в такую холодную ночь. Я бы слышала. Там их просто нет никого. Даже бабушки с дедом – они могли бы остаться. Ну что ж? Проверяй. Чего ты боишься? Между тобой и ими – тоненькая щелястая дверь. Ее нужно потянуть на себя. Вот нащупала холодную ручку. Деревянная задвижка внизу не закрывает снаружи. Точно – все они там. Что проверять? Но ведь это самое страшное. Каждый бы испугался. А я даже не знаю – боюсь или нет. Тяну дверь – она не скрипит. Сейчас все станет понятно…

Вхожу. Темная комната – выключен свет. Одна только лампа горит на столе у окна. Дедушка сидит перед ней. Подбегаю к нему и не слышу, как скрипит половица. Он сидит прямо – закрыв глаза и как будто не дышит. Оглянулась – в комнате нет никого. И в самом деле – кровати заправлены. Дедушка не ложился и все так и сидел целую ночь. А где же они? Где бабушка?.. И где же он? Где мой папа?

Я кричу и не слышу крика. Нет, все понятно… Просто я не кричу.

Дедушка пошевелился. Вот-вот проснется. Я отступаю назад. Сажусь на кровать. Напротив меня  гладкий топчан. Как будто на нем никто не сидел. Почему мне не страшно, что бабушки нет? Почему мне не жалко, что я не увидела папу? Кто-то как будто шепчет мне, что все хорошо. Но ведь этот кто-то не по-настоящему шепчет. А на самом деле – абсолютная тишина. Но и без шепота – все хорошо. Такое было со мной – один только раз. Не помню, когда. Не помню, и уж точно – никто не поможет мне вспомнить. А когда это прошло, жить стало неудобно и больно. Так что даже не хочется вспоминать. А вот сейчас – хорошо и нестрашно. И боль моя куда-то ушла. И вот сейчас тихо заплачу. Нет, не заплачу – нельзя. Дедушка и так чуть не проснулся. Вот он сидит, но его как будто бы нет, и ему хорошо, как и мне. Хорошо, как им, потому что их тоже вроде бы нет. Но я не одна и не хочу уходить.

Всматриваюсь в полумрак. Черный абажур лампы совсем придвинут к столу на изогнутой ножке. За синим окном лимонный восход понемногу желтеет. Как это я стала думать чужими словами? Какой такой лимонный восход? Ладно. Сиди и не всхлипывай. Папа и бабушка рядом. Не спеши. Да, они рядом, если их нет. Затаи дыхание. Сожми свои губы. Сиди. Такого больше не будет.

И вот я сижу. Уже у себя на постели. За мною печка. Надо мной потолок. А там чердак. Его проверять не буду. Я только что все проверила и ушла.

Не знаю почему, но я успокоилась. Теперь можно свернуться калачиком и легко повернуться на спину. Никто не держит, не мешает, лежи как угодно. Отпустило. Можно спать, и никаких снов не приснится. Я уже сейчас наяву сплю без всяких снов. В том, как я лежу, есть бабушка и папа. А дедушка там наверху – тоже спит. Не знаю, как мы проснемся. Это никому не известно. А за окном разноцветное небо. Скоро выглянет солнышко и попадет мне прямо в окно – оранжевым пятнышком на стенке беленой печки. Оно ко мне заглянет  раньше, чем к дедушке на чердак. Оно раньше других разбудит меня.

Там опять слышу чьи-то шаги. Вот даже кто-то сказал вполголоса. Это не бабушкин голос. Дед отвечает ему. Спокойные голоса. Ничего не случилось. А теперь я ненадолго уйду куда-то. Уйду и вернусь  и буду совсем другая. И нестрашно, если меня, другую, никто не заметит. Я одна буду знать, кто я такая. Я там, где мой папа вчера был целый день. Как хорошо, если это есть. И не беда, если кто-то не знает. В любую минуту может узнать. Вот опять мой папа что-то сказал.

Вспоминаю: взрослые не любят друг друга. А мы еще не умеем так не любить. Только тот, кто вернулся оттуда, любит себя и других. Дети пришли оттуда. Им легко. А мне уже трудно. Так в жизни. А сейчас мне тоже легко.

Подожди еще. Солнышко выглянет, и тогда ты проснешься. Ты ведь ждала меня. Правда? Ждала? Почему ты молчишь? Я не верю, не верю. И все равно я, конечно, ждала. Ты не помнишь меня совсем? Чуть-чуть вспоминаю. Меня еще не было, а ты уже держал меня на руках. Вот это я помню. Мама тогда не понимала, что значит родить. А я понимала, и вот родилась. А потом мне стало больно и страшно. И только сейчас отлегло. Сейчас и когда я была там, наверху. За что, скажи мне, за что никто не любит меня, и за что тебя все любили и любят сейчас? Повернусь на другой бок, и будет все то же. Вот, оказывается, как можно… Почему я раньше не знала? А что, если это будет потом и не пройдет никогда?.. Что-то теплое коснулось лба и плеча. Оно же глянуло на чердак и скоро доберется до дедушки и до папы. Бабушка догадалась и отворяет окно. Оранжевое и зеленое море. Ветки яблонь. Кусты. Черные грядки. Роса на дорожке,  поросшей травой. Разноцветные огоньки на траве и цветах. Как хорошо все сразу увидеть. И пускай приходят откуда-то дедушкины слова. Так ты меня ждала хоть немного? Ждала, ждала, ждала – только тебя и ждала. Другие были, но я не знала, что ты не такой, как они. Еще немного побудь так, как сейчас. А то  ухожу ненадолго, и ты останешься без меня. Вот и остался…

 

А теперь — сначала зеленое, огоньки, запах травы и особенный запах яблонь. Потом голоса на чердаке и чьи-то шаги. То и дело скрипит половица. Голоса перебивают друг друга, соединяются вместе. Но я точно слышу – говорят не обо мне. А зачем обо мне, если я все равно слышу тот особенный голос. «Какая разница?» — сказал этот голос. Вот именно. Все именно так. Но почему мне это знакомо? Вот уже меньше. Вот и вовсе чуть-чуть. Не хочу просыпаться. Подушку на голову и повернулась к стене. Солнце светит в затылок. А голос отдается во мне.

Проснулась. И сразу все вспомнила. Ну уж и все!.. Не получилось. Что-то ушло от меня. Надо скорей одеваться и бежать на чердак. А то и оттуда уйдет. И останется только солнце, яблони и трава. Да дедушка с бабушкой…  Нет, я что-то забыла. Вот удивительно. Неужели не вспомню? Да, вспомнила точно. Куда они уходили? Когда вернулись опять? А может быть, они не знают об этом? Тогда я могу рассказать. Надо прямо сейчас, пока они говорят.

Все очень легко. Вскакиваю резко и сильно. Джинсы. Папина курточка. Когда он был маленький. Откуда она? Ведь ее  не было здесь. Не важно. Утро со мной. Никуда они не уйдут. Что это? Шаги по лестнице вниз. Неужели я опоздала? Что опоздала? Я уже не могу опоздать. И все-таки я не верю, не верю, не верю.

Я спускаюсь по лестнице, чтобы встретить Настю, которая спешит мне навстречу. Сейчас она выбежит из-за угла веранды. Жаль, что утреннее солнце еще не осветит ее – там падает тень. Но я хочу внучку увидеть раньше, чем встретит ее отец. Она ведь так похожа на двенадцатилетнего Мишу. А ведь сейчас, я знаю, она в его детских джинсах и в его синенькой курточке, из кармана которой я вынул недавно ту самую улитку и пух репейника. Немного воображения, и сейчас Миша встретит себя самого. На самом деле отец и дочь встретятся наконец. Настя спешит, но где же она? Угол веранды, синяя тень, а дальше – золотой куст черноплодки, рядом у ограды наш серый умирающий дуб, столик на покривившихся ножках, скамейка, и больше нет никого. Я останавливаюсь, держась за перила. Справа береза, озаренная солнцем, закрывает маленький дом. Прямо перед лестницей шиповник, но где же его алый цветок, о котором говорила жена?  Он еще не расцвел и, может быть, не расцветет. Жду, но внучка навстречу не выбегает. Я оглядываюсь назад. Но и следом за мною никто не идет. Подымаюсь опять – дверь на чердак закрыта – висячий замок. Интересно, как же я в нее проходил. Спускаюсь, огибаю дом с другой стороны, заглядываю в окно – кровать, на которой спала Настя, заправлена, и видно, что это я сам ее заправлял. Я выхожу на свет, поворачиваю к маленькому дому, захожу за веранду, ослепленный утренним солнцем, прижимаюсь к стеклу окна. Солнце туда заглянуло в другое окошко с веранды, и я вижу пустую кровать, а напротив – крытый пледом диван. Так я не мог постелить – это рука Миши, он спал на диване и так застелил его в последний раз перед уходом. В комнате нет никого. Вместе со мной в окно глядит молодая березка. Солнце еще не зашло за дом и греет ее и меня.

Да, конечно, все было так. В самом деле. Сегодня ведь третий день. Миша ушел вчера на закате. Жена, сын, внук, Настя, Маша, старая бабушка только сегодня приедут и не приезжали еще.

Опять взглядываю в окно. Да, точно вон прямо на белом столе в комнате – два листка с Мишиным почерком – всего несколько строк на последнем верхнем листке, он весь так и остался белой страницей. Его апокалипсис. Надо войти в дом и спрятать, пусть его никто не увидит. Только Наташе могу показать, и она поверит, что это Миша писал не семь лет назад, а всего лишь позавчера и вчера.

А что же в самом деле было со мной этой ночью? Понятно, что я не спал и не видел все это во сне. А что было с ними  — теми, кто скоро приедет? Стоит ли все рассказывать им? Конечно, лучше не говорить. Так мы все и живем. Только я один говорю и пишу понапрасну. Только я один говорю и пишу. И все-таки – что же случилось?

Конечно, я знаю ответ. И ответ этот очень простой. И его незачем даже скрывать – настолько он прост.

Я ведь хотел подсмотреть, каким бывает и будет мой переход отсюда туда – надо было переступить порог, уйти на миг и вернуться назад. Ну, так вот я подсмотрел. Ушел и вернулся.

Вот какое оно —  Небытие. Это не пустота и  не отсутствие всего. Там нет бытия. И только. Значит, там есть все, кроме нашего бытия. Все возможное и невозможное тоже.

И вот получается, я ушел туда и там опередил мой третий, наступивший нынешний день. Я заранее его пережил. Там, где я был, каждый из нас – ипостась. Легко. Такое нужно вызвать оттуда сегодня. Раньше я предчувствовал.  А теперь открыл для себя, что, пожалуй, смогу.  Надо суметь.  Скорее,  пока не ушло. Да, конечно, там нет бытия. Но только там готов переход в бытие… Надо вызвать… Запомнить и вызвать. А как же они – мои ипостаси? Мои родные, близкие, дальние?.. Придется им рассказать. Они   там были  вместе со мной. Теперь им нужно отсюда позвать себя. Да, я расскажу. Все, что я видел и слышал. Все, что  видели и слышали вы.

Постойте, постойте… Или мне кажется? Но за окном в маленьком доме что-то сдвинулось на столе… Нет, все по-прежнему. Только на белом листочке, вижу, сами собой появляются новые слова апокалипсиса. Те, что Миша вчера не успел дописать. Появляются новые и новые строки.

Я приникаю к стеклу окна, приникаю руками и лбом, и вот —  из  последних сил усмешкою подавляю свой плач,  как будто кто-то может услышать меня.

2008

 

 

 

Стерх

СТЕРХ

 

 

Часть первая

1.

В детстве я предчувствовал то состояние духа, в каком пребываю сейчас. Не только предчувствовал и предугадывал, но и стремился к нему. Хотел его достичь… Знал, что оно и есть мой итог.

Состояние это грустное, но светлое, прозрачное – смотришь медленно,  бестревожно  и ничего не ждешь,  ничего не высматриваешь ни вокруг себя, ни в себе самом… Глаза вроде бы уже все увидели, чувства все испытали,  и есть время  оглядеться.

Я иду по весеннему зеленому полю. Оно как раз такое, как мне нужно. Оно большое и вдали, почти на горизонте, окаймлено синей волнистой полоской леса. Оно большое, но все его можно обойти вдоль и поперек. Сколько раз я уже обходил это поле точно такой же ранней весной, и так же вокруг в траве теснили друг друга желтые цветы одуванчика, а если поднять глаза – вновь увидишь, как эти цветы сливаются на зеленом в золотые россыпи, а еще дальше в золотые полосы, как будто зеленое, удаляясь, превращается в золото — сколько раз это уже было. Я все видел, я все знаю. И вот спокойно иду уже в который раз, иду, как будто стою на месте, смотрю и вспоминаю, иду один, а надо мною бледное чистое небо. Вот мой знакомый журавль, стерх,  как я его называю. Он словно специально, увидев меня откуда-то издалека, парит надо мною и, наконец, садится в нескольких шагах, и мы с ним вдвоем неторопливо идем дальше. Он привык и не боится меня. И я не боюсь его вспугнуть.

Это весна. Трава под ногами совсем молодая и еще редкая и невысокая, лишь иногда вдруг разольется озеро темно-зеленого злака, и там сквозь траву не видно земли. Но вот я вновь выбираюсь на простор редкой ромашки и одуванчика и вижу землю и почему-то не могу оторвать от нее глаз. Каждый шаг сдвигает с места весь окружающий мир, даже дальний лес движется вместе со всей землей. Достаточно одного моего шага. И движется все вокруг так, как мне нужно – плавно, незаметно и сильно, словно повинуясь мне.

Вот итог жизни.  Вот что мечталось мне в детстве. Я даже не верил, что когда-нибудь смогу дожить до такого покоя души, до такой прозрачной весны. Оказывается, итог  — это начало. Оно уже есть. А завершение?  Переживем и его, когда наступит. Еще нужно дойти вон до той кромки леса, до того  неровного скопления деревьев, до того  места, где когда-то, наверно, был хутор, а сейчас – красивый привал на крутом берегу  Ящеры – черно-красной от торфа и свежей и сквозной, как родник — она весной  бурно течет, и я с такой отрадой взгляну на нее еще раз, словно напьюсь из нее. Нужно дойти, и я иду, а стерх провожает меня.  Да, итог – это начало, такое начало, когда не ждешь конца и смело, понемногу подвигая себя, идешь к нему. Идешь и никак не можешь дойти.

Из этого семечка света и грусти вырастет моя новая душа, та самая, до которой я хотел дожить, а для нее уже невозможен конец. Она плавно и незаметно перейдет в другое существование – неизвестно какое. Оно у меня в запасе. Беспокоиться нечего. Утраченное вернется вновь как небывалое. Вот тогда-то вновь набегут облака, хлынет ливень, и я перестану видеть, как вижу сейчас, перестану привычно предугадывать, предощущать. Вот почему покой прозрачен и грустен.

Я знал мое поле в детских снах. И в новых снах увижу новое поле. А сейчас не могу даже вообразить, каким будет оно.

Стерх идет со мной почти рядом. Я чувствую это, но не вижу его.  И не надо видеть.  А то он подумает, что я просыпаюсь, и улетит. Вот он стал еще ближе. Открываю глаза. Нет, стерх уже далеко. Успел отлететь. Поле колышется и плывет мимо меня. Под ногами видна земля, а вокруг все зелено и поверх зеленого вместе с ним плывут желтые звезды цветов. Нет, жизнь это не призрак и не подарок природы. Это бесконечные шаги – к новому и новому покою души.

Последнее время я все хожу и хожу по остывшим следам. Только эти следы мне и остались. Но как их найти в редкой весенней траве? Они не затоптаны мной. Их все меньше и меньше в мире.  А вот мои следы мне не нужны. Я еще есть. Но где же оно – тепло ушедшего? Того, что ушло, и того, кто ушел?

Все собрано здесь, в этом поле. Здесь я не могу ничего затоптать, сколько бы я ни ходил вдоль и поперек. Этот простор, ограниченный кромкой леса, я берегу и стараюсь ходить лишь по своим неостывшим следам, остальное вижу как бы со стороны. Здесь я отделен ото всех. Здесь для меня плывет мое время. И если бы я даже уходил совсем, уже никто не мог бы меня удержать. Здесь я сам становлюсь уходящим и оставляю кому-то мои следы. Только вот будет ли кто подобно мне их искать весной или осенью – на восходе, в полдень и на закате? Это мое назначение – безнадежные шаги вслед за тем, что ушло. Назначение, потому что я догоняю то, что ищу.

Воображаемый хутор становится ближе. Как будто бы я даже увидел крышу незнакомого дома.  Но это уж совсем чужое для меня. Оно, чужое, на меня не оглянется. Ну и пусть! Я все равно иду. И как будто больно отрываюсь сам от себя. Я уже другой. И если остаться таким, то можно далеко подвинуться к иной памяти и по иным следам.

Крыша хутора пропадает. Неровные верхушки деревьев словно сбежались и собрались на месте пропавшего дома. И снова я тот же, что был. И прежняя тоска охватила меня. Какая это страшная тоска – никуда не уходит, все так же тиха и прозрачна, все так же знакома и неподвижна и неразделима ни с кем. Она живая, хоть неподвижна и неизменна.

Стерх улетел. Солнце холодеет и близится к кромке леса. Я иду следом и как будто догоняю его. Цветы одуванчиков меркнут под косыми лучами. Лучи бьют мне прямо в глаза. Я ничего не вижу, но упрямо иду туда, все туда… Зачем? Солнце уходит. След потерян… Я иду по моей собственной тропке. Оглядываюсь… Только сейчас видно, что поле неровное. Освещены высокие места. Еще немного, и лягут синие тени. Молодые стебельки и белая прошлогодняя трава под ногами тянутся к солнцу. Я один. Пора возвращаться домой. Но я иду – солнце садится, его еще можно догнать. Вот его уже нет, зеленый закат угасает, и теперь можно отчетливо разглядеть кромку леса и то скопление неровных деревьев. Я все иду и никак не могу до них дойти. Они как будто манят все дальше. А поле становится черным и дышит теплом, но и это тепло остывает. Знакомые цветы на месте, но они уж не светят мне.

Я забываю себя и не чувствую, что продолжаю идти.

Да, вот оно как… Мир уходит, а я остаюсь. Даже если все уйдет, я останусь. Ведь все уходит лишь для меня… Значит, все должно остаться во мне. А без меня все и так остается… Где-то. В чем-то. Но ведь и я уже вовсе другой. Я потерял себя в этом поле. Мои следы остывают. После себя во тьме ночи я оставляю другие следы. Просто  я пока еще могу на минуту вернуться к  себе, к своей памяти, к своей неподвижной тоске. Да, начало уже за спиною. Покой сменяет молодая тревога. Воспоминания путаются как недавний сон. Я пока еще могу поправить себя. Но чувствую – еще несколько шагов – и уже не захочу поправлять. Я другой, и воспоминанья другие. И это случилось уже давно. Наверно, в ту минуту, когда стерх улетел. Вот она – разгадка тайны бессмертия. Я дошел, наконец, до берега Ящеры. В  ночных шумах и стрекотаниях  чуть приметны звуки текущей темной воды. Неровные деревья рядом. Всматриваясь, я как будто впервые начинаю различать их цвет. Макушки готовы зашелестеть, но нет ветра. Залезаю на громадный прибрежный камень и долго стою над рекой. Я уже все вижу ночными глазами. А надо мной – черная безоблачная синь и звезды. Пропадает время. Начинает светлеть… Пора поворачивать вспять.

 

2.

Бывает, ведешь разговор сам с собою и знаешь, что он уже кончен. И так же говоришь со всеми. Их нет рядом в теплой комнате у горящей плиты, но они как будто бы уже кончили свое бытие рядом с тобою и куда-то ушли – спокойно и незаметно, а ты продолжаешь с ними свой разговор, и чтобы его продолжать, их присутствие больше не нужно. Сейчас плита накалится. Надо прикрыть чугунную дверцу. Станет темно. Только на свисающих складках скатерти будут двигаться и плясать отсветы пламени. Запах дыма успокоится и распределится по комнате. И если внимательно и долго всматриваться в окно, заметишь белый изогнутый ствол березы,  а справа силуэт подстриженной  елки (нижние ветки ее обрублены), а рядом, ближе к березе  крышу малого нашего домика и отблеск стекол веранды. За ними черно. В том домике нет никого, и вообще все за моим окном погружено в черную ночь, хотя на самом деле еще не закончились белые ночи,  и за силуэтом высокой подстриженной елки виден зеленый закат.

За окном холодно. И хорошо сидеть в темноте и ждать, когда заалеет чугунная плита печки. Никто никуда не ушел. Просто рядом нет никого. И я пытаюсь объяснить себе самому, как же я мог их всех так отпустить от себя. Ведь мы  не договорили, хотя и все сказали друг другу. Теперь придется наш разговор вести мне одному. Да и не один разговор – присутствие всех ушедших  продолжить по своей воле, не сковывая волю тех, кто ушел. Такому нельзя научиться. Этого ждешь целую жизнь. Томишься, ищешь, и вот наконец  оно приходит само. Сгущается вокруг тебя жаром чугунной плиты, и ты понимаешь всех  ушедших, как себя самого.  Какое могущество! И как легко оно достается тебе. И без всяких твоих молитв и особых усилий. Наверно, были бы усилия, и  никогда бы такое тепло не проникло в тебя. Ты выждал. Ты не торопил свой одновременный разговор со всеми. Он шел сам, помимо тебя. Он горел и продолжает гореть, как этот огонь за чугунной плитой. Надо было когда-то очень давно только разжечь это пламя, только поднести спичку и дать огню разгореться. А потом прикрыть дверцу и ждать, когда раскалится плита.

Чайник шипит. Огонь поет. Он согласен побыть со мною. Он любит меня и согласен гудеть и мелькать сквозь щели плиты и плясать отблеском на стенах, на черном стекле окна, на крашеном рукомойнике. Он знает, что я не задержу его, когда он устанет гореть для  меня. Да, я отпущу его… Чайник перестанет клокотать и шипеть, угольки вздохнут напоследок. И настанет полная тишина и какое-то время тьма оденет меня, а потом в комнату проникнут первые отблески утра. Зардеют стекла веранды,  и даже окно, куда раньше всего попадает утренний свет. И так приятно будет подумать, что вот кто-то вошел в пустую комнату и согревает ее. Кто-то за тем окном проснулся навстречу утру. Там кто-то есть. Вернее, оттуда кто-то ушел. И там тоже, независимо от меня, целую ночь продолжался понятный мне разговор. Для него не нужно ни губ, ни дыхания. Все это есть, раз все это уже было. А я даже не догадывался о том, что творится в маленьком домике, и целую ночь просидел неподвижно, закрыв глаза, с улыбкою счастья, которую я тоже не вижу, но знаю, что она есть… Господи! Как мне понять себя… Неужели разговор закончен? Неужели губы мои, независимо от меня все неведомое мне проговорили во тьму, и черная белая ночь насытилась и  захотела кончиться и, упоенная собою,  проснулась. Я тоже проснулся с чувством, что в эту ночь совершилось главное, мое долгое ожидание подтверждено, все ушедшие вновь собрались вокруг меня.

—  Что же дальше?

Тихо! Тихо… Не вспугните того, что было. Я сам не знаю, что дальше… Не торопите событья. Не повторяйте себя. И уходить никуда не надо. Нам хорошо всем вместе. Мы ведь договорились. Мы все сказали. Помолчим.  Ведь уже и молчать нам недолго. Попьем остывшего чаю… Как бы не так! Он горячий  и не хотел остывать, и померкшая печка тепла, как и нужно утром – не больше, не меньше. Наконец-то соединилось все. Если я сейчас пойму, что происходит со мной, счастье продлится и станет как утро. А оно уже слепит мне глаза сквозь стекла веранды  горящим окном.

 

3.

Печка выходит в соседнюю комнату белой стеной. Рядом с нею раздвижная кровать.  Одеяло так и не смято. Побеленную кирпичную стенку не тронуть рукой. Надо немного прилечь. В спину приятно дышит тепло. После бессонной ночи не хочется засыпать – я  прилег лишь на минуту, чтобы вновь ощутить, как я  в том существовании, еще не родившись, как ныне, любил засыпать поутру у побеленной стены. С тех пор ведь ее никто не белил – кое-где отпала краска и виден кирпич. Но она дышит прежним жаром. Я лежу и вспоминаю еще одну печку – в далеком детстве. Ее побелили и покрасили в темно-зеленый цвет… Какое-то время она была моей. Я мог  даже сидеть в самом углу на квадратной лежанке… Но ее, помнится, мы так и не затопили ни разу. Не успели… Уехали. И только эта вот белая печка стала моей осуществленной детской мечтой. Да, знакомые воспоминания… Того дома уже нет. Я видел, как его разрушал новый хозяин. Я застал еще прежние стены – уже без потолка – и ту зеленую печь. Прикоснулся к ней и уехал. А теперь вот лежу и дышу, как впервые, тем же самым теплом.

Жизнь и существование изменились, но я – все тот же. Есть в душе, в самой глубине, ядрышко – оно не должно изменяться, даже если забудет себя. Вот точно так же, как я — только что помнил зеленую печку и эту, беленую, в прежней жизни моей,  и вот уже все – ничего не помню.  Живу без этой памяти. И обнимает меня и движется во мне то же  тепло.

Я плачу неслышно и незаметно…  Я сам  не слышу и не вижу себя. Нет, это  не радость и не скорбь. Плачет во мне что-то незримое и неслышное  — даже не сама душа, а то, что в душе измениться не может. Я не знал раньше, что оно может плакать. Мне  казалось, что оно неподвижно,  а все остальное живет вокруг него – и крутится, и смеется и плачет, помнит и ждет, видит и слышит. Нет, самое неизменное сжалось, дрогнуло, а потом задрожало, как видимый мир сквозь слезы, и раздался какой-то неосязаемый звук, и все озарилось невидимым светом. Я в испуге сажусь на кровати и чуть было не касаюсь спиной беленой стены, потом трогаю ее ладонью – кирпичи уже не так обжигают. Но что-то во мне дрожит и плачет по-прежнему… Это слабость перед самим собой. Это минута отдыха… Вот сейчас все пройдет. И вдруг я чувствую, — нет, не проходит. И теперь уже точно – я знаю – никогда не пройдет. Все так же дрожит и плачет неосязаемым звуком … Горько, но ничего не страшно. Я не брошен… Родная сила дышит вокруг и вовлекает в себя и говорит мне – «будь моею душой, я давно тебя ждала и устала ждать, и вот я плачу оттого, что,  наконец, ты станешь моею душой. Неужели ты не понял и не догадался – я беленая печка, я рядом с тобой. Но ты забываешь меня, и вот я плачу в тебе». Какая детская глупость! – надо встать, надо выйти из дома – пора заглушить этот плач, снова стать самим собой, отделить себя от всего… Я встаю, и вдруг вижу – на кровати, с которой я только что встал,  лежит мой сын, лежит в моей позе, точно так же, как я лежал минуту назад, губы что-то шепчут, глаза его видят меня, но как бы искоса, он смотрит в другую сторону. Я чувствую его тепло, протягиваю руку и никак не могу дотянуться. Что-то отталкивает меня… А за окном на зеленой полянке неслышным звуком зашумела береза. Откуда  она здесь? Ведь ее же срубили. И полянки этой нет уж давно… Нет, все на месте. Это я могу отсюда уйти, и тогда все пропадет – и полянка, и береза, и сын. Вот вижу уже – вместо красивого дерна черные грядки. Ветки неодетой березы еще висят в воздухе, но  и они пропадают. Я боюсь отвести глаза от окна, оглянуться на сына. Что-то не пускает меня, как руку, которой я все еще хочу прикоснуться к нему. Я упрашиваю эту силу: «Ну чего ты боишься… Ничего страшного. Порядок затем и живет, чтоб его нарушать… Нарушим этот закон… Не отталкивай меня больше. Вот, уже сила твоя отступает. Дай дотянуться… Дай мне взглянуть на него еще раз…  Сейчас я все узнаю и обрадуюсь, и оно во мне вновь задрожит и заплачет… И он, уже знающий все, тоже заплачет, как не плакал при жизни. Ему ведь тоже нужно, чтобы я до него дотянулся…».

Последние ветки березы растворились в воздухе прямо у меня на глазах, но я по-прежнему не могу отвести глаз от окна и рукой не могу дотянуться до сына.  Я мотаю головой, чтоб раскачать этот предел. И он отступает все больше и больше. Я поворачиваю голову к печке – на кровати, в той же позе лежит мой сын, приподнял голову и глядит на меня. И тоже мотает головой, чтобы раздвинуть  невидимую для него границу и сомкнуть свое тепло с моим. Вот он приподымается и садится, наши руки встречаются. Он встает мне навстречу. Я чувствую, что я не один. Теперь только это важно – все остальное пропало. Сейчас я заговорю. Сейчас он мне ответит. Как давно я не слышал его голос… И вдруг – неосторожное движение мое, и все пропадает.  Я сквозь сына моего увидел беленую печку и, хоть и запрещал себе, но подумал о ней. И вот его теплая рука тает в воздухе. Но он успевает шепнут: «Ничего, подожди… Мы с тобой уже многое знаем… Я пришел и никуда не уйду. Я рядом и слышу твой  светлый плач…»

 

4.

Оказывается, ночью были малые заморозки. У водяной колонки стоит стеклянная банка, полная водой, мы из нее наливаем в колонку, иначе не накачать, так вот в банке вода не замерзла. Это хорошо – надеюсь,  первые листочки дуба не почернеют. Так  хочется, чтобы он победил и раскинулся над кустом черноплодки. Он и так уже вырос немного, но я все  беспокоюсь о нем: самая верхушка его засохла с прошлого года. А ведь он уже свидетель стольких дней и событий. Я вырастил его из жёлудя, он пробил свои первые листья еще в торфяном горшочке на нашей старой квартире, откуда мы уже столько лет, как уехали. Он рос на подоконнике долгие годы – потом я пересадил его сюда, и здесь он уже стал моим деревом.  Неужели он погибнет – в свои двадцать с немногим лет? И не успеет дать ни одного желудочка?  Здесь в почве много воды, и зимой она промерзает – это вредно для молодого дубочка, его корни еще не проросли в глубину… Я здороваюсь с ним каждое утро – беру его нижнюю ветку, до которой могу дотянуться, и держу ее в ладони, как руку, и чувствую ее древесную жизнь…

Жёлудь – потомок дубов, выросших в Болдине, в пушкинском саду…  Я отношусь к нему серьезнее, чем можно подумать… Мне кажется, дуб, выросший из этого жёлудя, будет многое помнить – он уже столько помнит сейчас.  Он, как и стерх, моя ипостась, до тех пор, пока жизнь побеждает в нем. Пусть же она победит… Недаром я сегодня не спал целую ночь… Я сторожил этот дубок  и чувствовал холод за оконным стеклом. Но мне было тепло, а он чуть не замерз. А сколько таких морозных дней и ночей уже было и будет.

Вот я снова беру мой дубок за нижнюю ветку. На ней нет листиков, но готовые почки живы. Почему я не подкармливаю его каждую осень. Ведь это так просто… Почему я вообще не делаю того, что должен делать? Я как будто все предоставил судьбе… Неужели мне любопытно, что будет, когда  ты отказался себя защищать?  Пусть пересилит жизнь помимо моей воли и без моей помощи?  Она пересилит всегда, только этого дуба не будет. А ты останешься жить и думать о том, что не спас его, а мог бы спасти… Вот, наконец, я добрался в себе до того, что может разрушить любой покой души, который мечтался в детстве и до которого ты вроде бы дожил!..    Какой тут покой? Что за глупая выдумка? Где оно, чистое небо?

Я поднимаю голову и вижу –  в самом деле – оно безоблачно, как вчера. Солнце уже поднялось немного. Его лучи ласкают веточки дуба и первые листочки на них, и даже кажется, что верхушка, слегка склоненная  на восточную сторону, тоже наливается соками жизни. Мне до нее уже не дотянуться, но кажется, это не только блики лучей, но и почки… А! теперь понимаю – рядом, рядом со мною сын, который ждет меня в доме, а может быть, вышел уже на крыльцо и стоит рядом с пустым белым ведром, в которое нужно накачать из колонки воды… Он пришел, и все стало иным, и я как будто впервые увидел все вокруг и себя самого… Я отпускаю ветку дуба и внимательно всматриваюсь в наше крыльцо. Теперь от меня зависит  — вглядеться и увидеть знакомый силуэт и постараться не видеть сквозь него, а задержать свой взгляд на нем и сгустить его этим взглядом, превратить в живое воплощение духа, в непроницаемую теплую плоть. Это так просто, если умеешь… Вот сейчас я увижу… Вот он нагнется к ведру, подымет его, а потом я услышу звук рычага водяной колонки и шум воды, и то, как оно наполняется до краев. Как это просто… Почему же не вижу, не слышу? Дубок за моею спиною… Надо не отрываясь смотреть… Но сегодня солнце слишком слепит глаза. Я даже не вижу колонки. Миша стоит на пороге крыльца и оглядывается.  Где ведро? Оно, конечно, есть, но я стараюсь его не замечать, а то опять пропадет живая, сгущенная в воздухе плоть. Я даже боюсь прошептать своим голосом в тот мир из нашего мира. Но почему? Ведь я что-то все-таки вижу – значит могу и услышать, как прорежется из ничего этим солнечным утром небывалый  узнаваемый голос его…

И вот я начинаю шептать, не боясь, не понимаю, что, но шепчу, говорю… Кажется, я спрашиваю – неужели он каждое утро, пока я живу здесь, вот так приходит и так вот стоит по утрам на крыльце, пока я  здороваюсь с дубом. Неужели вот так каждый раз он ждет, чтобы я научился видеть его, и неужто он и впрямь может  накачать из колонки воды…

Вместо ответа слышу стук эмалированной крышки. На минуту сын пропадает в солнечном свете, который бьет мне в глаза. Я слышу звук рычага. Вот вода поднялась и льется  на белое дно. И я почти вижу, как чистая, почти ледяная вода рывками льется из крана. И вот уже ведро полно до краев. Я беру его и несу к порогу крыльца. А сын остается стоять у колонки. Кажется, что от него даже падает тень по влажной траве. Все тонет в лучах. Это лучи или туманная дымка утра? Это я или он? Это там или здесь? Это есть или будет еще? Я  только чувствую всем своим телом и всею душой, что юный дубок за моею спиною видит, и слышит, и знает больше, чем я.

5.

Почему я никак не могу переселиться в маленький домик? Может быть, потому, что строили его не для меня – как мой любимый чердак, о котором еще впереди подробный рассказ. Да, маленький домик строили для Миши, но когда его достроили и застеклили веранду, он ни разу в свой домик не заглянул. Быть может, сейчас заглянет?

Я вхожу с ведром воды в комнату нашего главного дома. Я знаю, что сын, которого я удержал здесь тем, что не сделал неверных движений и не допустил ненужных мыслей, да, сын по-прежнему стоит у колонки. Сейчас можно скрытно проследить за ним, куда он пойдет и заглянет ли он в свой маленький дом… Правда, там веранда заперта на замок… Надо как-нибудь неслышно и невидимо, даже не колебля утреннего воздуха, успеть открыть веранду, а затем вернуться и спокойно подняться к себе на чердак и там сесть за машинку и на время забыть о Мише. Пусть он отдельно от меня побудет в нашем саду,  а потом уйдет к себе и побудет там в открытом для него доме.

Я ставлю ведро с водой на скамейку в кухне рядом с чугунной плитой: к самой стене. Мне удается это сделать так, что я не произвожу ни малейшего звука – держу ведро одной рукой и осторожно опускаю его на скамью. Оно не вполне прикасается к стенке. Я подвигаю его, стараясь не расплескать воду. Все удается. Плита еще теплая. Я зачем-то снимаю белую эмалированную крышку, как будто чтобы посмотреть, действительно ли это  тяжелое ведро наполнено принесенною мною водой, и вновь кладу белую крышку на место. Оглядываюсь – неужели сейчас за окном мелькнет его силуэт. Надо спешить. От чугунной плиты по-прежнему веет теплом. Как же он заглянет в маленький дом – даже если он сможет пройти сквозь запертую дверь, там ведь внутри холодно. Надо открыть веранду и поставить электрический нагреватель, так, чтобы в домике было мне хорошо… Как это сделать незаметно для сына?

Я беру ключ и,  осторожно ступая и не оглядываясь вокруг, выхожу на крыльцо. Там никого нет. Теперь задача – ни разу не посмотреть в сторону колонки. Впрочем, там ничего и не разглядишь – утреннее солнце бьет прямо в глаза. Повернувшись  к солнцу спиной, иду, мимо дуба, к мостику, здороваюсь на ходу с маленькой сосенкой (что-то она побледнела, почти пожелтела за эту зиму!), открываю ржавый замок веранды, приотворяю незапертую дверь в комнату дома, боясь, что на меня пахнет холодом изнутри, вхожу и быстро-быстро, включив нагреватель, привожу в порядок оставленные вещи. Но где уж тут навести порядок!  Куда убрать разложенную на полу картошку, куда деть эти мои рукописи  — перевязанные пачки так и лежат в холодном углу и на холодном диване… Одно из окон выходит на веранду, залитую утренним солнцем, во второе, боковое окно глядит березка – видно, как она греется на солнышке, отсветы ее солнечной листвы озаряют комнату. Как мало света.  Миша не хотел тогда прорубить окно в противоположной стене, чтобы дневное солнышко согревало комнату – пусть лучше окно глядит туда, где еще не вырублен остаток елового леса…  Теперь он вырублен, и только у того  окна выросла тоненькая березка, а за ней видны только грядки и соседский дом, где редко бывает хозяин. Что верно, то верно – людей в этой стороне увидишь мало… Да, мы достроили домик так, как Миша хотел. Но комната получилась темная, и в ней всегда холодно, почти как сейчас…

Я сажусь на диван рядом с нагревателем. И вдруг становится так хорошо, спокойно, Сейчас мы эту комнату отогреем. А Миша пускай пока побудет в саду. Я подожду его здесь. Я буду моим теплом прогонять этот холод. Но ведь этого так не сделаешь сразу. Чтобы Миша заглянул сюда, нужно, чтобы я жил в этом доме, чтобы я теперь переселился сюда, чтобы я  спал ночью вот здесь,  на этом диване, чтобы я здесь жил и звал его к себе. Этот маленький домик нужно согреть раз и навсегда. Тогда он станет самым теплым и самым уютным. Почему же я до сих пор не перебрался в него?

От нагревателя веет теплом, почти как от чугунной плиты. Но это не то тепло… Я сижу в полутьме комнаты и не жду ничего. Миша сюда не заглянет. А если бы и заглянул, шагов его я все равно не услышу. Разве что в том окне, что выходит на веранду, мелькнет его смеющееся лицо – он подымет руку и махнет мне, а потом откроется дверь. Я сижу и даже не жду, что так будет. Я не готов. Я продолжаю жить для себя. Мне не хочется покидать мой чердак. Там утром так много солнца. Там можно, сидя за машинкой, загорать по утрам. Даже сейчас, после холодной весенней ночи. Да, я люблю мой чердак. И Миша тоже любит его. Сейчас он, наверное там – сидит за моим столом, трогает непривычные для него теперь клавиши и листочки бумаги, перекладывает лежащие за машинкой разноцветные камушки, собранные мной в низовском поле, и, улыбаясь чему-то, ждет меня. Правда, чердак на запоре, но ведь для него это неважно – он пройдет сквозь любую дверь. Да, наверное, это так. И мне надо скорее подняться к нему по металлической лестнице. Но я продолжаю сидеть здесь, в полутьме…

Проходит час, другой. Комната уже совсем нагрелась. Домик сделан на славу, и тепло он будет держать хорошо. Да и полумрак куда-то исчез. Мысль идет ладно и быстро. Жаль, что под рукой на маленьком столике нет моей верной машинки. Даже стопка бумаги передо мной на столе. А рядом в углу, уже теплом, и на теплом диване эти перевязанные крест-накрест пачки рукописных листов. Это листки давних лет – еще детских и отроческих. Они лежат перевязанные и вот уже в самом деле не ждут ничего. Другой бы уже давно, не развязывая, сжег их в печке, а я вот почему-то храню. Кто их будет читать и зачем? А ведь  я сейчас, если нужно,  вспомню во всех подробностях, что было тогда, в минуты моих смешных и упрямых усилий написать что-то значительное и важное, я вспомню даже, почему я зачеркивал строки, слова и заменял их еще худшими вариантами. Ведь каждый из этих листков можно было бы сейчас обогреть и оживить и, снизойдя к своему забавному детству, доделать то, что я не мог сотворить тогда. Вот была бы работа… И Миша бы понял меня. Ведь он там знает и любит эти ушедшие слова и минуты. И уж во всяком случае, он знает, как сейчас воплотить угасшую в прошлом возможность. И делать это надо здесь, не подымаясь к себе на чердак. Да, я  знаю: жизнь противится этому. Она говорит: «Не надо возвращать то, что ушло… Неудачные каракули твои пусть остаются в прошлом. Не раздвигай положенной временем непроходимой прозрачной стены… Таков мой закон. Пусть эта стена идет за тобою и подгоняет тебя. Впереди неизвестность, вернее, несозданность. Делай то, что в твоих силах, и тогда пусть минута ляжет в пачку перевязанных крест-накрест бумаг…» Я слышу этот шепот, уже не впервые. Мне он давно знаком, и он меня не обманет. Я буду слушать другой голос. Иначе развеется вновь чудо этого утра. Нельзя допускать неверных движений и мыслей. И тогда с чердака спустится Миша, я даже услышу его шаги по металлической лестнице… Вот он спускается и шаг за шагом ближе к малому дому. Вот мелькнуло в окне его лицо. Да, он смеется. Кто другой сумеет, как он, посмеяться над стопой этих бумаг – он помнит и знает в них каждое слово… Он смеется тому, что я, наконец, понял, что нужно делать. Сейчас откроется дверь, и он войдет в теплую согретую комнату, в светлом полусумраке я разгляжу его силуэт. Он встанет к окну, в которое смотрит молодая березка. Он признает и примет ее душой. Я сделаю так, что силуэт его станет непроницаем. Пусть мне будет немного темнее, но я тоже добро и весело почувствую, что весь окружен мгновеньями детства. Миша будет стоять у окна и не повернется – он даст мне побыть с этими мгновениями наедине. Он все понимает… Он их защищает от всех и от меня самого.

 

6.

Вдруг я начинаю понимать, почему он стоит у окна, спиной ко мне. Он отпускает меня к себе — с этими моими бумагами. Если я сделаю все, как надо, и даже буду дышать, как нужно, я смогу осторожно выйти из комнаты и оставить его в домике одного. Он согласится здесь жить. Не надо ждать, чтобы он сказал об этом прямо, прежним голосом, об этом не надо говорить — все понятно и так. Он согласился. И теперь он отпускает меня. Только чтобы я был недалеко, на своем чердаке. Самое трудное — из комнаты выйти. Ведь окно, у которого он стоит, рядом с дверью. Не дай бог сделать неверное движение. Я даже не знаю, правильно ли, если будут слышны шаги. И потом, как удержаться, когда я пройду рядом с ним, — удержаться и не посмотреть на него. Лицо его хорошо будет видно сбоку. Свет падает прямо из окна — я все мог бы увидеть и разглядеть. Но как пройти и не коснуться его рукой? Сейчас я знаю — этого делать нельзя. Потом, потом… Нет, лучше просто пройти. Ведь он меня отпускает.

Я забираю две перевязанные пачки, чтобы занять обе руки, и спокойным шагом прохожу мимо сына. Спокойно и медленно, как только могу. Я угадал. Все движения верны. Чувство точно такое, как бывает, когда не боишься сказать неточное слово. Скажешь или напишешь такое, и все пропадет — все слова станут бессильны и лживы. А если все верно, боже, какое редкое счастье!.. Уже не следишь за собой, а поступаешь свободно. Все точно, все как надо… Таким вот медленным шагом, даже не глянув вбок, я прошел мимо Миши. Он сам повернулся и посмотрел на меня и проводил меня взглядом. Вот тут бы повернуться… Вот тут бы ответить ему… Но это значило, что я чего-то боюсь. Нет, я уверен — он останется здесь. Теперь маленький дом обитаем… Я прикрываю за собой дверь в комнату. Свет веранды радует меня… Я понял, почему в оставленной мною комнате стало темней. Ведь это он стоит у окна и закрывает собою свет. Не надо думать и вспоминать об этом. Надо спокойно закрыть дверь веранды и идти дальше — к себе на чердак.

И только ни в коем случае не ждать, что он сегодня выйдет по моим следам и постучится ко мне… Да. Он постучится. Но не нужно этого ждать. Как хорошо получилось. Ведь если Миша меня освободил, значит, и мне нужно сделать то же — для него. Сегодня все удается! Пусть дверь на веранду остается закрытой. Я все дальше и дальше, и чувствую, что каждый новый шаг делать все труднее. Что-то держит и не пускает. То же самое, что еще недавно было прозрачной границей, которая не давала пройти сквозь себя, а теперь, я знаю, впустила меня и замкнула, и вот теперь очень трудно выйти назад. Еще немного, и она прорвется, но тогда все пропадет, все исчезнет. Лбом и грудью моей чувствую, что я упираюсь во что-то, и с каждым шагом это что-то не пускает меня и возвращает назад. Вот я уже стою на дощечках мостка. Еще несколько шагов, и я — у ступенек металлической лестницы. Граница не прорывается, но нести ее на себе — уже невыносимо. Но я шагаю еще и еще раз. И вот — становится легче. Еще легче… Что же это такое… Я свободно поднимаюсь по ступенькам. Границы нет. Но и разрыва ее я не почувствовал. Я перекладываю левую пачку под мышку правой руки, а левой нарочно сжимаю металлические перила. Сжимаю изо всей силы. И чувствую, что это все в моей воле. Я свободен. Вполне свободен, и почему-то граница не порвалась. Неужели я научился? Теперь всегда буду делать так… Теперь это нетрудно… Он действительно меня отпустил, но, отпустив, не пошел за мной, удержал себя и остался там…

Я сижу на своем чердаке, но всей душой — в маленьком доме. Я не вижу, что происходит в нем, за закрытою дверью. Мое окно смотрит в противоположную сторону, из него не виден маленький дом. Но я как будто и вовсе ослеп, душа не на месте. А без души что же можно увидеть? Если бы я только думал, но я чувствую, знаю — он там. Это чувство похоже на обычную мою тоску… Как будто ничего не случилось сегодня.

Как будто вокруг обычное утро. И я не то что не могу, а запрещаю себе увидеть его. Так я живу уже шесть лет, и за это время сумел ни разу не попробовать разорвать эту границу. Ведь все равно — быть по ту или по эту сторону. Для того, кто побывал там и здесь, все равно. Сегодня я научился переходить оттуда сюда, не порывая невидимой грани. Но ведь она остается… Вот почему душа не на месте. Мне кажется даже, что я так и не вышел из малого домика и продолжаю сидеть и вижу его силуэт у окна…

Чтобы вернуть зрение и прежнее чувство, я встаю из-за машинки, к которой так и не притронулся, и, слушая свои шаги, уже без двух пачек рукописных листов, выхожу на крытую площадку и по лестнице снова спускаюсь вниз, шаг за шагом. Звуки шагов отчетливо слышны в маленьком домике, но мной овладело безумное желание — сделать, наконец, так, как я хочу. Я перестаю себе запрещать. Пусть будет плохо. Пусть даже все исчезнет и утро вернется к своему началу… Но если Миша меня отпустил, почему я не могу вернуться? Мне не важно, ждет он меня или нет. Я хочу убедиться в том, что случилось. Это же так естественно. Я все чаще, уехав из Низовской, сомневаюсь, не забыл ли выключить электричество, прогорела ли печка, которую я, уезжая, поторопился закрыть. Бывало, вспомнишь об этом, уже сидя в электричке, — вот она набирает скорость — нельзя остановить, приходится уезжать и верить, что в доме все осталось в порядке… И вот так всю жизнь я живу и верю, и лишь иногда удается, несмотря ни на что, вернуться и вновь посмотреть, все ли осталось, как надо. Обычно все бывает в порядке — уходишь, и снова что-то зовет повернуть назад и проверить. Все вероятно, все может быть. Вот и сейчас…

Я спустился, иду к мокрым доскам мостка. Ничто не тянет меня и не отталкивает. Все как обычно. Да, ничего не было. Никто не удерживал меня и не отпускал. Вот я вновь прохожу мимо пожелтевшей сосенки. Дверь на веранду закрыта, так что не хочется ее вновь открывать. Но я, смертельно рискуя, дергаю дверь — она открывается с трудом и с резким звуком. Тут я вспоминаю, что Миша, который сам когда-то сделал и покрасил эту тяжелую дверь черной краской, когда узнал, что мы ее навесили здесь, отчужденно покачал головой и, соболезнуя нам, проронил, что мы намучаемся с этой черною дверью, такая она тяжелая… Когда ее закрываешь, она не скрипит, зато попробуй рвани ее на себя. Знакомый и резкий звук. Пожалуй, сейчас он слишком громок. Но звук назад не вернешь. Я вхожу на веранду и с ужасом смело открываю в комнату дверь.

Я зажмурил глаза и стою на пороге. Долго ли так буду стоять? Да, я виноват. Все, что я сделал сейчас, лишнее… Конечно! Ведь я не чувствовал, что нечто прозрачное сопротивляется мне. Верный признак ошибки. Но мне нужно настоящее счастье. Открываю глаза. Слава богу! Миша в комнате. Он уже отошел от окна и сидит на диване, в той самой позе, в которой я сидел, в дальнем от окна темном углу. В комнате очень тепло. Еще немного, и я почувствую, что это не он, а я сижу. Только рядом нет перевязанных пачек. Нет, это он. Мы глядим друг на друга. Господи! Неужели я все правильно сделал?.. Миша дождался меня.

 

7.

Вот уж теперь я и на самом деле свободен. Но это не возврат к тому, что было тогда. Это новая жизнь.

- Миша, я так ждал этой минуты… А теперь не знаю, что и сказать… Да, конечно, слова нельзя приготовить заранее. Мечта о слове не может быть настоящим словом. Странно, сейчас мне совсем не нужно знать, как это было тогда, шесть лет назад, сколько было их против тебя одного и что ты подумал, когда понял, что тебе не дойти до порога. Ты ведь не можешь мне об этом сказать?..

Миша молчит и неотрывно глядит мне в глаза. Я жду и согласен ждать сколько угодно… Время снова пропало. Зато я могу разглядеть его лицо. Полутьма не мешает мне.

Кажется, лоб его стал еще больше. Брови лежат спокойно. Взгляд исподлобья живой, вот он моргнул и сразу словно бы это заметил —сомкнутые губы слегка шевельнула улыбка, и вот они снова сомкнулись. И это совпало с тем, что я тоже прогнал ненужное любопытство… Какая разница — моргнул или нет. Вот я тоже моргнул. Ну и что? Не надо всматриваться в черточки и морщинки. А то он тоже начнет разглядывать меня и так и не заговорит со мною. Не получается… Мы снова серьезно глядим друг на друга и — не выдерживаем, усмехаемся оба, так что я даже по обыкновению закрываю ладонью лицо. Этого делать не нужно… А почему? Я ведь свободен. Как он… Мы вновь посмотрели в глаза друг другу и рассмеялись. Он, видно, хотел мне что-то сказать, но раздумал… Что говорить, если не знаешь о том, что сказать? В отличие от меня, Миша не изменился. Он поднимает голову, слегка закидывает ее назад, так что я снова могу разглядеть кадык на его длинной шее. Лоб становится нормальным. Губы все те же. Но я, кажется, повторил мой вопрос.

- Ну вот опять… Зачем эти вопросы? Ты до сих пор не понял, что я не знаю ответа на них?.. Я, серьезно, не помню, как это было. По-моему, этого не было вовсе. Просто вдруг что-то случилось, и стало легко и началось ожиданье… А потом… Но зачем говорить? Я вдруг увидел тебя и понял, что ты об этом не знаешь, и мне стало тяжело — легкость пропала — тяжело, как не бывает здесь. Я ждал, когда ты узнаешь о том, что случилось, но ты ничего не хотел знать. Ты шел спокойно к нашему дому, ты прошел мимо меня, ты не подумал, что это я виден тебе сквозь стекло белой машины. Ты даже взглянул, проходя, в это стекло, ты на секунду помедлил, и мне сразу стало легче, но ты вновь отвернулся и вошел в открытый подъезд. И стало так тяжело. Но еще тяжелее было видеть маму — она что-то чувствовала. Но ничего не ждала. Быть может, мне так показалось… Вообще, до той самой минуты, когда вы поняли, но еще боялись признаться себе, мне было так больно, так тяжело, и я говорил с вами, но вы не могли услышать… Впрочем, слова только затем, что тебе это нужно знать, нужно узнать, даже если ты это знаешь. Потом, когда вы все поняли, стало совсем легко — вот так, как сейчас тебе и мне и всем людям, которые об этом узнают… Ну-ка, ну-ка, подожди — что ты сейчас бормочешь? То же, что и я… Да, конечно… Давай условимся — если мы будем шептать одно и то же, значит, о том не надо. Иначе станет невыносимо трудно, и мы отойдем друг от друга. Перестань бормотать… Давай о другом… Ты, я вижу, не можешь. А это очень опасно. Только поддайся слабости, и вот тебя уже нет. Хочешь быть — будь другим… Постой, что ты бормочешь?

- Миша, я шепчу не об этом… Ты не понял меня… Осторожно… Вот так, сейчас опять нам станет совсем хорошо…

- Да, да, я согласен…

В комнате посветлело. Здесь вполне можно жить. Если только он согласится, в тепле и в уюте мы могли бы даже ночью побыть вдвоем и даже заснуть — он на диване, а я лягу на этот топчан, на котором сижу сейчас против него… Он выключит свет. И мы забудемся оба… Ну вот, опять-таки, слава богу, думаю отдельно от него, и еще неизвестно, согласится ли Миша на такую жизнь. Но это потом. Еще должен пройти целый день. И какой замечательный день. Березка за окном как будто смеется и сразу же замирает, за ней голубое небо, и все снаружи залито солнцем. И так и тянет прервать разговор. Но ведь он же еще и не начинался. Миша думает не так. Он ведь тоже чего-то не знает и, наверно, хочет спросить.

- Папа, ты не бойся… Я ведь тоже стараюсь… Конечно, я бы не хотел просыпаться, но так уж случилось… Я проснулся, как видишь. И ты не можешь заснуть. Я вот что хотел бы спросить… Ты об этом не думал, конечно… Да и от тебя ничего не зависит. Я сегодня целое утро думаю и спрашиваю себя — мы впустим или нет маму в нашу новую жизнь? Почему она все эти годы не говорила со мной, как ты?.. Ведь ты не давал мне покою… Не быть — хорошо, но ты меня все время тревожил. Я хоть немного да просыпался, и вновь засыпал… А это так трудно. Попробуй, поспи рядом со мной. Поймешь, каково было мне. Сейчас полегчало. А тебе теперь никуда не скрыться. Но и ты понемногу привыкнешь. А вот мама… Она не будила меня. Она берегла мой сон. Как ей сказать сейчас? Она не поверит… Но ты сумеешь ее убедить. Ты поведешь ее за собою… Но давай решим — нужно ли это. Я спрашиваю… Почему ты молчишь?..

Вот узнаю. Да и нельзя не узнать. Как только доходит до самого главного в жизни, я смотрю на него в оба глаза, а он отводит глаза, как сейчас. За окном вновь зеленым смехом смеется березка. Миша глядит на нее. Она для него — новая радость. Он принял и полюбил ее. И сейчас она отвлекает его. Зачем же она вновь успокоилась и стоит неподвижно? Разумеется, есть кое-что поважнее. И вот интересно — я тоже повернул голову и смотрю на нее. Нельзя! Пора отвечать на Мишин вопрос. И я произношу, не боясь ничего разрушить:

- Неужели такое возможно? Я никогда о таком не думал. Я знал, что за мною никто не пойдет. Я не ждал, что ты это спросишь. Неужели ты сам не знаешь ответ?

- Нет, не знаю. Такого ответа нет для меня. Только ты можешь ответить.

- Почему? Ведь любое счастье возможно. Ты хочешь спросить… Живу ли я с мамой твоей так, как с тобою? Но ведь ты сам всегда с нею вместе — больше, чем я.

- Папа, так всегда это было — я спал, она хранила мой сон.

- Подожди, теперь ты бормочешь то, что думаю я. Ты ведь сам говорил — это опасно для жизни. Если мы позовем маму, все сразу исчезнет. Хочешь, я скажу тебе то, в чем боюсь признаться себе самому. Я уже пробовал звать ее в нашу жизнь — раньше того, как эта жизнь началась. Я пробовал — вот в этом маленьком доме. Но он оставался пустым и холодным. Я знал, что наше счастье придет, и вот отогрел этот дом. Нет, я боюсь ее звать сюда.

Миша заплакал. Сжал губы, чтобы они не дрожали, и  заплакал. Он

отвернулся и вновь посмотрел в окно. Но я видел, как его большие губы дрожали. Он совсем такой же, как был. Он отвернулся, как прежде бывало. Я мог прижаться к нему и ощутить губами его горячие слезы. Не знаю, что удержало меня.

И все равно — горячие руки наши соединились. Я понял, что верно ответил ему.

 

8.

Я выдержал. Не заплакал.

Что ждет впереди? Надо заново осматривать мир. Как впервые. А это ведь очень больно, потому что глядишь и вспоминаешь, что ты этот мир уже видел и уже был готов с ним проститься. И вот он опять снова и заново. От одного такого можно заплакать. А тут еще Мишин вопрос. От него больнее всего. Но я выдержал. Этого Миша ждет от меня… И будет ждать.

Миша прав. Без мамы нет нашей новой жизни. Надо маму ввести в нее. Но как? Он надеется на меня. Пусть надеется. Я сам живу этой надеждой. В самом деле — один я или не один? Покамест один — вдвоем с Мишей. Но ведь когда-нибудь он соберет вокруг меня всех. Я уже переживал такие минуты. Вчера у горящей плиты. Теперь то, что было минутой, должно разрастись в реальность. Он тут, рядом со мной. Его губы уже не дрожат. Он опять глядит исподлобья. Сейчас он займется делом и прогонит меня. Я чувствую, что у него дел очень много. Я даже знаю, какие это дела. Знаю и не могу вообразить, и уж тем более объяснить маме. А ведь это самое важное в нашем новом существовании. Для меня это значит сейчас уйти и на какое-то время оставить его одного. Он все должен решить и сделает все, что надо. А теперь он глядит исподлобья и ждет, когда же, наконец, я уйду. Я вынимаю пальцы из его горячей ладони, заодно прикасаюсь к его колену и, не оглядываясь, ухожу. Ну что же, я снова выдержал. Пока что мне все удается.

Миша не должен слишком часто видеть меня. Ему сейчас очень трудно, конечно, я бы помог, но с этим справляются в одиночку. К тому же и за стенами дома я вижу его. Конечно, я могу ошибиться, что-то увидеть не так. Ведь все, что происходит с нами, действительно выпихнуто оттуда. И все идет по общим законам. Вот я догадываюсь, спускаясь по ступенькам веранды, что Миша за моей спиною снова подходит к окну и разговаривает через стекло со своей уже знакомой березкой. У него березка, у меня — дуб. Я беру из сарая лопату и приношу черной торфяной земли, чтоб его подкормить. Еще одну лопату — пожелтевшей сосенке. Ее, наверно, уже не спасти. Но ведь еще остались на ветвях зеленоватые длинные иглы. Я кладу у корней торфяную землю, подравниваю ее лопатой и надеюсь.

Миша трудится в маленьком доме, а я хочу забыться. Нет, нет, не хочу, но это было бы самое верное дело сейчас. Как забыться? Разве можно так любить меня и особенно маму? Ради нее он готов опять войти в наше существование. Вот так же нужно вчитаться в каждое слово, переселиться в то время, когда Миша был маленьким и точно так же был рядом со мной. Боже мой, да ведь он уже тогда, совсем в другом маленьком домике, неслышно диктовал мне эти слова, что остались на пожелтелой бумаге. Я стыдился тогда этих записей и прятал их ото всех, а потом и от себя самого на целые двадцать шесть лет. Мне казалось, что я придумывал что-то, и не верил, что когда-нибудь понадобятся мои глупые записи, где даже не все было правдой, а кое-что я просто выдумывал — из любопытства. Но думал ли я, что когда-нибудь Миша меня возвратит к этим бумагам, чтобы я в них нашел те слова, которые подсказывал он, сам не зная того? Он тогда смотрел на меня, что-то обдумывая и не выдавая мне своих мыслей. Да у него и не было слов, чтобы все высказать мне… Слова появились сейчас, но он хочет, чтобы я сам их услышал и прочитал на этих листках.

Его большие, исподлобья смотрящие недетские глаза тогда что-то обещали мне и сейчас опять говорят о том, что будет. Тогда он был тоненький, маленький, худенький, а сейчас такой статный, высокий. Как хорошо, что мне за ним не угнаться. Он хозяин. Он распоряжается моей жизнью. Достаточно жеста или кивка его головы, и мне ясно, чему осталось радоваться и чего стыдиться. Я прислушиваюсь к себе и слышу какие-то небывалые, но родные слова. Теперь они будут звучать, я в этом уверен. Только не торопи их! Не мешай Мише работать. Займись пока своим делом. Тебе же сказано? Ты слышал? Иди на чердак и выполняй…

Сколько в нем было маленькой силы тогда. А теперь та же сила, только нездешняя. Он может многое, но еще больше он обещает. Это ясно, как день. Он выполнит обещанье. Ну а мне тоже пора.

- Отец, осталось немного — каких-нибудь пять или шесть лет. Ты еще можешь успеть. Не обманывайся, радостно дожидаясь приближения конца. Есть разница между опавшими листьями. Она не очень понятна здесь, но там… это очень серьезно. У меня особое положение. Была возможность вернуться… Я ушел слишком рано, и ты меня возвращал… тебе не грозит это счастье… Чувствуешь разницу? Я уж во всяком случае не могу тебя возвращать. Ты уйдешь, и только молитвы и воспоминания проводят тебя. Сделай так, чтобы этого не было. Я кое-что знаю, папа. Не торопись туда. Зачем? Я с тобой рядом. Ты хотел, чтобы я жил в этом доме? Ладно. Согласен. Но подумай без страха — ты иголочка. Которая вот-вот пожелтеет. И тогда… Все опять? Все как впервые? Я тебе объясню — это почти невозможно вынести. Хорошо, что ты отошел и не видишь лица моего. Я не плачу. Я молюсь, как мама… Я берегу твой сон. Отвлекись… Забудь обо мне. Вспомни то, чего нет. Сейчас весна — пусть зазеленеют веточки слов. Я молюсь, пока ты не видишь. Ты знаешь, я понял: не ты, а я верну маму в нашу новую жизнь. Я это сделаю. Отвлекись. Забудь обо мне…

Что-то случилось. Пока я подходил к металлической лестнице, я услышал эти слова, и они удержали меня на месте…

Миша ошибся. Он допустил неверную мысль. Это опасно, и он это знает. Сейчас самое правильное — стоять на месте и ни о чем не думать. Неужели не выдержу? Надо быть и оставаться отцом.

- Миша, ты научил меня любить. Нет, конечно, я ведь любил и раньше. Я любил всегда. Я любил, но любить не умел… Ты меня научил… Теперь мне понятно, как оживают слова. Я знаю, как поторопить Небытие. Но ты же согласен, что это единственное божество. Ты же это знаешь теперь. Ему не нужно молитв. Так чему же ты молишься там — в маленьком домике. Вот ты мелькнул за окном. Опять и опять… Ты действительно что-то знаешь. Да, ты молишься Небытию. Да, ты и в самом деле проснулся… Небытие не слышит тебя. Я знаю, как с ним разговаривать, а ты еще не умеешь. Но ты молишься, и мама слышит тебя.

Я продолжаю стоять у перил металлической лестницы. Миша мелькает в окне. Чуть-чуть приметный ветер донес до меня запах первых листочков березы. Откуда он? Березы меня обступили. Они наклонились над крышей большого и малого дома. Прямо передо мной, как большая свеча, стоит главная наша береза, а другая, подальше, кривизной ствола огибает крышу веранды, за стеклом которой видно окно, а за ним вновь показался Миша… Он ходит взад и вперед. Он молится, и его молитва как этот запах первых весенних листов: они лепечут его небывалые слова, и я понимаю их… И вот все березы вдруг зашумели, и благоуханье молитвы проникло в душу мою. Новый порыв ветра, и я тоже молюсь и на минуту забываю о Мише… Слава богу, мы спасены, и мама войдет в нашу жизнь…

Но вдруг все затихает. Молитва окончена… Что-то ждет нас теперь?

 

9.

Вот он, мой чердак. Я наконец заставил себя подняться по лестнице и сесть за длинный стол у окна, где рядом, на равных друг с другом — две неразвязанные пачки бумаг и открытая, готовая к делу машинка. Пусть так и побудут рядом на равных. Сейчас все решится — что важнее — читать прошлое или придумывать и записывать то, чего не было.

Все равно, даже если вспоминать то, что действительно произошло, получается небывалый мир, если все выразить словом. Тот же мир, но в словах, а ведь такого мира — в словах — не было прежде. Теперь он будет состоять только из слов, а тогда… И вот опять прежняя боль. Как только минувшее переводишь в слова и, вместо того, что минуло, не будет ничего, кроме слов, — лишь тогда начнется небытие для того, что прошло. Оно перейдет в другой мир и уйдет из бытия навсегда. А до тех пор оно еще как-то живет, еще можно себя самого поймать на тех же движениях, на том же чувстве и даже на тех же словах — только тех, которые были… Вот почему я боюсь машинки или белой страницы. Если все, что сейчас есть во мне, и все, что живет вокруг, заменить словами, если только это удастся, — все, что живет сейчас для меня, переселится в небытие, прямо у меня на глазах, будто бы даже в душе не оставив следа… Ведь это ужасно… Значит, если я хочу, чтобы Миша был рядом, я не должен садиться за эту машинку, я и в самом деле могу лишь читать исписанные прежде страницы, благо тогда я писал о далеком прошлом, в котором еще не было Миши. И вот сейчас листы сохранили следы неизжитой, хотя и невозвратимой молодости моей и его милого детства.

Я развязываю пачку бумаг и пытаюсь читать. Боже мой, сколько в душе осталось того, что не вместилось в эти слова!.. Все это еще не попало в словесный мир. Все это живет лишь во мне… Впрочем, не только во мне, но и в нем. Он все это помнил сейчас, когда меня отсылал на чердак. Он помнил все, что не вошло в эти слова. Да, слава богу, небывалый мир еще не построен. Так неужели я должен строить его, мучиться над каждым словом, ставить фразу на место, избегать стечения гласных или согласных и чувствовать, что с каждой минутой я своими руками и волей вытесняю из жизни в слова то, что мне дороже всего?..

Нет, только не сейчас. Ведь если Миша вернулся, то, значит, я начинаю и его, едва вернувшегося, теснить из моего бытия. Нет, пусть эти бумаги останутся такими, как есть. А я, втайне от Миши, забудусь иначе. Отвлекусь тем, что вновь огляжу мой чердак.

Казалось бы, я уже давно не вижу его — ведь он перед глазами у меня каждый день. Теперь надо попробовать увидеть его первым взглядом, без прежних слов.

Но почему я этот чердак называю своим? Ведь когда только-только сделали комнату, покрасили пол, оклеили стены, его присвоил себе маленький Миша. Он был уже постарше себя того, каким был, когда я писал эти листки. Тогда мы жили в другом, не нашем домике. А этот — наш, и чуть-чуть повзрослевший Миша присвоил себе целый чердак. Он здесь играл. Здесь было его отделение милиции, его ГУВД. Вот этот большой стол стоял, отступя от окна, поперек длинной комнаты — можно было сидеть в милицейской фуражке спиною к окну и быть начальником кабинета.

А над головой под углом сходились обклеенные стены. Повторяя свод стропил и фронтона, и только на самом верху, вместо потолка шла узенькая дорожка забитого вагонкой проема. Но почему я говорю все в прошедшем времени? Все и сейчас так, как было тогда. Только стол переставлен. Миша понял, что чердак не для него, и уступил его мне. Сначала он соглашался играть в ГУВД в темной прихожей чердачного этажа, а потом ушел и оставил меня здесь одного.

Помню, я огорчился тому, что он ушел. Мне стало горько. И я подумал тогда, что горечь этого сожаления вернется ко мне, и не раз. Да, я переставил стол так, как удобно мне, чтобы свет падал слева и можно было бы загорать по утрам… Конечно, так лучше. Я поставил справа на стол черную лампу — старую и уже отслужившую свое, — она очень удобна, на изогнутом штативе, с черным металлическим абажуром. Ее можно поворачивать и приспосабливать как угодно — она даже греет этим абажуром-колоколом, когда ночью сидишь за столом. За моей спиной проигрыватель, которому исполнилось уже сорок лет, а рядом — длинный футляр от стенных часов, в него Миша уже давно, нарочно для меня, встроил два динамика, и нижнее продолговатое окно футляра, предназначенное для того, чтобы видеть маятник, затянул красной материей. Хотел заткнуть и верхнее окно для часов, но туда так хорошо вошел большой черный динамик, что я упросил так и оставить. Футляр стоял на полу у окна, но там, рядом с проигрывателем, динамики ритмично гудели. Миша советовал отодвинуть футляр к противоположной стене и положить его набок, но я ни за что не хотел, — так он красиво стоял у меня за спиной. Теперь он лежит на полу, у стены под столом, как советовал Миша. И в самом деле, звук стал более чистым… Знает ли об этом Миша сейчас? Мне ведь только кажется, что он знает все… Если так, то ему незачем сюда подыматься — он и из маленького домика видит все… Но я надеюсь, что он постучится ко мне.

А может быть, он так и не постучится. Он ведь такой гордый и, конечно, так и остался ребенком. Смешно говорить об этом, но в тот день, когда он кончил играть на чердаке в свой ГУВД (и сейчас на двери чердака осталась прозрачная пластинка, за которую была всунута эта табличка — ГУВД), так вот, как только он уступил мне чердак, он больше сюда не подымался ни разу. И может быть, не подымется и сейчас… Неужели поэтому? Ведь я могу спросить его сейчас, но лучше не надо, будущее покажет — еще целый день впереди, а быть может, много дней?..

Надо отвлечься. Как он там терпит в маленьком доме?.. Ведь он же велел мне забыть о том, что он здесь. Но чердак не спасает — почти все, что вижу вокруг, сделано Мишей, как этот футляр, что по его совету лежит на полу. Мне нравится, что он так лежит. Лежащий на полу длинный футляр мне что-то напоминает… Нет, не скажу. Это не для слов. И ведь положил я его после того, как Миши не стало. А теперь он вернулся, а футляр продолжает лежать. Как бы отогнать эти глупые вредные мысли?..

Кончилось ГУВД, а потом кончилось Мишино детство. Конечно, не сразу, но… после этого. Он и в Низовскую перестал приезжать. Конечно, по многим другим причинам. Но таков Миша — от чего он однажды уйдет, к тому не вернется… Не то, что я… Всю жизнь возвращаюсь к тому, что ушло.

Как-то, чтобы заманить его сюда и чтобы он вновь пожил со мной рядом, я прямо сказал ему, что отдам ему мой чердак. Помню, как он посмотрел на меня и сказал безнадежно:

- Я вижу, вы все готовы отдать…

И прервал разговор.

Тогда мы решили рядом построить для него маленький дом. Миша грустно и спокойно об этом узнал, приехал как-то взглянуть на свой домик. Приехал, кажется, не один, и на другое же утро уехал обратно. И так и стоял этот дом пустым и холодным. Уже после того, что случилось, в нем жили два наших внука — не его сыновья. И даже они этот дом не согрели. И так было все эти годы. И только сегодня утром началась в нем впервые наша новая жизнь.

 

10.

Я хорошо поработал. Я помирил листки и машинку. Стал перепечатывать прежние записи, а заодно переделывать что-то, править слегка, добавлять осторожно. И постепенно забылся. Но ведь именно так мне и велено было.

Уже далеко за полдень. Солнце давно ушло с чердака. Пора приходить в себя. А что в маленьком домике? Я закрываю машинку футляром, почему-то закрываю окно (уж такая привычка!) и спускаюсь по лестнице вниз. Не надо смотреть в сторону веранды. Но я все равно смотрю, вижу за стеклами веранды окно. Между двух раздвинутых занавесок, слава богу, мелькнула фигура сына — спина… Что он делает там? Заглянуть? Боюсь, но теперь уж меня ничто не удержит. Как быть с едой? Неужели мы пообедаем вместе? А может быть, он сам мне что-нибудь приготовит? Ведь так бывало всегда, каждый раз, когда мы оставались вдвоем… Вот сейчас многое станет ясно. И самый страшный вопрос — действительно ли он и на самом деле вернулся?..

Вхожу. Миша в комнате. На столе у окна — бумага и авторучка. Но он стоит перед диваном, там, где розетка, а у стены высокий торшер. И тут вдруг я понимаю: еще недавно на этом месте стоял самодельный столик — теперь он отодвинут к окну. Но очень долго он стоял у стены и ждал Мишу. Так было бы удобно ему. Наконец, я стол передвинул. И вот Миша соображает, как быть — надо ли двигать его назад, или в итоге в комнате стало уютнее и немного светлее?.. И об этом задумался Миша не сразу. Сначала он начал что-то писать. Пройдя мимо столика, я глянул невольно — да, это его почерк, и уже не одна страница исписана… Итак, мы сегодня писали целое утро. Вот оно — счастье. Но по своей ли воле он пишет? Уж больно все схоже с тем, как мечтается мне…

- Прервемся, или я мешаю тебе?

Миша молчит и смеется. Еще немного, и я не побоюсь его обнять. Но вот он сам подходит и обнимает меня. Он кладет подбородок мне на плечо, и теперь я знаю, мы очень долго, забыв о времени, будем так стоять. Как только он вырос и стал ростом с меня, мы всегда обнимались так. Узнаю это прикосновение. Оно точно такое же, как было, — сохранилось, как почерк. Мы долго стоим и молчим. Я чувствую, мы сделали новый шаг в нашей жизни. Только бы никто не помешал. Я прислушиваюсь к звукам снаружи. Пусть никто сейчас к нам не придет. Пусть наш добрый сосед не заглянет в наш сад и не разыщет меня. Пусть электричка не притормозит у перрона.

- Папа, пока не спрашивай ничего. Если все будет верно, я сам все тебе расскажу. А сейчас дай мне собраться с мыслями. Я должен кое-что вспомнить. Надо привыкнуть. Ты ведь сам виноват. Понимаешь, конечно? Главное, не хочется спать — мне и тебе. Вот уж это вовсе не нужно. Такое странное состояние… И если бы ты даже спросил, я не смог бы ответить. Я записываю твои вопросы и мои ответы на них. Я пытаюсь писать и не нахожу слов. Иногда я не знаю, что мог бы ответить. Приходится что-то придумывать. К сожалению, придумывать, а не вспоминать. Но это пройдет. Чтобы вспомнить, что там, надо здесь осмотреться. Поэтому не спрашивай меня ни о чем…

Я плачу и соглашаюсь. А он отрывается от меня, ото­двигается, продолжая держать меня за плечи, видит мои слезы и смеется…

- Ну что ты? Все будет правильно… Иди пообедай. Я пока не хочу. Но ты не бойся… Иди кушай, и думай, о чем хочешь. А мне нужно еще кое-что вспомнить… Иди. Как это все странно. Ладно. Привыкнем.

Но я не слушаюсь. Я тащу его за руку из маленького домика: надо обедать. Ведь мы даже не завтракали. Он сначала испуганно сопротивляется, как будто боится выйти из комнаты и спуститься с веранды. Но я твердо держу его за руку, и ему приходится согласиться.

- Папа, зачем это? Неужели тебе так это нужно? Вот я уже говорю не своим голосом… Ты заметил? Подожди, подожди…

- Это нужно тебе, — говорю я упрямо и тащу его на большую веранду большого нашего дома, а затем в комнату, к еще не остывшей плите.

Мы обедаем. Но вот удивительно: я нарочно заставляю себя наблюдать, как это происходит, и сознание как будто отключается. Я пропадаю совсем, на какое-то время, жизнь просто идет без меня. Звенит посуда, я мою два наших стакана. Но все это без меня. И вот я начинаю себя осознавать, когда уже все съедено и вымыто. Миша исподлобья глядит на меня и смеется пугливой усмешкой. Он ждет, что придумаю я теперь. А я, как будто после хорошего сна, любуюсь им и ни о чем не думаю. Нам хорошо. Мы долго сидим и молчим, и я вижу — он благодарен мне за это молчание. Неужели и впрямь ни о чем не надо спрашивать, потому что мы догадываемся, что все нам известно. Можно бы вспомнить о чем-то важном и сравнить, что мы — порознь каждый! — знаем об этом, и еще раз убедиться, что знаем одно и то же.

- Какая разница, — повторяю я вслух Мишину пого­ворку, и он снова смеется, как будто обрадовавшись, что вспомнил эти слова.

- Папа, скажи мне, ты хочешь, чтобы я до конца остался с тобой? Подумай, по-моему, это невозможно. Ты ведь скоро должен уехать. Я согласен остаться здесь… Ты этого хочешь?

Миша недоговаривает… Но я его понимаю. У нас в запасе три дня. Только три дня никто сюда не приедет, и сам я только на три дня могу забыть обо всем. А что будет дальше? Неужели мы вместе уедем? Встреча с мамой, встреча с братом, с дочкой своей — встреча со всеми… Как это пережить? Мы с Мишей к этому не готовы. И никто не может решить, что это возможно. Но вообще — вроде бы так оно и случится. Если все будет правильно. Миша ведь не из тех, кто долго усидит в этом доме. Ему нужно явиться везде, быть вместе со всеми. Не о том ли написано его размашистым почерком, пока я работал на своем чердаке?

Глупости, сейчас о такой ерунде думать не будем. Я еще не успел отойти.

- Миша…

- Не Миша, а Мишенька, — поправляет он, вспомнив о чем-то. — Мы же решили, что ты всегда будешь так меня называть. Почему ты нарушил наше условие?

И я вдруг вспоминаю, что все страшные шесть лет без него я ни разу не обратился к нему так, как мы договорились когда-то. А этого делать было нельзя. До чего же он терпелив! Я тут же хочу поправиться, пытаюсь, пытаюсь и не могу к нему так обратиться. Язык не шевелится.

А Миша глядит на меня и торопит. На лбу его собрались морщины. Недоверчивая улыбка требовательна и нетер­пелива. Мне хочется взять мой язык руками и заставить его шевелиться.

- Ну же, ну, говори…

Это я сказал или он? Какая разница?.. Все будет правильно… И каждый шаг я буду делать с трудом, как будто сдвигаю невидимую, необъятную тяжесть. И все же — запомни раз навсегда — гляди исподлобья, какой он, не отступай, собери вот так же морщинки на лбу, говори, говори. Ну, слава богу, и в этот раз мне все удается, я произношу, наконец, прежнее обращение, и Мишенька одобрительно кивает мне. Этот сделанный шаг — самый важный. И мы бодаемся лбами и долго радуемся тому, что случилось.

 

 

Часть вторая

1.

Отец ничего не видит правильно. Что делать? У них у всех такое зрение. С ним приходится считаться. Мне самому надо от многого избавляться, чтобы погрузить себя в жизнь. Уже сейчас что-то становится неуловимым и неосязаемым из того, что я знаю. Папа, конечно, мог бы выведать от меня больше, если бы не откладывал свои вопросы на завтра. Он, разумеется, боится неосторожным словом или движением нарушить небывалую возможность перехода и возвращения. Он выжидает, и зря. Вроде бы ничто не нарушено, а ведь с каждым новым часом возможность уже не та. А впереди еще только три дня. Боюсь, что он опоздает.

Чем больше всматриваюсь, тем отчетливее и ярче вижу. А ведь только что было такое состояние, как будто я уже на все насмотрелся, и потому ничего видеть не нужно. И ведь так оно и есть. Когда на все насмотришься, к тому и приходишь. И в итоге видеть правильно это значит и вообще ничего не видеть. Но вот с большой неохотой начинаю привыкать и все ярче и отчетливей вижу все как будто впервые. Я рад тому, что в новом домике — перестановка. Стол теперь стоит очень хорошо. И хорошо, что белый стол отец перенес в комнату с веранды. Хорошо, что диван передвинут. И хорошо, что у моей любимой темной стенки — застекленные полки книг. И хорошо, что именно эти книги. Не знаю, как отцу, а мне из домика не хочется выходить. Есть что разглядывать в первый раз.

Березка у окна. Я знаю, отец оставил тебя, когда ты была совсем маленькая. Несколько ростков осинок выдрал с корнем, а тебя оставил. За эти шесть лет выросла ты почти вровень с крышей. Ты обрадовалась, ты поняла — папа хочет, чтобы ты росла. Ты заглядываешь ко мне в окошко, но не закрываешь свет. И мне теперь это нравится. Буду сидеть у окна за белым столом, пока отец сюда не поставит машинку. На чердаке становится жарко. А здесь так хорошо и прохладно. Березка, ровесница мне в новой жизни. Ты на шесть лет опередила меня, но вот я тебя уже и догнал, как будто мелькнувшие зимы и лета были мои. Ты встречаешь и провожаешь солнце, а в полдень ждешь в тени дома, чтобы кто-то поговорил с тобой. Одна сухая веточка с желтыми листиками уже не дождалась. Желтые листики в самом начале весны… нет, это прошлогодние листья. А сейчас как будто бы громыхнул гром где-то очень далеко. Березка застыла и ждет. Всему свое время… Вот не было меня, и вдруг я пришел. Значит, где-то готовился и назрел, наконец, мой час. Пусть соберется и грянет гроза. Ее еще нет. Но она где-то идет и здесь набирает силу. Я жду вместе с березкой. Жить значит ждать. Ждать и идти навстречу себе самому. Сейчас я это еще могу делать мгновенно. А вот березка застыла и ждет. Вот зашевелились ветки, сорвался еще один желтый прошлогодний листок. Березонька, сестричка моя, не держи меня рядом. Я уйду и непременно вернусь вместе с этой грозой. Жизнь — замедление творческой силы. Нельзя так долго и безропотно ждать. Гром опять прогремел вдалеке и затих, как будто ушел еще дальше. Под серыми облаками воздух стал как будто сиреневым, белая грязная крыша соседского дома — чистой и синей. Откуда? Ведь дождя еще нет. Это мой взгляд опережает события. А ты, березка, так и останешься просто зеленой…

В воздухе что-то творится, а может быть, уже сотворилось… Не хочу вспоминать. Не хочу возвращаться к себе!.. Как хорошо быть свободным… Но быть свободным — значит не быть. Я уже это знаю. Допустим, я все забуду, стану одним ожиданием, но страх все равно не вернется. Куда денешь воспоминание о том, что я уже все это знал?

Плохо одно — и отец о том догадался — нельзя остава­ться тенью себя самого. Запрет: попробуй его обойти! Попробуем. Отец ведь все видит неправильно. Он же отец… тут ничего не поделаешь. Воля всегда не права, но ее придется уважить. Отчего не попробовать? Быть может, это и есть то новое, чем он себя выражает сполна. А я ведь все-таки сын такого отца — нарушителя миропорядка. Кое-что он все-таки передал мне. Ну вот, наконец-то первая ясная мысль — сродни сиреневой глубине за окном, в которой вот-вот и потонет родная березка. Да, первая ясная мысль! Ведь это действительно правда — отец кое-что передал мне. Сквозь несказанную тайну запрета. Подобное редко бывает. Если очень-очень захочешь, сумеешь раздвинуть запрет. Папа! Ты действительно бросил вызов своему божеству?..

Страшный удар грома над самой крышей. Молнии я не заметил. Странно. Я вообще потерял способность видеть сквозь стены. Молнию я проглядел. А гром хлопнул и раскатился как будто бы рядом.

Папа! Ты передал мне вместе с волей своей силу незнания, силу неспособности видеть. Теперь я, как и ты, упираюсь в стены, воля моя напрасна, она желает и ждет, она теряет терпение, она назревает. И вот мы снова похожи, как сын и отец… Еще немного, и я стану тобой. Ну же, ну же, скорей… Почему ветер до сих пор не рванул? Почему не слышна электричка? Почему ни один голос не долетает сквозь стены? Где мои записи на белом столе? Отец не мог их с собой прихватить. А почему не мог? Или, может быть, я ничего не писал?

В Низовской, насколько я вспоминаю, такое случается часто. Гроза ходит и ходит вокруг. Березка не дождалась ничего.

Отец, наверно, решил прогуляться. Я все меньше и меньше чувствую, как он думает обо мне. Вот сейчас, в эту минуту, и вовсе забыл. Думает о том, что ему сегодня удалось написать. Он предвкушает. Он по памяти прокручивает снова свой текст и прислушивается к тому, как рождается новый. Ему почему-то кажется, что это я из малого домика посылаю ему вдогонку абзацы и фразы. Обычное заблуждение. На самом-то деле все уже, видно, не так. Я бы и рад ему подсказать, но как это сделать, если я становлюсь похож на него? Особенно, когда он совсем забывает меня.

Вот сейчас, чуть-чуть на мгновение вспомнил, подумал, затосковал, даже остановился посреди золотого зеленого поля, повернулся, идет назад. Гроза не пугает его. Значит, она уже давно отошла и затихла. В поле сейчас хорошо. Зачем ты возвращаешься, папа? Я ведь ничего не успел ни подумать, ни сотворить.

Зато я понял сейчас, и березка моя в том помогла, что это не он своей тоской меня вызвал сюда, это я сам зачем-то возник и вернулся к нему. Мне что-то здесь нужно. Как я мог догадаться, что именно здесь, что именно я?

Вот я снова увидел на белом столе записки мои… На них спокойный зеленый отсвет неподвижной листвы. Перечи­тываю. Все не то — отец не об этом спросил бы меня… Он вообще ни о чем не может спросить. И зачем ждать, что он спросит? Надо у самого себя узнать, почему я пришел… Ведь я знаю ответ. Зачем же не отвечаю себе самому? Кому нужен мой отклик? Только мне! Папа! Папа… Оттуда вернуться нетрудно. Я уже не умею ждать… Дай мне себя.

Я вижу, ты возвращаешься, ты убыстряешь свои шаги, но ведь не потому, что услышал? Ты не можешь понять: то, чего нет, жаждет быть. Но как я хочу быть? Ты об этом спросил? Спроси, наконец… Я сумею отозваться тебе.

 

2.

Отец посылает мне на расстоянии толчки для моих раздумий. Вот еще один толчок. Вот еще и еще… Что-то восстанавливается в душе, а что-то совсем неизвестное, как будто по воздуху, переброшено мне. Раз и другой. Настойчиво. Определим по-своему, как бывало, что же это такое.

А-а… Ну, конечно, мог бы и сам уяснить, без толчков. Пока я совсем не вернулся к себе, а то и к нему, надо воспользоваться способностью предвидеть. Не предугадывать, а только предвидеть. Покамест и это несложно, однако неплохо бы поспешить — способность моя исчезает. Я не читал «Пирамиды». Но поверю отцу. Там ангел, в естестве человека, терял способность перемещаться по воздуху и делать фокусы в цирке, в котором работал. У него были какие-то трудности, почему же он не вспомнил о своей способности к предвидению событий? А, может быть, ангел такой способностью не обладал?.. Да, в фантазии романиста — прокол. В действительности не только ангел, но даже я в состоянии использовать временно сохраняемый, принесенный оттуда пророческий дар. Этим я пока отличаюсь от себя самого. Но, между прочим, и психологу подобное знание бы не помешало. А ведь я же психолог как будто…

Итак, книги больших и малых пророков и особенно книга Ионы. Как все они близоруки. Они говорили только одно — то, что подсказано свыше. Но ведь единственно верное божество — Небытие — ничего подсказать не сумеет. Оно только говорит: иди и твори. А вот знание того, что случится, — это твое знание, взятое у Небытия.

Ничего интересного нет в этом знании. Вселенская форма Кришны — все будет поглощено и все остается бессмертным. Люди и так это знают. Пророки им не нужны. Но люди никак не могут удостоверить себя в том, что это их знание верно. И вот я вам говорю, как пророк. Да, да, не сомневайтесь: истина вам сообщена, и вы давно догадались. Да, да — все именно так — вот вам мое слово пророка. Пророчество — это мой переход к вам и, уж конечно, уход обратно. Полное подтверждение веры отца. Он молодец — он догадался и верит. Правильно верит, хотя видит неправильно. Но если уж он увидел меня, значит, все доказательства есть…

Теперь остался один очень важный вопрос: достанет ли у отца силы поверить себе самому — своим ушам и глазам, или он потянется за подтверждением ко всем остальным. А вот здесь я тоже скажу, как пророк: ничего у отца не выйдет — люди, даже увидев и услышав меня, даже вложив пальцы в мою рану, будут верить своим выдумкам и преданиям, разбредутся по храмам, которые строили сами. Папа хотя бы посылает мне эти толчки, а они, подивясь, а может быть, даже открестясь от меня, войдут в свою прежнюю жизнь. Переворота в сознании никакого не будет. Но ведь отец мой не настолько уж ограничен, чтобы с моей помощью утвердить новую веру. Нет, на такие благоглупости он не способен. Он понимает, что дело творится без наших усилий. А новое откровение — христианство отца, потерявшего сына, — с годами займет свое скромное место среди прочих вероучений. А в общем, оно остается нашей тайной двоих…

Вроде бы этим сказано все. Но отцу, видно, мало верных пророчеств от Миши. Вот чувствую новый и новый толчок. Чего еще надо ему? Вот в чем отличие многих людей. Правда для них слишком проста. Нет ли подвоха? Отец такие сомнения называет духовной культурой. Вот тут нужно быть с отцом осторожным. Он ведь по-своему прав. Слабому человеку сомнения необходимы. Трудно отделить человеку правду от собственной выдумки. Так что правдой он обладает, абсолютной и окончательной правдой, но не умеет ее распознать и все усложняет. Я это знал как психолог уже тогда, а сейчас убедился вполне. Могу сказанное пророчески подтвердить. Отец это чувствует и все-таки шлет мне новый толчок. Теперь отгадывай, что ему непонятно. Вижу, он опять повернул, прошел целое поле, перебрался через ручей и вдоль по Ящере пробирается в траве забытой всеми лесною дорогой. Это его самый любимый путь для прогулок. Дорогу он знает на ощупь, но она сейчас заросла травою по пояс. Еще весна, а уже такие могучие заросли. Даже странно. Как будто вокруг жаркое лето, и лишь в забытом лесу можно укрыться от вредного солнца.

Еще недавно, при мне, здесь рубили деревья и волоком их вывозили — тогда отцу больно было видеть, как обезобразили нетронутый лес. Вот здесь высокие ели составляли круг — получалась как будто беседка, и даже было несколько пней посредине. Теперь беседку узнать невозможно. И, казалось бы, все изменилось. Но прошло всего каких-нибудь шесть лет и рождается новая красота… Отец не знает, что я тоже любил тот прежний погубленный лес, но теперь я лучше его предвижу, какая здесь расцветет красота. При желании я могу не только предвидеть, но и воочию увидать, как будет здесь все лет через десять. Для отца это греза, мечта, а для Мишеньки это реальность. Вижу, отец пробирается дальше. Какие прекрасные вдоль Ящеры заливные луга!.. Они сохранились, но, кажется, в прошлом году их уже никто не косил. Почему?.. Ну, это уж и в самом деле смешно — что я спрашиваю себя, если заранее знаю ответ. Местные тоже знают, почему они перестали ездить сюда… Мой вопрос — папин вопрос, уже без всяких толчков. Зачем я допускаю в себе такие вопросы? Они ведь вытесняют из меня пророческий дар. Мне все равно, а вот о папе надо подумать. Ладно, возвращаюсь к себе.

Вот на белом столе исписанные листочки бумаги. Папа видел, что записи есть. Но, конечно, не успел их прочесть. Одного моего взгляда довольно, чтобы то, что написано, мигом исчезло. Эти листки для другого. Нужно писать мой «Апокалипсис». Отец с таким делом не справится сам.

Но «Апокалипсис» — дело воображения. Откровение —творчество. Но ведь настоящий пророк видит, а не творит. Вижу такой же обезображенный лес и тут же его возрождение. «На вырубках народ пророс опять» — давняя папина строчка. Вот она — истина, вернее верного, — затерялась где-то среди других, плохих и придуманных строк. Папа о ней и забыл. Конечно, вырубка будет страшная. Без крови не обойдется. И вот интересно — никогда еще бедные россияне так не были рады пролитой ими крови, как обрадуются тому на будущей апокалипсической вырубке. Папа, слава богу, не доживет. Но какая разница? Он ведь тоже психолог (раньше я бы так не сказал!). Да, он психолог, если верит в ипостасность сознаний и почти добрался до моего открытия и до моего термина «сверхдуша». Я не успел тогда ему подарить мой молитвенный термин. Теперь он и для меня грубоват. Но в общем, довольно точно. Я был и остаюсь сверхдушой. Но и сверхдуши не всегда ипостасны. Короче, отец тоже психолог, и для него мой зеленый апокалипсис не более, чем вырубка человеческих душ. Но дело в том, что даже пни ипостасны. И вот — «на вырубках народ пророс опять, мильоны их, здоровых, как деревья, не знающих о красоте своей».

Бедный папа… Весь в будущих слепнях (вспоминая о них) он покинул лес и наконец выходит в прибрежном поле на более высокое место. Вот прямая дорожка ведет к широкому повороту реки. Торфяная Ящера почти красно-черничного цвета. Я бы мог искупаться, но папе пока еще рано. Сейчас он сядет на песчаном обрыве и долго-долго будет сидеть. Вот он думает обо мне и все смотрит и смотрит на сильно текущую мимо прозрачную красную, лиловую воду. Она холодна, но торфяной цвет согревает ее. Ему не хочется уходить, и я делаю так, что он срывает молодую травинку и, провожая взглядом лиловую воду, на ярком брызнувшем из нездоровой серебряной тучи горячем весеннем солнышке, забывает себя и думает обо мне.

 

3.

На крышу соседского дома плавно опускается черно-белый журавль — стерх, как отец называет его. Стерх подбирает крылья и долго сидит на гребне крыши. Их в Низовской много — таких журавлей. Иногда они летают парами. Черно-белые, поджав под себя красные лапки и вытянув красные клювы, они парят иногда вдалеке, а бывает, и прямо над нами. Почему они полюбили этот поселок? Раньше их не было. Всего каких-нибудь шесть лет, как появились. Среди них есть кто-то один. Он часто гуляет в поле, почти рядом с папой. Он совсем не боится отца и подпускает его к себе очень близко. Папа думает, как будто даже всерьез, что этот стерх — моя ипостась… И опять он все видит неверно. На самом деле стерх — это стерх, и отнюдь не один, а я — это я. Разумеется, ипостасны не только сознания, но все вообще существа. Я иногда бываю стерхом, а он мной. Но лишь иногда. Мы разные, мы другие. Папа не может понять, как прекрасно такое чувство или предощущение. Переход абсолютен и повсеместен. Возможность его вовсе не требует никакого труда. Нужна только решимость.

Вот, наверное, зачем я вернулся к отцу. Отсутствующее, то, чего нет, захотело перевоплощений, пресуществлений, метаморфоз. Какие смешные слова… Особенно если знаешь, как все происходит на самом деле. Вот ничего не было и вдруг появилось. Все именно так, и не нужно никаких усложнений. Все именно так. Нет и нет. Есть и есть. То, что есть, хочет не быть. То, чего нет, велит себе появиться. Людям, чтобы совсем успокоиться, нужно подтверждение возможностей перехода. Кто-то очень захотел такое откровение получить. Этот кто-то — мой папа. Вот он получил подтверждение. Теперь, конечно, о том должны узнать остальные… Чья это мысль? Мой папа не думает так. Я тоже не думаю. Это не наши проблемы. Кто очень захочет утолить свою боль, получит меня… Но лишь тот, кого не утолят ни молитвы, ни память, ни одна и та же безмерная боль… Кто захотел, тот и увидел. А что касается остальных…

Ладно. Оставим отцу его тайное отношение к стерху. Если он очень захочет, я буду им, но сейчас не хочу. Что же ты, моя ипостась, так долго сидишь на крыше соседского дома. Взлетай, превращайся на высоте в тонкую линию, как будто кто-то пустил в небо стрелу, и она парит над землей, и никак не может упасть… Лети навстречу отцу. Но там, где он по прибрежному полю идет один, ты являешься редко. Лети, куда хочешь… Я отпускаю тебя…

Еще одна страница апокалипсиса. Надо писать как мож­но понятней — побольше образов. Но ведь каждый образ — искажение правды. Я склонен теперь видеть четко и ясно. Удалось навести на резкость. И сразу утрачено все, что составляет сверхдушу отца. Творчество отменено. Осталось одно исполнение. Видишь сразу в одном — что было, что есть и что будет. Видишь отчетливо, резко. В ослепительно ярких красках. Очертания и краски одного и того же в разное время, если видишь их сразу, спорят друг с другом, режут глаза. Утомительно и неисправимо. Делаешь выбор в пользу чего-то одного, чтобы только его разглядеть, остальное мешает. Но если выбор удался, возвращается папино зрение. А потом зрение иное. Любого другого. Как интересно. Мне кажется, он бы сумел научиться. А что апокалипсис? Пусть подождет.

Стерх никуда не улетает. Сидит на крыше, как будто видит меня в моем окошке. Он ждет: когда я кончу страницу? Когда разделаюсь с образом? Апокалипсис не для него. Ну вот, я опять догадался… Стерх ничего не ждет. Просто я остановил его время. «Мгновение, продлись…» Для меня мое время идет, а для него остановлено мною. Как легко это делать, когда он готов и понимает меня.

Что это? Ошибка или воображение? На крыше вовсе не стерх, а дымовая труба. Если не наводить на резкость, она похожа на стерха: что-то серое, потом черное, а сверху — белая шапочка на высоких тоненьких ножках. Сосед придумал очень удачно. И на этой крыше стерх никогда не сидел. Итак, оказалось, что я близорук или мне что-то мешает. Вот теперь я все вижу, как надо. Крыша как крыша. Труба как труба. Иное зрение отключено.

Апокалипсис не удается. Вот моя первая неудача. Видений достаточно. Все слова под рукою. Точно знаю, как лучше их применить, слышу свой собственный текст. Но вот — все напрасно. Откровение не приоткровение. Долой эти образы! Открывать надо все.

То, что я вижу вокруг, — островок, сохраненный от катастрофы. Здесь радиации нет. Раньше я предполагал и желал, чтобы ее не было, а теперь знаю точно. Здесь островок чистоты. Здесь нет загрязнений. И ближайшая буря обойдет стороной эти дома и деревья, как сегодня гроза обошла. Отсюда, из этой зелени и тишины, хорошо будет виден остальной взорванный мир. Слышу раскаты грозы из будущего. Безумие уже сейчас велико, но тогда станет буквально всеобщим. Взрывы один за другим сольются в один общий раскат. О том говорят так много, что уже перестали бояться. Думают, пронесет. Надейтесь, надейтесь. Кто хочет правду узнать, тот спросит меня. А кто обо мне знает, кроме отца? Ему я скажу. А его никто не услышит. Людям опять-таки потребуется не истина (они ее знают), а ее подтверждение… Взрывы злобы, потоки крови — все это будет, и все это себя подтвердит.

Отец, погуляй, погуляй. Не спеши возвращаться. Ты знаешь, что я тебя ожидаю, и тебе хорошо и спокойно. Ты как ребенок, который знает, что где-то рядом есть мать и отец. Мы поменялись ролями. Но ты опять все видишь неверно. Ты думаешь, что Небытие возвращает меня. Да, я оттуда… Но я все равно твой сын и таким остаюсь. Куда мне девать мое сходство с тобой? Я могу с ним расстаться. Но это теперь будет новая рана. Мы с тобою зашли далеко. Ты лучше скажи, куда девать нашу с тобой ипостасность? Ты, а не я породил ее. Ты ее осознал. И вот потому я моей собственной волей вернулся к тебе… Дай же мне поработать. Дай собраться с мыслями и вообразить. Погуляй, погуляй… Я только что начал кое-что понимать. Но ты ничего не слышишь. И упрямо идешь. Вот уже пошел вдоль железной дороги. Вот свернул от нее на нашу тропинку. Вот добрался до насыпных зеленых холмов вдоль живого ручья. Сейчас повернешь и прямо пойдешь к нашему дому. Я знаю, ты сегодня хорошо поработал. Ты мысленно переселился в иное время, в прошлое наше. Я помню его до мельчайших черточек. Из твоей памяти они ускользнули. А спрашивать у меня ты не хочешь. И в самом деле: твои проблемы — тебе и решать. Продолжай хотя бы сегодня думать, что тебе все удалось. Мне таких утешений не надо. Образность — это ведь утешение.

А что если ты вовремя возвращаешься? Мы оба друг другу нужны. Я тебе буду рассказывать, как все было на самом деле, а ты тут же подаришь мне парочку страшных видений для моего апокалипсиса. Тогда, я думаю, дело пойдет. По крайней мере, проверим наше открытие завтра. А сейчас уже близко вечер. Солнце озарило крышу соседского дома и сбоку осветило кусты и деревья. Все сохранится в любой катастрофе. И благую весть оттуда я унесу туда, где нет ничего.

Все взорвется вокруг, только наша ипостась не погибнет. Отец не допустит, и я не позволю, чтобы это случилось. Мы победим, если все, что вокруг, соберем вот в эти слова. Я стерх для отца, а он для меня. И пусть за окном на крыше соседского дома стоит неподвижно белая печная труба.

Шаги на веранде. Открывается дверь. На пороге — отец.

 

4.

Мы сидим у печки вдвоем, и оказывается, это самое лучшее, что только может быть. Мне тоже нужно тепло, и я тоже люблю, когда плита накаляется докрасна. В маленьком доме, слава богу, стоит нагреватель. Весенняя ночь бела и холодна. Моя первая ночь. Отец хочет, чтобы я спал в комнатке с беленой стенкой печки, где он сам спал накануне, но я все же пойду к себе. Пусть все останется, как в предыдущую ночь, когда меня здесь еще не было. Вот только спать я буду в маленьком доме.

Мы ужинаем, как прежде — отец подчиняется мне. Я вспоминаю и делаю свою особенную яичницу на большой сковородке. Ем и сначала не чувствую вкуса. Так не годится. Небольшое усилие, и вот — все по-прежнему… Чувствовать вкус — вовсе неплохо. Я вспоминаю, что тогда возвращался домой с чувством легкого голода. И вот сейчас именно тот голод проснулся во мне. Шести лет как не бывало…

Мы действительно поменялись ролями. Идет разговор, и в нем папа никак не может одобрить мой апокалипсис. Тогда, помню, он только и занимался на нашей маленькой кухне в городе мрачными пророчествами без особых аргументов, а я слушал из вежливости, а сам думал только о нем, о маме, о Насте (тогда родители еще не знали, что у меня есть пятилетняя дочь). Я думал, зачем она названа Настей. Я думал и о многом другом, о чем тогда не хотел с отцом говорить.

Теперь же писать апокалипсис он не считает нужным. Какой апокалипсис, если рядом сын. С самим апокалипсисом папа согласен. Все правда, все так и будет. У меня есть подтверждения, но запредельные аргументы его не волнуют. Ему достаточно своих, доморощенных. А вообще не надо писать о конце… Если бы и впрямь все могло кончиться. Он и сам недавно так думал. Вопреки себе самому. Ведь религия перехода, признавая конец, отрицает его. Да, да, папа не понимает, как же, всезнающий, я могу писать о каком-то конце. Что? Он спрашивает, верна ли его новая ипостасная вера? Долго же ты, папа, собирался с духом, чтобы задать мне этот вопрос. Ну, спрашивай, спрашивай… Верна ли эта религия? Конечно, верна, я ведь живое тому подтверждение… Успокойся, папа, все верно. Переход состоится. Но неужели тебе безразлично, каким будет тот окончательный переход? Апокалипсис-то мой не очень похож на новозаветный. Что? Что ты сказал? Удивляет тебя выражение «окончательный переход»? Да, это моя поправка. Но ты ее и слышать не хочешь… Да, я, конечно, как всегда ошибаюсь. Я не могу понять одного: весь мир рухнул, и так тянулось шесть лет. Я понятия не имею о том, как шли эти годы. Еще бы. Меня ведь не было эти шесть лет. Как же я могу рассуждать о том, что мне не дано испытать. А теперь он, отец, вновь увидел меня, прикоснулся ко мне, услышал мой голос, сейчас сидит у печки рядом со мной. Мир восстановлен.

Любая религия, философия, любое искусство — все они живут каким-то главным началом в отношении к миру. Шесть лет отчаяния, вот уж действительно апокалипсис! И вот сейчас он, отец, увидев меня, все видит иначе. Он, видите ли, научился вызывать из Небытия новое измерение. И я-то, уж по крайней мере, должен знать, что это такое. Кому

же и знать, как не мне… Но если я до сих пор не вовсе проснулся, он, отец, оставаясь отцом, поможет мне в этом… Если его, отцова вера единственно верная, то как же может быть переход окончательным… Ну и так далее. Слушаю снова — из вежливости, а думаю о другом. И вновь получается, что об этом другом придется молчать, и я сейчас вот так и лягу спать в маленьком домике, самое главное так и не высказав вслух.

Ложкой скребу сковородку и узнаю этот звук. Отец умолкает и тоже прислушивается к этому звуку. Потом берет сковородку и, прежде чем поставить ее на холодную электрическую плитку, сам немного скребет той же ложкой. Да, звук тот же самый. Еще одно подтверждение. Больше не о чем говорить, но он никак не может прекратить свои рассуждения, благо его собеседник молчит. Но он очень хочет слышать мое последнее слово.

Я понимаю: это особенный случай, надо что-то сказать. И вдруг чувствую, что я очень устал. Первый день был не из легких. И вот удивительно: еще немного, и я, наверно, усну. Это ведь тоже надо проверить. Утром я просыпался, а теперь впервые должен уснуть. Нет, все будет нормально. Усну как ни в чем не бывало. Ведь это не окончательный переход. Вздрагиваю, сидя, и вновь засыпаю. Неужели я что-то увижу во сне? Вскидываю голову, и снова тепло от печки погружает в дремоту. Я дремлю и каким-то неосознанным зрением продолжаю видеть отца.

А он сидит и ждет моего последнего слова.

Папа… Вспомни свой сон о жертвеннике великого отречения. Тебе приснилось тогда, что ты подымаешься в гору, а там, на горе, кем-то разгромленный храм. Ты подымаешься вверх по обгорелой земле, покрытой какой-то черной пылью. Ноги проваливаются в эту пыль, но под нею твердая почва. Значит, сгорело не все. Наконец, ты на самой вершине. Где же храм? Его нет, знакомые очертания пропали. Даже развалин не видно. Но ты узнаешь это место и ступаешь там, где когда-то был вход. А вот и едва приметное возвышение. Конечно, здесь был алтарь.

Ты вспоминаешь: храм не имел куполов. Невысокие стены окружали алтарь, но сам он располагался на вершине горы, и над ним открытое небо. Это был алтарь добровольного отречения — от славы, от очередной возможной победы, конечно, от власти и даже, порою, от жизни. Человек сам подходил к алтарю, ложился на каменное возвышение и отрекался. И это была, как снилось тебе, высшая форма любви. Так было недавно. А теперь, снится тебе, все сожжено и алтаря больше не видно. Чистое черное место — вершина горы. А над нею низко летят облака, черные, как скала на месте погибшего храма. Ты стоишь на вершине, готовый пожертвовать всем — ради любви. Ты знаешь, что лишь добровольным отречением будет искуплена сама возможность будущей жизни. Ты готов, но нет алтаря. И вдруг, присмотревшись, ты видишь призрачные очертания прежнего камня. Ты протягиваешь руку — она не встречает сопротивления, но прозрачные очертания алтаря отчетливо различимы. Они как будто возникли вдруг из ничего. Может быть, храм восстановлен? Ты оглядываешься — нигде не видно призрачных стен. Только алтарь добровольного отречения. Вернее, призрак его. Ну как? Вспомнил свой сон? Я-то его хорошо запомнил. Ты однажды рассказывал это одному незнакомому гостю в нашей старой квартире. Я, маленький, рядом играл на диване и хорошо запомнил твой сон. Нет, я сейчас запомнил этот твой давний рассказ. Дело в том, что все будет именно так, как тебе приснилось. Это и есть окончательный переход…

Алтарь твой нельзя уничтожить. В нем тайна спасения. Можешь поверить. Уж я-то знаю, что говорю.

Отец не слушает, но он очень встревожен. Поглядывая на меня искоса, он тянется закрывать свою печку. В комнате жарко невыносимо… Вот он закрыл печную трубу и долго молча глядит на меня. Естественно, он спрашивает себя еще раз — я ли это? Сейчас прикоснется ко мне, а потом крепко обнимет, так обнимет, что объятием свяжет мне руки. И мы так долго будем стоять.

Какой уж тут алтарь отречений? Есть иная сила любви. Он позабыл свой апокалипсический сон. Он ненавидит его. Он держит меня, не разжимая рук и как будто ощупывая всего. Я не противлюсь ему. Он вправе. Он меня никому не отдаст.

 

5.

Неожиданно тяжелая ночь. Никак не мог заснуть. Зато охраняю счастливый сон отца. Папа прочитал самому себе свое последнее стихотворение, улыбнулся тому, что явь лучше стихов, и вот спит так сладко, как не спал ребенком. Он абсолютно уверен в том, что я рядом, здесь, и никуда не уйду. Смелый человек, но на этот раз он не ошибся. А я… уже, казалось бы, задремывал там, у плиты, а теперь понимаю, что мне просто-напросто противоприроден какой-либо сон. И уйти было бы ночью как раз очень легко. Но я не уйду и, может быть, под утро постараюсь и сумею уснуть.

Хранить сон отца — это значит молиться. Но моему божеству, как мы знаем, не надо молитв. Папа спит, но там, в городе, далеко, мама проснулась. Вот она непрерывно молится обо мне, о папе, о старшем братишке моем, о Насте, о внуках, о многих других, ближних и дальних… Она не знает о том, что я возвратился, и молится обо мне совсем не так, как бы надо было молиться. Мы с папой знаем ненужность и невы­полнимость этих молитв. Надо бы там, перед ней, появиться и все объяснить. Как было бы хорошо… Тем более, рано или поздно вопрос моего появления надо решать.

Попробуй реши. Ведь, в сущности, нет вопроса — надо, чтобы все сделали то же, что прошедшим днем сделал отец. Беда в том, что я сам вовсе не знаю, что он такое сделал и как у него получилось. А вот теперь он спит, но даже если бы и не спал, что он мог бы мне объяснить? Он и я — это одно: здесь каким-то чудом все оказалось возможным. Он и другие, даже мама моя, — вот где настоящий предел, который нельзя нарушать. Ведь у каждого своя вера. Вроде бы это вполне справедливо (а как же иначе?). Но вот природный закон как раз и мешает мне появиться для всех, кто хочет или не хочет. Мама всю жизнь бы свою отдала за это, но что делать — она в это не верит, потому что верит в другое. Беда, которую без самого человека нельзя победить…

Мама, ты молишься. Я слышу твою молитву. Если бы ты знала, как мне тяжело ее слышать. Хочется закричать, но голос мой не долетит до тебя. Как это страшно. Такого, каким я пришел, меня нет для тебя. Вот я есть, а для тебя меня нет. И единственный, кто мог бы тебя разбудить от молитвы, которая отрицает меня, единственный, кто мог бы, кто сумел бы тебя разбудить, спит сейчас в доме напротив, почти рядом со мной, у горячей натопленной печи. А за окном холодная белая ночь. Закат за домом соседа перебирается на восток и скоро станет восходом. И вокруг безнадежная тишина и полная отключенность от дневного сознания. Мама, как докричаться мне до тебя, что мне сделать, чтобы ты поняла, как невыносимо то, что ты веришь в меня другого, а значит, не веришь в меня.

Вот что-то в твоей душе заболело согласно со мною. В такие минуты я могу отозваться… Оторвись от молитвы! Дай волю этой тоске. Почувствуй — папа спит, а на самом деле не спит. Он видит во сне что-то противоположное моему апокалипсису, и это что-то — радость, которую выразить невозможно. Жаль, что я не читаю на расстоянии папины сны. Но ты ведь могла бы читать. Заплачь другими слезами. Впусти в свою душу иные слова. Они ждут. Они на пороге. Они переступают через порог. Они в тебе. Дай им дорогу. Пусть они заполнят всю душу. Пусть они вытеснят все. И ты разгадаешь папины сны. И ты увидишь меня. Оторвись от молитвы!..

Нет, все бесполезно. Каждый верит по-своему. И лишь по этой причине чудо встречи не состоится. Мама молится, умирая от горя. Папа у теплой печки счастлив во сне.

Молитва мамина гаснет. Вернее, не так: я чуть-чуть было не вошел в святые чужие слова, и вот в них снова погас и растаял. Теперь надо только ждать, чтоб такое мгновение повторилось. Молиться об этом некому. Слова уйдут в пустоту. А время не возвратишь. Второй день давно начался. Но до рассвета еще далеко… Сны и молитвы кончились. Мама тоже уснула. Я предоставлен себе самому.

Вот он, мой апокалипсис. Других видений не нужно. Я ведь сам до последней минуты оставался таким. Помню жуткие бессонные ночи в городе. Воображаемые звуки Вагнера в пустом кабинете отца. Ведь вот тогда мне казалось, что в кухне кто-то сидит. Я включал свет, и все пропадало. Я был один, а на самом деле я ведь не был один. Вот так все и кончилось для меня, а я ничего и не понял. Но теперь-то я знаю. И вот я не сплю, но как все для меня изменилось. Тогда было страшно, а теперь страшно за них за всех. Тогда я себе запрещал спать по ночам, а теперь не могу уснуть. Ведь это ужасно. Кому-то одному удалось проникнуть в великую, естеством закрытую правду. Чудом удалось… Нет, не чудом. Смертью моею… Она ведь тоже естественна, смерть. Так вот, кому-то одному удалось проникнуть туда, побыть там, вернуться и даже меня возвратить на какое-то время. Есть доказательства, есть подтверждения даже. И вот тот, кто раньше других должен был бы услышать об этом, почувствовать это, проснуться, поверить — вместо этого молится, а потом засыпает. Вот отчего вся жизнь —апокалипсис. Вечно иной, вечно новый, с тысячелетними нарастаниями и предчувствием финала. Никто не заметит прорыва, который совершился вчера. Вот разве отец. Но ведь его считают блаженным, его никто не услышит. А когда он меня приведет и покажет, никто не увидит меня. А, может быть, еще хуже — увидят, услышат и будут жить рядом со мной, как если бы меня не было рядом, будут говорить со мной, как если бы вовсе не говорили. Увидят; поговорят, даже расспросят о том, запредельном, и вновь разбредутся по своим единственным храмам…

В доме напротив скрипнула дверь. Разумеется, отец вспомнил обо мне и проснулся. Вот зажегся свет на веранде. Повернулся ключ… Папа, выходи на крыльцо! В моем маленьком домике выключен свет. Иди через мостик на ощупь. Ты подходишь к веранде моей. Но тебе этого мало. Ты обходишь домик и глядишь мне в окно. Я сижу один в темноте, но вижу тебя хорошо. Я сижу у окна и изнутри комнаты различаю твои глаза, их прищур, приоткрытые губы. Тебе оттуда не видно. За окошком черно.

Если я пододвинусь к стеклу, твои сомнения разрешатся. Но мне важно другое: сомнения все-таки есть, и только ты, сам в себе, их должен развеять. Иначе — опасный момент.

Я отклоняюсь назад. Ты долго стоишь, прижавшись к стеклу с той стороны. Ты смотришь или заснул? Нет, рука твоя подымается. Зачем? А! Ты хочешь постучать по стеклу. Слава богу, сомненья исчезли. Ну что же? Постой у окна.

За головой отца разгорается красное небо. Скоро восход. Папа стоит, а я под его невидящим взглядом встану, пройду бесшумно, прикорну на диване, у горячего нагревателя. Папа даже плед приготовил. Устраиваюсь поудобней. Плед лучше на голову натянуть. Еще один шаг совершен. Папа, стой у окна. Сейчас красное солнце тебя озарит. Красным огнем восхода запылает березка рядом с тобой. Ты, сквозь свое отражение в глубине, обнаружишь диван, мою фигуру под складками пледа и успокоишься мыслью о том, что я в маленьком домике проспал рядом с тобой целую ночь.

 

6.

Я поспал совсем немного, потому что, когда проснулся, отец все еще стоял у окна. Опять заснул. Просыпаюсь — он снова стоит. Уж конечно: в той рукописи, что я ему указал, он вспоминал о своем «Фаэтоне», о детской поэме, которую он сочинил, когда ему было одиннадцать лет. В ней отец проводит всю ночь без сна у изголовья спящего сьна, который утром на колеснице солнца, управляя конями отца, подымется в небо и озарит весь мир утренним светом, а потом, залюбовавшись освещенным миром, потеряет вожжи, собьется с пути и погибнет.

Восток весь заревом объят,

И кони в облаках летят…

Сын вознесся, а отец на земле. Сын погиб, а папа остался. Пророческая поэма. Но лучше всего в ней эта бессонная ночь, проведенная папой над спящим сыном.

Феб с ложа своего поднялся

И к ложу сына подошел.

О таком Гелиосе не сказал ни один из поэтов. Что ж, пророчество остается. Но мы опять поменялись ролями — сын бодрствовал над безмятежно спящим отцом. А сейчас, когда уже восток запылал, папа исправляет ошибку. Хорошо, продлим и это мгновение. Натянем на голову плед.

Пророчество осуществилось, но не буквально. И все отступления от буквы поэмы — загадка. Как раз в отступлениях и заключена особая правда и предупреждение. В поэме Гелиос из небесного космоса, а на самом деле — я из небытийных глубин. В поэме мать направила Фаэтона к отцу, а в жизни я — без отца бессилен докричаться до мамы, которая тоже не спала эту ночь, но бодрствовала над погибшим и не догадывалась, о том, что Миша вернулся. Да, оказывается, все мы причастны к космосу и все мы способны предвидеть, и неплохо бы прислушиваться к нашим детским пророчествам и заранее разгадьвать, в чем тайна и неожиданность их подтверждения. Лучше всего загадки разгадала бы мама. И, может быть, все-таки она разгадает… Если мне поможет отец.

Я опять засыпаю и чувствую, как хорошо дышится. Приятно слышать свое дыхание, на мгновение себя потерять и вновь возвратиться.

Да, да, он счастлив, счастлив был.

Ведь он, как Солнце, всем светил.

Бог с ней, с этой детской поэмой. В ней что ни строчка, то очередная загадка. Я ведь тоже хотел чего-то космически важного. Я в свое время сделал свой выбор. Что может быть важнее для целой вселенной, чем душа человека. А если это уже сверхдуша?.. В ней источник света и тьмы, а если подумать более точно, в ней, именно в ней начало Небытия. Вот правда — она, душа человека, приводит бытие к своему концу, потому что она предощущает возможность создания небывалого. Для других открытие, для меня особое знание. Опыт, если хотите. Я ведь оттуда и знаю, как рождается Бытие. Но почему же я сплю? Пора просыпаться. Надо мною отец. Он уже вошел в мою комнату. Вижу: он прежде всего покосился на стол. Его тревожит мой апокалипсис. Но на белом листке нет ни одной новой строки. Папа сел на топчан — как раз против меня. Утренний свет бьет мне прямо в лицо сквозь другое окно и стекла веранды. Отец, как прежде, боится меня разбудить и тоже, как я, продлевает мгновение. Он чего-то не знает. Я очень доволен и последний раз прикрываю глаза рукой от яркого солнца. Надо вставать. Я знакомым жестом сквозь сон отсылаю отца. Он покорно уходит к своему Фаэтону. А на самом деле он прав — он сам и есть Фаэтон. Он эту фразу придумал, когда я был маленьким, а он писал свою повесть о детстве. Он придумал ее, а оказывается, глупую, но серьезную фразу тогда ему подсказал я. Вот и разрешение одной из загадок. Но что это? Я опять засыпаю. Солнце, выйдя из-за ствола березы, будит меня. Это прощальное прикосновение: колесница Гелиоса, незаметно проплыв над нашим сараем, уходит за фронтон крыши папиного чердака. Моя комната снова в тени. Хватит. Встаю.

Завтрак прошел незаметно. Разговора не было. Но отец что-то почувствовал. Он думает о том же самом и, наверно, боится сверить свои думы с моими. Вот мы стоим у крыльца. Поборов себя, папа задает первый вопрос. Его интересует, кто из нас двоих будет расширять круг нашей новой жизни. И потом, все же, как долго продлится она? Я отвечаю, что, наверно, три дня. Почему же три? Кто может поставить предел? Приедет мама, приедет брат. Неужели я так и не увижу свою одиннадцатилетнюю дочку? Оставшиеся два дня — это только мы вдвоем. Это срок, за который нужно все продумать, чтобы встретить как надо тех, кто не знает о том, что случилось. Он, отец, уже сейчас все продумал, он понял, что надо делать. Только вот еще не решил, пойдем ли мы вместе на станцию встретить маму, Алешу и Настю. Или, может быть, Мишенька останется ждать их в маленьком доме? А и впрямь -—как они примут меня? Как будут меня узнавать? Ведь я, по-моему, вполне узнаваем. Что им сказать, чтобы они все поняли сразу?

Эх, отец, не хитри! Ты не успел продумать самое важное: ведь если я останусь в маленьком доме, первым меня опознает, когда вернется, мой старший брат, он меня опознает. В той моей комнате, с диваном и топчаном, где я не спал сегодня, мы останемся один на один. Он выдержит это свидание и, я думаю, сразу поймет. Но неужели мама не увидит меня раньше всех? А если увидит? Я не могу представить, что будет. Папа, вероятно ли, что ты даже такое вообразил? Как ты уверен в себе!.. Ты мастер на такие предвидения… Но я опять сомневаюсь, насколько воображение надежно.

Если мама увидит меня, она, конечно, не выдержит. Она поверит в это свидание, как никто из нас. Ее счастье — это не наше счастье. У меня даже грудь заболела. И ведь недаром. Я теперь не уверен в себе самом. То, как она вскрикнет и как обнимет меня, боюсь потерять силу, на которую я опираюсь. Она исчезнет, и я вместе с ней пропаду.

Папа смеется. Он вообразил даже это. Да, да, просто я понять не могу, что мама готова к свиданию. И чем внезапнее, тем будет лучше. Никакая вера не остановит ее. Но тут есть одна серьезная тайна. Да, отец, ты прав — говори, говори… Что? Ты не знаешь, какая?.. Ты только воображаешь и чувствуешь. А ведь я, к сожалению, знаю — тайна действи­тельно есть. Сказать отцу или нет? Для него это будет или ударом, или большим испытанием. Наверно, все-таки испытанием. Но ведь он лишь один знает, как его выдержать.

Скажу, потому что времени уже почти не осталось. Папина рукопись да и мой апокалипсис вряд ли помогут. Нужно, чтобы настоящее солнце взошло. Это уже светит, а то еще никогда не всходило. Это солнце Небытия, когда оно творит Бытие.

Я могу прийти назад лишь так и только так, как я пришел для отца. Если каждая сверхдуша есть мир, то в этот мир я приду исключительно так, как явился я в мир отца, и из этого мира я не могу перейти в иной, гостем или видением. Каждая сверхдуша пусть возвращает меня. А чтобы я в этих мирах не был другим или был бы другим, но был самому себе ипостасью в едином себе, нужна ипостасность миров. Кто из нас возьмет вожжи колесницы этого солнца? Кто из нас должен погибнуть? Папа, ты понимаешь? Остается два дня.

Папа смеется.

 

7.

Я прошу, и отец на целый день отпускает меня. Точнее сказать, я сам себя отпускаю, и мог бы даже не спрашивать разрешения папы. Я ведь не маленький. Ну и к тому же эти шесть лет отсутствия даром для меня не прошли. У меня появился опыт — всего лишь двух мгновений — ухода и возвращения. И расстояние между этими мгновениями — целых шесть лет. Целых шесть лет пустоты и отсутствия. А точнее — готовности к тому, чтобы вернуться. Описать подобное состояние невозможно: сон без снов и какое-то ощущение звука до самого звука, ощущение, что он вот-вот прозвучит. Вот чем приходится быть, пока тебя нет. Но ведь это только я прошлый и нынешний. Ведь за эти шесть лет я был не собой, а вовсе другим и не помнил себя. Вообще это состояние не трудно понять, если захочешь.

Отец молчит и смеется, отпуская меня на прогулку. На самом деле он очень волнуется: одно дело, когда он гуляет, а я поджидаю его, и совсем другое может слу­читься, когда он останется ждать, а я пойду по собственной воле и смогу уйти далеко. Смогу сесть в электричку, уехать в Питер и, побывав на улицах и рядом с теми домами и даже на кладбище, постояв над своей могилой, никем не узнанным вернуться назад. Кто узнает меня? Самое большее, скажут, что вот, мол, идет очень похожий. Такое ведь уже не раз говорили, наверно…

И все-таки я никуда не поеду. Отец не за тем отпускает меня. Да я и сам не хочу. Я ведь все знаю заранее. Придется ведь и лицо закрывать, если встретишь знакомых. Не хочу и не буду. Тем более, я уж давно иду по одной из папиных пешеходных тропинок. Электричка поет за моей спиной. А на этой дорожке обычно людей не бывает. Я повторяю в обратном порядке вчерашний путь прогулки отца. Как он, бедный, вчера пробивался? Поле все залито, а остальное — непролазная грязь. Но если оглянуться — до чего же красиво кругом…

Несмотря на грязь, иду по дороге. Почему мне легко удается обойти эту слякоть? Все кажется единой зеленой страной. Только там, в самой дали — сизая, голубая полоска. Я знаю заранее — это молодняк, он померз прошедшей зимой, и так и стоит пустая чаша без листьев. Зелень вдали и вблизи почти везде одинакова. Это первая зелень. Вот он, мой любимый луг. Бледно-зеленый под солнцем. Кусты вдоль Ящеры разрослись и охватывают его полукругом. Трава еще невысокая, и весь этот бледно-зеленый луг напоминает сцену театра. Кусты-декорации охватили его, по краям две березы, а за березами и полукругом зелени, уже на том берегу невидимой речки, синяя стена елового леса. Хочется что-то крикнуть туда, на эту зеленую сцену, и я пробую голос. Он летит до самого синего леса между двух широко расставленных по краям луга белых берез. Скоро трава подрастет и покроется приятною серою дымкой злаковых кисточек. Неужели я заново это увижу?

Ноги промокли. Дорога мимо театра ведет к знакомому месту. Тут собрались деревья у самой тропы, еще два шага, и за ними глубокая Ящера. Сейчас она полноводна, почти вровень с крутым берегом, черная, а по краям чернично-красная. Вот здесь, на том краю небольшого овражка, на прибрежном пригорке, вчера, с травинкой в руке, отдыхал мой отец. И я как будто сейчас встречаю его. Но его ведь здесь нет. Пусть он завидует, сидя дома, а я все снимаю с себя и вхожу в черную с красноватым оттенком прозрачную воду. Она почти ледяная. Течение мощное. Дно сразу ушло из-под ног. Вода почти обжигает. Плыву и на секунду забываю себя. Пытаюсь достать рукой черную глубину и в воде открываю глаза. Рождение или смерть. Невозможный холод. Черно-лиловая тьма, но сверху прозрачная вода багровеет. Я отталкиваюсь от черного и сквозь красную воду всплываю опять.

Вот новость!.. На берегу — парень с велосипедом. Я его раньше не видел ни разу. А мой отец наблюдал его здесь каждое лето, и этот низкорослый и ладный парнишка с городской приятной улыбкой за последние десять лет вырос у моего отца на глазах. Он неизменно приезжал на своем велосипеде как раз к этому глубокому месту Ящеры. Здесь можно, разбежавшись с пригорка, нырять в глубину, а потом стоя погружаться на дно и стоя всплывать из холода черной глубокой воды, несущей тебя по течению, к более теплому и более мягкому слою верхней воды. Но сейчас вся Ящера ледяная… Неужели он тоже будет купаться? Да, парень скидывает с себя одежду и почему-то идет на пригорок, разбегается и ныряет. Все-таки там, где он нырнул, будет поглубже. Парень пропал под водой. Я плыву на месте, одолевая течение. Кажется, нет никого, кроме меня. Но вот что-то живое в воде мягко и сильно меня ударяет. Подо мной мелькнуло сквозь воду белое тело. Парень всплыл почти рядом и, приветливо сказав «извиняюсь», вновь ушел в темно-красную глубину. Я сразу тоже нырнул, как будто ему вдогонку. В воде мы столкнулись опять и расстались.

Я вылезаю на берег и греюсь на солнце. Весна. Нет комаров и слепней. Можно сидеть, загорать сколько угодно. Ветра тоже не чувствую. Ванна хорошая. Совсем на пределе. А как мой новый знакомец? Он что-то совсем пропал под водой. Но я думаю, его спасать не придется. Вот уже показалась его голова, и он выбирается на берег. Теперь уже не отец, а я за ним наблюдаю. Он вновь разбегается и ныряет с пригорка. Мы с ним совсем не похожи. Я длинный, а он невысокий и, наверно, не будет расти. Я знаю, папа смотрел на него во время его купания, сидя вот здесь на пригорке, и думал о невозможности того, чтобы я купался вот так вместо этого паренька. А иногда казалось, что это я сейчас всплыву из воды. И — самое интересное — парнишка чувствовал что-то во взгляде отца моего и, на всякий случай, неприметно улыбался ему.

Вот мы вдвоем на берегу. Но отец нас не видит. Мы плавали рядом, дважды столкнулись в воде. Он есть, но ведь и я существую. Надо об этом отцу рассказать. Нет, зачем? Это важней для меня. Все-таки первый встречный. Сейчас он напялит свою одежду на мокрое белое тело, сядет на велосипед и уедет. И мы друг другу не скажем ни слова. А вообще интересно было бы спросить у него, как он добрался со своим велосипедом по грязи до купального места. Спросить? Но ведь глупый вопрос: добрался — значит добрался. Таким же способом, как я и мой папа. Отец ведь вчера выбирался отсюда, возвращаясь домой.

Парень не спешит одеваться. Мы поглядываем друг на друга. Что между нами общего? Я старше намного. Но вот, замечаю, он улыбается мне той же улыбкой, какой улыбался отцу. Мне почему-то кажется, что больше он не искупается в Ящере, что это последний раз. Наверно, он куда-то уедет и уже не появится здесь. Он приехал проститься. А если он и появится годы спустя, это будет совсем другой человек. Отец не узнает его. Будет всматриваться и не узнает. Я отвечаю такой же, едва приметной улыбкой. Мы стоим на расстоянии друг от друга. Он, конечно, не знает и не может понять, как я благодарен ему. В моем взгляде что-то от взгляда отца. Да и сам я родился сейчас вторым, небывалым рождением. Первый встреченный встречный оказался возможным. И он же мне ближе, чем мог бы подумать отец. Мы одеваемся. Парень с разбегу прыгает на велосипед и последний раз оглядывается на место купания.

 

8.

Я иду вверх по Ящере, вдаль от железной дороги. Сейчас тропа завернет налево, и начнется лес. Ящера то уходит вправо, то возвращается вновь. Все это поле до леса — большой заливной луг, а, может быть, древнее русло реки, когда она еще была полноводной. Но и сейчас, во время весенних разливов, здесь роскошное половодье. Однажды мы с папой ранней-ранней весной, когда в лесу еще оставались островки белого снега, проделали тот же путь, каким я иду сейчас. Но мы пробирались вот там, левее, опушкой леса, прыгая с кочки на кочку, пока не добрались до высокого лесного берега, где в густой и красивой чаще долго можно идти, не опасаясь разлива реки. Папа забыл эту прогулку. Ну, ничего — я напомню ему.

Здесь мы были вдвоем, и я впервые тогда подумал, что никогда не уйду от отца, а если уйду, то погибну. И не потому, что он все время подсказывал мне, на какую кочку ступить, и мы даже ни разу резиновыми сапогами не зачерпнули воды, и так и вышли на лесную тропу с сухими ногами. Я подумал тогда, что отец не хочет меня отпускать от себя, и что я не хочу, чтоб меня отпускали, а это отважное наше путешествие в половодье — лишь знак того, как нам надо жить.

Вот молодняк, померзший этой зимой. Тогда его не было здесь, желтела и белела некошенная трава, оставшаяся от прошлого лета. Ящера уводила за собой сиреневые безлиственные кусты — они тогда еще не оделись. А теперь зеленых кустов не видно. Сиреневый молодняк заслоняет все. Вообще-то, немного страшно глядеть на эту густую мертвую рощу — непроходимую чащу тоненьких стволиков и голых ветвей.

Я сворачиваю в сторону леса, оставляя за спиной ольховую голую рощу. Под ногами сухая тропа, но каждое углубление в ней — чаша прозрачной воды. Откуда взялось у меня это новое отношение к лужам? Я любуюсь каждой из них, вода в них на солнце или в тени леса отделена от мощного потока реки. Рядом, за стеной кустов под невысоким обрывом, слышно торопливое мощное движение потока, журчание даже, а порою шум, в тех местах, где река пробивает завалы, а здесь, в колесных следах лесной дороги, безнадежный покой и грусть. Я зачерпываю ладонью из этих следов и пью, или уже в который раз, обмываю лицо. После холодной Ящеры эта водичка тепла и приятна. Сейчас перед самым входом в настоящий лес, обступивший реку, будет полянка, о которой мы много раз вспоминали с отцом. Однажды в сырую погоду, после дождя мы вышли из чащи на эту полянку, и вдруг видим — три маленьких мальчика в платках и шапочках и коротких пальтишках идут по полянке. У каждого корзинка с грибами, а за ними троими в красной шапочке — невысокая мама с бидоном. Мальчики и мама вышли из леса, прочесывают полянку, ищут новых грибов, но они сами показались отцу живыми грибами. Особенно передний малыш был настоящим грибочком, и хотелось его сорвать и положить в нашу корзинку. У него было такое милое, сосредоточенное выражение. Он высматривал что-то в изумрудной мокрой траве, слегка возвышаясь над нею, и даже нас не заметил и забавно шагал, как маленький гномик или оживший красный грибок. Отец любил вспоминать эту мгновенную сказку, а я сердился, наверно, потому что сам непрочь был бы стать на минуту грибочком с корзинкой и так же вместе с другими грибами шагать по ослепительной зеленой мокрой полянке.

Папа слишком часто вспоминал об этих грибочках, и я ревновал и сердился. Теперь полянка залита солнцем. Никаких грибочков, но я опять почему-то вижу, как они выходят из леса и что-то ищут в весенней траве. Меня не было, а они все равно выходили. Синяя дымка дождя, скрой от меня эту сказку!.. Но я почему-то сворачиваю с дороги и долго брожу по изумрудной поляне.

И вдруг меня пронзает страшная мысль: не потому ли я выбрал себе этот путь сегодня, что боюсь встречи с теми, кто видел меня. Встреча с тем пареньком на купальном месте — это еще не все, это не значит, что мама может увидеть меня. А что, если я могу встречаться только с теми, кто меня раньше не видел, и вот я специально ухожу в лес от людей. Ведь вот я сейчас пройду весь папин маршрут и никого здесь не встречу. Лес надо мною, справа река. Хотя бы проехала бричка цыгана… Но ведь того цыгана уж нет, а его сын, Николай, повесился два года назад. Ну а другие низовские цыгане со мной не встречались. Вот как будто мелькнул впереди серый в яблоках мерин в оглоблях, мотает головой, вижу челку его… Нет, показалось. Это серый ствол громадной осины и еловая ветка — она колышется на ветру. Тишины уже нет — зашумели верхушки берез.

Нет, все-таки бричка мелькнула. Мерин-тяжеловоз выворачивает ее на дорогу из чащи. Вот он бежит в оглоблях навстречу мне. Я сторонюсь — бричка пролетает мгновенно. В бричке знакомый умерший цыган и его сын Николай. Я здороваюсь — они оба мне отвечают. Неужели они? Вообще, я бы не удивился. Черные лица, живые глаза — все, как тогда… конечно, я не успел разглядеть… Вернее всего, другие цыгане… Кто может сказать, что они уже не встречали меня десятилетием раньше, когда я в последний раз приезжал сюда из Питера и прошел в одиночку по этому лесному пути. Тогда я был такой же высокий, но еще двадцатидвухлетний, и понимал, что детство и юность уже позади и наших путешествий с отцом здесь больше не будет и, если по правде, жалко было времени — сюда приезжать. Вот тогда эта бричка с другими цыганами пролетела мимо меня, и как раз на крутом повороте дорожки, рядом с бывшей беседкой из елок… Неужели те, другие цыгане за десять лет не забыли меня? Смешно… И однако — возможно. Так или иначе, присма­триваюсь к новым следам от колес. Никаких сомнений — трава на дороге примята. Вот распрямляется на глазах. Поломанные стебельки остаются висеть. Я долго стою и жду — авось бричка проедет обратно. Впрочем, зачем же стоять? Беседку вырубили, но мой пень сохранился. Весеннее солнце печет, я сижу на знакомом пне и ожидаю чего-то.

Хорошо, что нет нужных решений. Если их нет, они родятся из небытия. Заколдованный круг — почти что небытие. И вот я готовлюсь его разорвать и жду, когда он сам разорвется. Ведь есть же мое божество. Оно творит чудеса, и только что одно из них сотворило. Надо прислушаться и затаиться. Вдруг что-то явится мне из этой незримой зеленой беседки, замкнутой надо мной. Сквозь нее видны ели, березы, осины, которые уже появились. Но пусть из зеленой тени и глубины прорежется то, чего я еще не видал… Нет, молитва здесь ни при чем. Ожидание, страх и надежда… Я должен ведь встретиться с мамой. Небытие! Освободи меня от отца. Дай мне дорогу из шума и тишины весеннего леса, из круглой зеленой беседки — ее ветвей и стволов нет уже давно. Открой мне дорогу. Пока не свершится, я не сойду с этого места.

Прислушиваюсь. Новая, непонятная тишина. Ветер клонит верхушки, но я не слышу их шума. Признак хороший. Сейчас вместе с шумом явится что-то. Ну же… Давай!.. Слабость и освобождение воли. Я всматриваюсь в эту ель, за которой большой муравейник. Я даже вижу его очертания и жду — где же ответ моей воле. Неужели никто и ничто не ответит? Лес молчит. Верхушки деревьев недвижны. Молчание настоящее и все равно какое-то новое. И вот у самого муравейника я вижу фигуру отца. Он стоит на дороге и не подходит ко мне. Он подымает руку, чтобы я поверил в то, что он есть, и делает отстраняющий жест, чтобы я не тревожился. Папа явился некстати — я сам его отстраняю и все же боюсь, что он пропадет. Но он делает шаг назад, поворачивается и уходит, на этот раз действительно оставив меня одного. Шум и треск шагов я слышу отчетливо. Он уходит туда, откуда я шел.

 

9.

Теперь мне остается одно — дойти до дома по лесу и полю путем, обратным тому, каким обычно ходит отец. Сейчас мы встретились и разошлись. Каждый идет своей дорогой. Но я думаю, у нашей калитки мы одновременно встретим друг друга. И это было утро и будет вечер — день второй.

Загадки остались. Но все-таки что-то произошло. Или мне показалось? Трудно поверить, но между тем, что есть, и тем, чего нет, не существует разницы. Замысел бытия — не само бытие. Воля к пресуществлению  — не само пресуществление.  Сверхдуша уравнивает и то и другое. Она снимает границу. Я оттуда, а отец снимает отсюда. Вот и вся разница. Папа это понял, конечно, когда у муравейника сделал свой отстраняющий жест. И вот мы с разных сторон придем к одному.

Я подхожу к елке и муравейнику и прикасаюсь ладонью к его верхушке. Муравьиный спирт очень приятно понюхать. Ладонь пахнет какие-то полминуты. Вавилонская башня, к которой я прикоснулся, кишит встревоженными муравьями. Они мгновенно все узнали о происшествии. Я отойду, а они еще долго не успокоятся. Ну, ничего, муравьи все поправят. Но ведь я и не разрушал ничего, лишь слегка прикоснулся. Этому удовольствию лет пятнадцать назад меня научил отец. Сейчас он тоже хотел по муравейнику похлопать ладонью, но увидел меня и ушел, оставив удовольствие мне.

Скорее в сторону, а то муравьи защищают свой муравейник. Двое заползли по руке под рубашку. Вытряхиваю. Но вот сильный укус в ладонь. Муравей, укусивший, свернулся, как будто бы умер. Стряхиваю и его. Скорее в сторону — вон сколько их ползет по ногам.

Папа сегодня спешил и не сворачивал в сторону от дорожки, чтобы взглянуть на красивые заливные лужайки у самой реки. Здесь так хорошо. Помню, как бегала здесь Биче — наша овчарка — черная — по зеленым взгорочкам и низинкам, окруженным стеной леса на берегу. Вот эта лужайка самая красивая и большая. Здесь на уютном открытом пространстве растут одинокие ели. Так славно бродить по траве, их огибая. Между ними бегала Биче — моя ипостась. И мне самому сейчас хочется пробежаться. Я, как маленький, бегаю и останавливаюсь над рекой. Тут бы остаться надолго. Однако надо спешить. Впереди еще много леса, а дальше целое поле. Пока не буду о нем вспоминать. Отец от меня уходит все дальше, и я от него ухожу. С каждым шагом, его и моим, расстояние между нами растет. Но все больше чувствую, что я иду не один. Вот как будто бежит предо мной черная Биче. Мелькают спина, хвост и уши ее. Она ведь не только моя ипостась, но и соперница. Кажется даже, что папа любил ее больше меня. Тогда от собаки у меня началась астма. Папа не верил, что это от Биче. Как будто бы ради того, чтобы не расставаться с любимой собакой, он готов был пожертвовать мной. Несколько раз он засыпал по ночам рядом со мной, чтобы проверить мое ночное дыхание. С ужасом он чувствовал, что от судьбы не уйти. Мне было тогда четырнадцать лет. Собака ложилась на ночь подальше от нашей кровати. Отец не спал и слышал, как что-то свистит в моем горле, и что нос мой заложен и дышу я открытым ртом. Отец очень тяжко расставался с прекрасной собакой. Я знаю, как это было. Ее отдали добрым заботливым людям, но она умерла… Все это было давно. Когда не стало меня, тут только понял папа, что такое любовь. Но я это понял раньше. И вот иду теперь знакомым путем, а меня как будто ведет моя Биче. Что за наваждение? Вижу или не вижу ее? Неужели это имеет значение? Для сверхдуши нет разницы никакой.

Но вот кончается лес и начинается поле. Теперь уже Биче не видно. С этим полем связано многое. Я иду, раздвигая ногами цветы одуванчика, и опять никак не могу уйти от отца. Он как будто идет в стороне, а если прислушаться, то до меня долетит его голос. Еще бы!.. Ведь уже никакого шума леса не слышно — ничто не мешает. Ну а на самом деле — нет никого.

Вот поперек поля глубокий овраг. Это канава. Ее прорыли давно для осушения почвы. Зачем было рыть, если этот простор никогда не затопляют вешние воды. Дно оврага мне показалось сухим. Я в своих кирзовых сапогах прямо по крутому обрыву спускаюсь в канаву. Отец предупреждает меня, что я могу увязнуть в мокром песке. Я не верю и в самом деле — проваливаюсь почти по колено. Отец раздражен, а я смеюсь — никогда не поздно ошибку признать. Он подает мне руку, и я с трудом выбираюсь. Господи, ведь это было давно — первой весной, как только прорыли этот овраг. Теперь его не узнать. В нем тянется поперек поля зеленая роща. Иду по краю оврага. Вот среди кустов пушистая голубая сосна — ростом с меня.

Оглядываюсь назад. Там, за столбами с проволокой, далеко-далеко на речном бережку, наше любимое место. Там, когда мне было одиннадцать или двенадцать, мы с мамой и папой гуляли… Я помню еще эту улитку и пух на цветке репейника. Ладно. Все это — за спиной. Почему я не свернул туда? Что-то мешает. Вот если будет четвертый день или пятый…

Биче вновь мелькнула в зеленой траве. Золото одуванчиков и черные уши овчарки. Вот собаки уж нет — видны только уши. Позвать ее? Но тогда она прибежит…

Иду легко, никуда не сворачивая. Золотые цветы плывут под ногами сами собой. А впереди — океан весеннего золота. Что это? Я ведь стою на месте, а поле подо мной плывет. Я уже не вижу цветов, и все зеленое как будто скрывает прозрачная дымка. Внизу — черные уши собаки, а рядом со мной — в воздухе — стерх: так близко его отец никогда не видел. Да и я наконец-то впервые увидел его. Но ведь я же не лечу, а стою. Нет, больше не буду себя возвращать… Подо мною и надо мною опасность. Надо плавно и точно спуститься, когда остынет порыв. Но вот он опять подымает меня. Это что-то нездешнее. И все-таки хочется мне сразу увидеть все поле. И вот я вижу его, то приближаясь к нему, то удаляясь, так что зеленое становится голубым. Как легко и свободно. Это мое нормальное состояние. Освобождение от Бытия. Черно-белый надбытийный полет. Небытийная воля остерегает меня: «Подожди… Не залетай слишком высоко. Улетишь или упадешь в то, чего нет. Слышишь крик и трещотку летящего стерха? Становись видимым снова… А теперь опускайся. Никаких не надо усилий. Зной и обаяние жизни как притяженье земли. Ну, открывай глаза и говори своим языком. Не оборачивайся назад. Оставайся…»

Знакомый ласковый голос растаял. Что было, не помню. Две опасности побеждены.

Ищу глазами черную спину и стоящие уши собаки… Биче совсем далеко и вовсе скрывается в поле и пропадает в невысокой траве. Черная точка превратилась в ничто. Теперь я один. Даже стерха не видно. Нет, как же — он рядом со мной. Вот чудеса — я могу к нему подойти. Полно — видит ли он меня? Солнце вышло из тучки. Налево от меня упала моя короткая тень. Стерх испугался ее и все же остался на месте. Я стою рядом с ним, и мне становится страшно. Я могу к нему прикоснуться рукой. Нет, не могу. Слава богу, он улетает. Кто поймет мою радость? Только тот, кто так же, как я, стоял совсем рядом с милой родственной птицей, мог прикоснуться к ней рукой и все-таки… не коснулся. Но вот я все же какое-то время пожил… без отца.

 

10.

Вот поселок. Вокруг люди как люди. Новые дома, каких не было. Бровка над пересохшим ручьем — граница поселка. За ней дома вместо леса. Остатки этого леса на нашем участке. Желтый холодный вечер. Навстречу попадается много людей. Ничего неожиданного. Никто не узнает, но ведь и узнать нельзя. Знакомые соседи, за два дома от нас, — и те не узнали. Папа стоит у калитки и пропускает меня вперед. Так же будет везде. Оставленный мир охвачен сполна. Теперь я как отец — все видел и все знаю.

Солнце опускается благополучно, а другое солнце так и не взошло. Наш участок совсем зеленый, как в папином цветном сне. Куда что девалось… Ах, да: здесь был мой сарай, который мы делали с Игорем, соседским парнишкой постарше меня. Сначала мы строили его для меня, после того, как я уступил отцу мой чердак. Я даже покрасил сарай и внутри обклеил бумагой. Квадратиками цветной резины выложил пол. Затея не увлекла. Потом этот сарай мы решили достроить как домик для нашей собаки. Это была выдумка мамы, но папа, конечно, не согласился. Биче может жить только рядом, но как ее отделить от меня?.. Сарайчик был заполнен дровами. Он еще стоял, когда для меня построили маленький дом. Тогда собаки уж не было, но сарайчик долго стоял. Где он теперь? Отец не решился бы тронуть его — ведь там каждый горбыль прибит моею рукой. Кто-то сараюшку разобрал на дрова, и теперь перед маленьким домом с верандой — лужайка, а перед баней, которая спарена с домиком, наш еловый лесок. На закате солнце светит оттуда, сквозь еловые ветки, и там так хорошо постоять. Там все, как в настоящем лесу, особенно если посмотришь вверх сквозь пробитую солнцем еловую крону — остаток настоящего леса. А внизу еще живы брусничные кочки. Мох вытоптан моею Настей с подружками, но кое-где есть черника, а под стенами бани — она как избушка в лесу — бывают грибы. Сейчас, конечно, нет ничего, но красноватое солнце скользит сквозь сетку забора, греет четыре маленьких сосенки и яркими алыми пятнами догорает на бревнах таинственной бани, скрытой за стволами нескольких елей, берез и осин.

Завтра — банный день, и для меня последнее испытание. Папа с утра наносит воду, накачав ее из колонки (я, конечно, ему помогу), затопит ее, не подпуская к этому делу меня. Я попытаюсь наломать березовых веток. И мы начнем. А под вечер приедут они — мама, дочка моя, брат со своими двумя сыновьями, бабушка, может быть, кто-то еще. А может быть, только мама одна. Все равно, я не знаю, что будет. Вот уж день второй миновал, а я ни на шаг не продвинулся в решении этой загадки. Только отец, вижу, ничего не боится. Он рядом со мной в нашем лесочке, провожает закат.

Папа молчит. Он решил молчать целый вечер. Все благополучно. Он молчит-молчит и вдруг засмеется от счастья. И так несколько раз. И в самом деле — чего же лучше, если все так и будет; как задумал отец? Пора бы привыкнуть.

Мало ли о чем приходится нам думать целую жизнь, какой бы малой или большой она ни была. В своих бестолковых рукописях папа находит отблески этих мечтаний. Какие необъятно-глобальные очертания цели! А теперь вот вся она поместилась на нашем участке — только бы эти два домика заселили те, кто есть, и те, кого нет. Кто они? Если бы он сам это знал. Но он это знает — не сам. Он хорошо понимает, что это лишь те, кого именно я сюда приведу. Те, кто увидит, узнает и признает меня. Вот осуществленная цель! Получается, что мы с папой вдвоем обживаем пространство, на котором сбудется все. Но ведь это его, и только его мечты и желания. А если я сам собой угасаю, как на стенке бревенчатой бани вечернее красное солнце? И вообще — кто я такой?

Папа, ты ведь не знаешь меня. Ты говоришь, что я единственный, кому ты можешь доверить цель всей своей жизни. Ты так говоришь самому себе, потому что ты еще жив. Конечно, тебе удалось кое-что увидеть за той чертой. Этого так еще никому не удавалось. Только поэтому я сейчас рядом с тобой. Но ведь главное-то все еще пока впереди и вряд ли возможно — даже на нашем участке, в домиках, на чердаке, в бане и нашем лесочке из нескольких елок. Как нам с тобой обжить все, что живет и теснится вокруг? И потом, у меня ведь своя — тебе неизвестная цель. О ней не знает никто, и никто не узнает. Неизвестно даже, есть ли она. Еще раз спрашиваю себя — кто я такой?

Папа смеется, а мне кажется, что я его сейчас вижу во сне. Надо разглядеть его лицо — неужели, как во сне, оно задрожит, изменится, и отец пропадет вместе с этим закатом, лесом и баней?.. Он снял очки, и теперь я лучше могу разглядеть. Нет, каждая черточка видна хорошо… Теперь усмешка не делает его лицо молодым. Серые доверчивые глаза близко, по-нездешнему близко смотрят, как будто я сам смотрю на себя. Какая между нами преграда? Нет ничего… Папа, ведь ты погубишь меня. Нельзя, не надо так близко смотреть. Но вот тень сбегает, опять возвращается —шевельнулась еловая ветка. И вдруг лицо отца отчетливо загорелось в последних закатных лучах. Да, это не сон. И точно так же папа вглядывается в меня напоследок. Вглядывается и смеется от счастья.

Отворачиваю лицо. Оно слегка изменилось за эти шесть лет. Изменения мои не надо разглядывать…

Вот если бы сейчас тут была мама. Я бы сумел. Я бы смог. И она бы смогла и сумела. Все бы решилось. Почему, почему ее нет?

Наступает незаметно белая ночь. Мы этого не заметили. Красные отсветы ровного чистого неба слегка выделяют стволы. Перепутались еловые черные ветки над головой. Небо отражается в низеньком банном окошке. В холодном воздухе ночи повеяло чуть приметно первым весенним теплом. Мы все никак не можем разойтись по домам. Мы сами похожи на неподвижные ели и неотличимы от них.

Но вдруг что-то происходит со мной. Нет, все остается по-прежнему, но вижу в полутьме — папа вздрагивает и протягивает руки ко мне. Протягивает и не находит меня. Вместо Миши — черная ветка елки. А я продолжаю стоять на том же месте и чувствую, знаю, не сомневаюсь уже, что мой апокалипсис прав… Они никогда не поверят и останутся так же далеко, как и сейчас.

Видно все хорошо, но отец продолжает меня искать как будто на ощупь. Руки его спокойно, уверенно ищут и проходят насквозь. Тогда отец, пошатываясь в полутьме, идет вдоль бани, огибает угол веранды, счастливой рукой, с теми же скрипами, отворяет одну и другую дверь. Но в маленьком домике он тоже, конечно, не находит меня. Тогда он так же медленно по металлической лестнице поднимается на чердак, включает свет, выключает свет, спускается вниз, входит в дом, ищет меня на большой веранде, ищет меня у холодной плиты, в кухне и у беленой стенки в комнате рядом, ищет на раздвижной кровати. Потом все-таки зажигает почему-то свет, долго стоит, выключает свет и снова выходит, идет в полутьму, ощупывает ногой мостик через канаву, зовет меня, так, как надо, зовет, потом опять идет прямо ко мне в наш лесок и трогает каждый ствол твердой ладонью. Прямо глядит на меня и не видит и шепчет. А я стою, чего-то еще ожидая. Все меньше и меньше чувствую теплые папины руки и, уходя, все больше и больше люблю и жалею отца.

2003

 

Стерх

Один

ОДИН

 

Отец уехал так же внезапно, как приехал. Он догадывается, конечно, какая жуть мне одному в этой покинутой на время квартире с книгами и картинами, с оставленными в воздухе мыслями его.  Да и мои мысли тоже летают в коридоре и под потолком. Летают и ждут, когда же я их втяну в себя… Это ведь родственные мысли — что у отца, что у меня. Вот их-то я и боюсь. Он их оставил, а я еще не взял и, может быть, никогда  не возьму. Пусть живут под потолком.

Я ничего не делаю — лежу и смотрю в одну точку. Смотрю так, что уже ничего не вижу, но почему-то глаз не закрываю. Лежу, вытянув и раскидав ноги. Подложил подушку под голову. Подбородок упирается в голую грудь, руки сложил на груди — в таком положении нельзя уснуть. Но и разглядывать перед собой тоже нечего, и мне  все равно, что бродит в полутьме вокруг меня и как  будто хочет заглянуть мне в лицо. Я не вижу этих темных глаз, их много, и глядят они отовсюду, но только не из той точки, в которую я уперся невидящим взглядом. Так я буду лежать долго. Пусть звонит телефон. Вот кто-то с улицы нажал код нашей квартиры. Наверно, ошибся, спутал кнопки… Но даже если и не так, я не встану. Они нужны мне?.. Кто нужен, тот  уехал. Я мог бы их удержать, но не стал удерживать… Когда-нибудь они поймут… Я лежу. Лежу, не закрывая глаз. Я знаю, что выдержу…

Лежу и выдерживаю… Сколько можно?  А какая разница? Во мне, где-то под самым горлом, есть место, уголок или точка, там я счастлив, там есть то, ради чего стоит лежать и не двигаться. Что это? И почему оно такое маленькое — ну прямо точка или какой-то комочек, захочешь — можешь проглотить, и я глотаю, но оно остается и как будто оно одно меня держит… Глупости, конечно, а, по-моему, так всегда повторялось, — вспоминаю, когда я был совсем малыш, и сколько помню себя — всегда жил комочек, и он не изменялся, один и все тот же, даже если уж становилось вовсе тоскливо и горько, и если, как обычно, хотелось смеяться и что-то придумывать…. Может быть, у отца это тоже есть — надо спросить… Почему? У него, наверно, есть — и неужели такое же под горлом?.. Может быть, потому что оно есть, я лежу один, один, и что-то подымается во мне, но вот ни разу не заплакал… только губы дрожат, а нижняя, чувствую, поджимается, как в детстве…

Господи, какие глупости, но ими вроде бы и живешь, и ничего больше не нужно… Неужели невроз? Да ладно,   будет тебе… Себя ведь не обманешь. Неврозы — выдумки. Это способ себя вести. Когда я лечил  — и ведь удачно!  — я просто подсказывал иной способ жить, но сродный тому, кого лечил… И вот — получалось. Себя так не вылечишь… Какой там способ жизни?.. Вот смотришь в одну точку и пытаешься то, что под горлом, соединить по прямой с этой внешней точкой… И так держишься, пока один. И можешь долго продержаться. Внутри — счастливая точка, а передо мной — пустота, освобожденная от всего, что заглядывает в мои глаза и справа, и слева, и сверху, и снизу. Нужно вот эту мою счастливую опору, что внутри, провести сквозь все глаза, и лица, и шепоты и вонзить в очищенную от них точку пустоты, и там тоже сделать себя счастливым. И кажется, вполне это может получиться… Не знаю, что мне это даст, а вдруг и в самом деле выйдет, и можно будет оглядеться вокруг, не теряя счастья… Какое бы оно ни было, пусть даже собранное в одну точку или в одну прямую между двумя точками… Господи, какие глупости… Надо встать, размяться. Давно пора курить. Не хочу в собственной комнате, надо в черный коридор, на ощупь — завернуть за угол и — в кухню. Так ничего и не понял. Да ведь и мыслей-то не было… Мысли бродят вокруг меня. Удалось разогнать.

Иду на ощупь… Сбилась ось. Только под горлом осталось. Иду в темноту. Вот зажег свет — завернуть за угол, опять зажечь свет, и снова… Ну вот она, кухня… Овальный стол, за которым никого нет… Странно, пока я шел, казалось, что кто-то сидит в темноте и ждет, пока включу и войду… Включу и сразу увижу, и встречусь глазами, и уже не выключить и не отвести глаз. Да, это точно — в темноте кто-то сидит и ждет меня. А как только включу свет и войду, пропадают, как будто и не были… Скрылись… Успели скрыться. Но меня не обманешь… Иду в пустоту. Сажусь один за овальный стол. Буду сидеть долго и смотреть по сторонам. Ведь и так все знаю… Пусть не думают… Отсутствие никогда не бывает настоящим. Отец далеко, но он оставил что-то свое, чтобы оно сидело в темноте и сквозь темноту ждало бы меня, а как вспыхнет свет, сразу бы пропадало… Это он оставил, и я  разгадал его уже давно… Пусть смотрит невидимыми глазами… Я даже улыбнусь так, как он любит. Только вот не знаю, в какую точку улыбнуться… Впрочем, откуда мне и знать… Он смотрит отовсюду, и я скоро так научусь. А вот пока тебе улыбка, и я уже не один. Побуду так. Небольшая передышка…

Отец не виноват. Он сам, того не зная, многое забрал себе из моего материала, из какого делается душа. Вернее, многого мне не оставил, потому что это и прежде принадлежало ему — ведь мы пересекаемся. Редкий случай: обычно уж если что есть у одного, то другому не достается… Так у нас с братом. А тут получается, что нам не разойтись — он именно забрал у меня свое. Но и мое тоже. Забрал и не догадывается, каково мне… А теперь вот уехал на дачу работать… Впрочем, если бы и не уехал, было бы не лучше. Только взятое дышало бы рядом — два шага по коридору и белая дверь…. Оттуда иногда раздаются звуки Вагнера. Отец работает под записи этих опер, каждая по шесть часов — рабочий день. Иногда я открываю белую дверь и вхожу к нему… Кто бы догадался, зачем… А ведь я прихожу за своим — забранным. Оно мое. А взять назад не могу… Когда-нибудь потом, может быть, и удастся… Заберу, как он у меня… И ему не оставлю?.. Тут скрыта понятная тайна — рождения и старения. Рождаясь, я должен был у него забрать, раз уж мы такие… А теперь, с годами, он поневоле обречен отдавать то, что взял. И неужели я заберу? И буду понимать, что делаю… неужели смогу?.. Придется… Ведь уж от меня ничего не зависит… Природа…

Вот он любит своего Вагнера, а еще больше — Скрябина… Ведь и я мог бы их любить… Музыка звучит сквозь дверь, тянет за собой. К тому же мои детские воспоминания… Уже наизусть знаю. В общем, тоже люблю… Но если уж он это себе забрал, приходится любить другое… Иногда сам себе удивляюсь — из всего Вагнера больше нравится «Валькирия»… Отец редко ее ставит — все чаще «Зигфрида» и «Гибель богов». Но если бы я попросил его, он работал бы и под «Валькирию»… Почему я не прошу? Я все слушаю краем уха удары молота по мечу или траурный марш… Слушаю и боюсь этих звуков. Боюсь еще больше, чем вот таких дней одиночества в пустой квартире… моя музыка звучит отдельно от меня. А отец слушает и не понимает, что она значит… Он вообще ничего не понимает. Не догадывается. Что в ней кто-то приближается ко мне, что-то грозит, как в детском сне… Ему невдомек… И вот, чтобы не слышать страшного звучания, ставлю во всю мощь эту ненавистную для отца американскую певичку с водяным голосом… «Дорогой длинною и ночью лунною» — по-английски — противное,  одинаковое для всех англоязычных вибрато…  Да, не певичка, а выдра… Поет, как будто на хвост наступили… ондатра какая-то… И глаза навыкате. И усы торчат во все стороны, и лобные пазухи не звучат… Ну как это можно такое любить? А вот  приходится… Слушаю певичку и расту. А когда вырасту, заберу у  отца моего Вагнера… И неужели отдаст? Да ни за что. Не было случая, чтоб отдавал… Представить себе не могу, как это выйдет… Боюсь, кому-то из нас в итоге не выжить… Что это? Показалось или нет?.. Откуда вдруг звуки Вагнера? Кто поставил?.. Выглядываю в коридор — дверь отцовой комнаты затворена, и щель под ней тоже не светится… Никого. Если прислушаться, и музыки не слышно… А если не прислушиваться — вот он, Вагнер… Вот начало первого акта «Зигфрида»… Звуки нарастают… Пойти заглянуть в комнату? А что, если он там? Сидит в темноте за своим невыключенным компьютером, поставил пластинку… Работает. А когда откроешь дверь, зайдешь, нажмешь выключатель — пропадет, как обычно… Иду… Музыка стихла. Совсем не слышно… Открываю дверь… Чик-трак — разумеется, нет никого. Ну что ж?  Обычный прием…  Чтобы вытеснить, ставлю сам первый акт «Зигфрида»… Теперь можно уйти к себе и на всю громкость врубить певичку… Врубаю и опять слушаю то, что люблю.

Отец ждет меня там, я обещал ему, но я не приеду… Он очень ждет. Сидит у окна за машинкой и вслушивается в звук электрички. Если она набирает скорость, значит, из Питера. И вот сейчас должна показаться длинная фигура, кто-то идет лениво и голову закинул назад, как будто что-то рассматривает в небе… Совсем, как я… неужели — я? Большей радости для отца и быть не могло бы… Конечно, он не тронется с места, не спустится со своего чердака, не встанет из-за стола у самого окна, откуда видна дорога, и даже не будет смотреть в окно, только, стуча громко по клавишам пишущей машинки, затаится и станет вслушиваться, когда же снизу раздастся мой голос и моя обычная фраза, я ведь на все отвечаю вопросом: «какая разница?»  И уж если этот тоскливый ответ прозвучал на веранде, значит, я, точно, — приехал… Счастье невообразимое… И ведь я тоже счастлив. Не знаю, куда глаза прятать — верчу головой на своей тонкой шее, закидываю ее назад, прищуриваюсь, чтобы трудно было понять — улыбка это или тоска и усталость… Он обожает во мне все… В общем, надо как-то изворачиваться, чтобы не показать… Да, я приехал, но только на пятнадцать минут… Скажу, что звонили из Москвы, и уеду… Ради этого можно было и не приезжать. Но ведь я действительно сразу уеду, и никакая сила меня не удержит… Только матери я могу посмотреть прямо в глаза. Уж она-то как счастлива.  Будет удерживать меня, и опять у нее ничего не выйдет… У отца бы вышло, но он не хочет меня стеснять и связывать своей волей. Он думает, что я так чаще буду приезжать… Ошибается… Когда-нибудь он это поймет. Его воля меня не свяжет. Я вообще не боюсь жить близко к нему. А с мамой так и вообще не расставался бы… Но я свободен даже для самого себя… Делаю то, чего не хочу… Пусть страдают… Так надо. Пусть не будет счастья… Вот уже время прошло… Поздно собирать рюкзак  и спешить на вокзал… Последняя электричка ушла… Снова бессонная ночь, отогнанные мысли, заглядывающие отовсюду глаза. И прежняя выдержка. Певичка кончила свое жалкое нытье, которое мне так нравится… А из отцовской комнаты как будто по-прежнему бушуют и льются звуки первого акта… Но если прислушаться, — тишина… пластинка кончилась… Пойти снять ее… Лень вставать… Но тишина требует. А то опять еще что-нибудь такое зазвучит, так что и заглушить будет нельзя… тишина ждет. И вот, сделав усилие, подымаюсь… Странно — щель в отцовской комнате светится, вроде бы я выключил свет… нехотя открываю дверь… Проигрыватель крутится, а пластинка так и не поставлена. Вот она лежит нас столе… Забыл поставить… Никакого Вагнера не было… Нечего было заглушать.

 

Конечно, я не маленький… Мне уже теперь 26… Я вроде уже и попробовал многое… Даже несколько раз поиграл со смертью… Не хочу вспоминать… Впрочем, что вспоминать? Я сейчас играю со смертью. Они каждую минуту могут постучать и войти в дверь… Кто они? Догадываюсь, но не знаю. Они где-то есть. Я, может быть, даже знаю, кто они, но не скажу самому себе, тем более не признаюсь отцу. От них никуда не деться. Сяду в электричку — они будут рядом. Я понял это раньше отца — он не догадывается, а то бы не отпускал от себя — как маленького. А я ведь и остаюсь маленьким. Я не забываю того, что было в детстве. Все помнят, но как бы издалека, оглядываясь. Смотрят на прошлое, как на кожу, которую сбросили… А я вот несу мое детство в себе. Оно из меня никуда не уходит. Я сразу — маленький и взрослый. Это мешает. Сейчас в двадцать шесть лет пора привыкнуть к мысли о смерти, к тому, что она каждую минуту, может, вот тут, в этой тишине и темноте коридора… Но то детство мое во мне, и я не могу привыкнуть. Отец бы так не сумел. Он знает об опасности для меня. Только и делает, что предупреждает о ней. Я бы не слушал, если бы это не было правдой… И вот, когда он говорит, я отворачиваюсь — пусть не видит моего лица, отворачиваюсь и молчу, потому что жалею его. Для отца все его предупреждения — только теория, смерть ему не дышит в затылок… Не хочу его пугать. Я уже потому другой, как и все мои ровесники, что знаю — все мы обречены, наше назначение принять смерть. От кого?  За что? Ради чего? Вот это как раз и не надо знать. Да никто и не знает. Новое только то, что она рядом, и мы должны быть готовы. Конечно, можно уйти от этих ровесников и друзей, прижаться к маме, не отходить от отца. Но ведь кто-то должен ответить на вызов? А то послушать отца — так жизнь остановится… Есть что-то более важное, чем наши жизни. Хотя он прав — наше время не стоит таких жертв. А после того, как нас всех, обреченных, перебьют, всем станет понятно ничтожество причин, погубивших нас… Да уже будет поздно — не вернешь назад. Я вроде бы не хочу такой судьбы… Я уже понимаю… но как перескочить через то, что общим ходом событий положено и предназначено мне?

Поставлю-ка все-таки Вагнера. По крайней мере, покажется, что в запасе еще два дня — этот и завтрашний. Почему-то кажется, что, если крутится «Зигфрид» и «Гибель богов», смерть подождет… Ставлю… Слушаю и не могу выйти из отцовской комнаты. Чем громче знакомые оркестровые аккорды и голоса, тем явственнее ощущение, что музыка звучит не в тишине, что она льется и покрывает какие-то опасные для меня звуки, что эти шевеления, приглушенные слова, неслышные шаги все ближе и ближе — вот они уже на лестничной площадке, вот-вот раздастся звонок. И я покорно должен буду пойти и открыть дверь, и впустить их, тех, что за дверью… Они подкрались под звуки отцовского Вагнера. Под такие аккорды хорошо подкрадываться. Такая музыка: послушав ее, ничему не удивишься… Нет, не хочу… Выключаю звук — полная тишина. Затаились… Включаю на всю мощь — опять — крадутся, я даже слышу, как в голос переговариваются друг с другом. Я даже узнаю, кто с кем говорит… Я вижу их лица… Шутят. По-моему, даже окликают меня. Пытаются перекричать Вагнера… Опять убавляю звук — опять тишина… Нет, уж лучше тишина… Пусть она звенит и тянется во времени. Я не должен им помогать… Тишина отдаляет их. Они застыли. Выключились из жизни. Замерли. Получается, что я как будто бы управляю ими… Пауза жизни. Побольше бы таких пауз, когда знаешь, что ничего не произойдет. Отец этим владеет. Вся его жизнь — пауза. Но так уж ему предназначено… Взрослые — дети.

Вот что-то звякнуло у двери. Полная тишина, и вдруг — удар в дверь, словно кто-то оступился и грохнулся в дверь прямо головой. Он один из трех ловчил одолеть ступени тихо-тихо, но не вышло — выдал себя. Что же я стою?.. Надо идти открывать. Там они, и я должен выйти навстречу. Смешно. Вот сейчас бы вновь усилить звук… Аккорды гремят. Тот, кто оступился за дверью, может перевести дух… Пусть он думает, что я ничего не понял… Включаю звук до предела — слышу на лестнице голоса. Говорят трое. Узнаю их — и иду по черному коридору. Даже не посмотрев в дверной глазок, распахиваю первую и вторую двери. Надо это делать якобы смело, даже злобно, как будто бросаешься в драку. Хорошо бы еще крикнуть. Но лучше не надо. Незачем… Я ведь и так распахиваю дверь и переступаю порог…

На площадке темно… Справа, слева, над головой  черно. Под ногами — полоса света. Передо мной свет из нашего коридора упирается в противоположную соседскую дверь. Черное схватывает меня, но я спокойно стою и продолжаю паузу жизни. Рядом со мной ни шевеления, ни голосов. А из нашей открытой двери победно громыхает Вагнер. Под его звуки можно повернуться, медленно шагнуть опять за порог, захлопнуть дверь на защелку и оставить голоса и шевеления до следующего раза.

 

Время уходит, и вместе с ним уходят возможности… Нет, я имею в виду не работу, и даже не другие дела. О первом не хочу сейчас думать, а во втором, я точно знаю, что обогнал отца. Ведь он оставался девственником до двадцати семи лет. И вообще моя мама была его единственной женщиной… Правда, он литератор… Ему не обязательно. Литература — вполне достаточная замена… Любовь отвлекает от книги и пера, от его пишущей машинки. Впрочем, какое мне дело?.. Ясно, что он многое упустил и ни о чем не жалеет… Теперь, уж столько лет, как я попробовал, и мне ясно: у отца есть преимущества перед всеми нами. Он не падок на такого рода соблазны. Он действительно взрослый… Опять-таки, какое мне дело до него? Потому и вспоминаю, что теперь, уже попробовав, я и сам такой же… Только уже поздно. Теперь между мной и отцом — целая бездна. Такой же — и  далекий. Далекий — втайне. Об этой тайне — потом, хотя она, может быть, самое главное в эти дни, и я боюсь, чем дальше, тем больше. Все! Не хочу больше об этом… Запрещаю!.. Чтобы об этом не думать, надо собраться с силами… А их нет. Их мало даже на то, чтобы с ними можно было собраться. Вот что мешает мне думать… Не хочу возвращаться к одному и тому же… К этому. И вот время проходит, и я упускаю возможности… Не могу читать книги, не могу разглядывать картины в Эрмитаже и слушать Скрябина. Да, я психолог, а не литератор. Да, я вполне нормальный… Я должен был попробовать. Мне, психологу, нужно такое знание… Все это так… Но веду я себя так, как если бы то, что случилось со мной, произошло с отцом… Тогда он бросил бы все и так же лежал и думал. И жил бы, как я. И какой уж тут Вагнер… Но у него такое и быть не могло. И вот я думаю, как же это с ним не случилось?.. Как? С какого момента у меня началось то, что я смог? Сделал к тому первый шаг… Сказал о том первое слово… А неужели есть разница? Да, сказал слово, сделал шаг, и вот веду себя так же, как вел бы себя отец, если бы он сказал и сделал так же. От себя все равно не уйдешь… Только жизнь может идти по-разному. Но как бы она ни шла, будешь все тем же…

Ладно! Уж сколько раз я прокручивал это — все в тех же словах. И с тем же успехом… Когда-нибудь прорвется, и я сам с собой начну говорить иначе. А потом с мамой… А потом… Хватит! Запрещаю.

Вытеснением надо управлять… Я психолог, и вот учусь управлять. В том и состоит моя работа… Тот, кто это умеет, тот зрелый психолог. По-моему, я уже научился… А тут и уметь не нужно. Лучше глядеть на себя со стороны и наблюдать, как действует эта закономерность. Стоп, в том-то и дело, что такое нельзя наблюдать со стороны. Если ты что-то вытеснил, значит, лежи, думай о другом или ни о чем не думай и не допускай, чтобы оттуда прорвалось хоть что-нибудь вроде этих моих рассуждений. Главное, все так и живут… Умеют не думать о том, что вытеснено. Умеют забыть… И только психолог со стороны наблюдает и ловит сигналы вытесненного. А меня и ловить не нужно… Вот он я весь — как на ладони. Сам бы я, если б смотрел со стороны, сразу себя разгадал и дошел бы до корня, до главной причины…  Так и вижу в полутьме — над моим столом, прямо над ампирной бронзой, в той точке, в которой я хотел бы чувствовать себя счастливым, из воздуха собирается Зяма[1] с лицом Шурика[2]: лысоватый лоб, седые усы и бородка, за которыми прячется кривая усмешка, и он, поблескивая маленькими глазками, в которых бегают слезы от вечной зубной боли, вытесняя эту боль, говорит мне беззвучно, но так, чтобы я мог услышать: «А ведь ты для меня мало интересный экземпляр: в тебе невозможно вытеснение… Ты ни на минуту не можешь в себе вытеснить ничего. У тебя, хе-хе-хе, нет этой границы. А вот посмотри на меня… Даже зубную боль я умею вытеснить, и довольно успешно… Ты ведь опровержение многих моих открытий… Вот почему ты не способен к непрерывной жизни… Вот почему не можешь встать, прервать нирвану, заняться чем-то другим… У вас с отцом одна порода. Он тоже ничего не умеет вытеснять… Ему как будто бы и не нужно. Нечего вытеснять… Поэтому занятия художеством у таких, как он, чисты. Не нуждаются в остроумии, в фантазировании, в снах, в метафорах, в этой страшной борьбе с самим собой… А тебе, дорогой, есть что гнать из сознания… Но  оно у тебя слишком жадное — ничего не дает отнять от себя. И вот ты лежишь, время проходит, а ты упускаешь свои возможности. И вот ты один. И никому не можешь рассказать о себе… А в самом тебе нет перегородки, за какую самый здоровый человек может вытеснить всего себя, чтобы хоть как-то жить и бороться за жизнь… Хе-хе-хе… Нет у тебя невроза. Все нормально. И невыносимо… Постой, снова зубная боль дает о себе знать… Придется прервать разговор… А я только что собрался с мыслями… Я бы тебе сейчас все рассказал о тебе… Ты ведь так веришь каждому моему слову… Пока я еще не осознал мою боль. Каждый раз, как она возвращается, ее нужно заново осознавать. Пока осознаешь, ты еще не устал от нее и можешь терпеть. А потом, когда осознавать уже нечего, а терпеть невозможно, спроваживаешь ее всей силой сознания к черту… Сейчас мне придется это сделать… Уже не могу больше говорить… Хе-хе-хе…»

Спасибо, Зяма… Ты повторяешься…

Только что проснулся… В прежней моей позе… И как я умудрился заснуть? А перед этим в отцовской комнате снять с проигрывателя пластинку, выключить свет, по темному коридору вернуться  к себе… Все возможно. Не обязательно все помнить… Занятно другое: я могу рассказать свой сон. Ну так рассказывай, пока он не ушел. Одно только странно: прежде мне никогда такое не снилось. Ведь все сны у одного  и того же человека похожи. Нет, нет, я понимаю, что хочу сказать. Человеку снится разное, но только то, что может ему присниться. Именно ему… Пока такое бывает, каждый остается собой. А мне снилось невозможное для меня. Как будто за меня спал кто-то, или я случайно попал в его сон… Надо обмозговать. Что-то новенькое… Но пока я болтаю, сон уходит. Уже многое ушло за эти секунды. Все!  Хватит! Рассказываю…

Будто я стою где-то в воздухе… И передо мной прозрачная стена, из воздуха, но пройти сквозь нее нельзя, и я знаю, что и голоса моего сквозь нее не услышат, а я могу слышать оттуда все голоса… Там светло, зелено, много людей. И все толпятся вокруг одного человека. И человек этот я. Вижу себя со стороны сквозь прозрачную воздушную стену. Первый раз вижу себя со стороны. И слышу себя. Потому что говор вокруг меня стихает, и ветер не шумит в листьях яблонь (почему-то яблони!), и раздается только мой голос. Я что-то настойчиво доказываю, размышляя вслух… Так у меня иногда бывает, если попадается слушатель. А я вообще легко заставляю себя слушать. Меня редко перебивают… Если я заговорил, смолкают. Даже отец… А тут — отца нет за той прозрачной воздушной стеной. И я говорю, говорю… Делаю ударение почти на каждом слове, как будто убеждая сам себя, и смотрю этим своим взглядом, который ничего не видит и уткнулся в одну точку… И волосы у меня почему-то светлые и вьются кудрями, чего на самом деле нет… Вьются, как у моего прадядюшки… Но это точно я, а не он.

Я слушаю себя, и удивляюсь, что говорю такие глупости… Будто бы все лучшее на свете — это честь офицера и дворянина. И что даже шахматы построены на этой чести, потому что рядом со слоном — конь, а раз есть конь, значит, где-то и всадник, который, конечно, офицер и дворянин. Я говорю эту чушь спокойно, даже настойчивость в голосе какая-то сыгранная, чуть ли даже слегка насмешливая. Зачем я это говорю? О том ли надо людям? Я, стоящий по другую сторону стены, знаю, о чем… но не могу вмешаться в собственную речь — я сам себя все равно не услышу, и никто не услышит меня. Я не могу протянуть руку, чтобы взять того себя за плечо, заставить себя оглянуться — заставить увидеть меня, стоящего по эту сторону, и помочь себе хотя бы по движению губ понять, что я самому себе хочу крикнуть… Дело в том… Господи, как это выразить… Дело в том, что я, тот, который видит, тот, что по эту сторону прозрачной преграды, точно знаю время, когда все кончится для меня, и это будет, и нет сомнений,  что все  будет именно так,  в это время. Самое горькое и обреченное — как раз в этом знании. А так мы все знаем, что у каждого есть свой срок, но вроде бы его и нет, раз мы точно не знаем, когда он наступит… А я, по ту сторону прозрачной стены, знаю свой срок. И знаю, как он близок… Два или три часа. И можно сейчас всем, кто там слушает меня, сказать об этом сроке и тем спастись… По крайней мере, отодвинуть на час, на день… И я, по эту сторону преграды, хочу, не зная этого срока, отсрочить его и крикнуть об этом себе самому туда… Но голос мой не пробивает прозрачной стены. А по ту ее сторону я все знаю и окружен людьми, которым мог бы сказать о смертном сроке, но, вместо того чтобы только одно это сказать, болтаю какую-то чушь. И лицо у меня спокойное, светлое. И русые волосы вьются. И круглые, какие-то не мои губы улыбаются непонятно, все уже решено. И глаза глядят перед собой невидящим взглядом. Да, все решено… Срок известен. Он с каждой секундой ближе. Но я — тот, что по ту сторону, сам встречу его и никому не скажу. И я кричу, кричу, кричу и никак не могу пробиться сквозь стену… Нет, нет, не потому что боюсь (хотя я, конечно, боюсь), а просто я другой, не тот, что там. Тот бодрствует, а я сплю. И нечто горькое и неизбежное знаю во сне… У меня иное чувство протяженности жизни. Иное чувство ее границ. Во мне есть какая-то воля, иная, чем я, она, эта воля, кричит, что надо продлить мою жизнь, что я вот сейчас что-то смогу себе объяснить — и тогда все станет иным…  И вот я вновь кричу и кричу беззвучно… И продолжаю слышать свой другой голос оттуда. О каких-то шахматах и о том, почему даже в них есть офицерская честь… Вот я — тот — слегка повернул голову в свою сторону. Сейчас встречусь глазами с самим собой. Неужели этого не произойдет? Кричу самому себе из последних сил, так, что слегка начинаю даже слышать себя, того, который кричит. Но боже мой, как тихо прорывается мой голос. Где уж его услышать?.. Да и все равно нельзя. Уж я это знаю… Но вот великое чудо и счастье! — глаза наши встретились… И тот голос глохнет… А мой становится громче. И вот я слышу, что в самом деле кричу наяву и просыпаюсь от своего стона… И вновь становлюсь тем, что был по ту сторону прозрачной преграды и говорил о шахматах. А все, что я хотел крикнуть, тает без следа…

 

Ну конечно же… Я во сне видел себя глазами отца… И был им. А теперь, проснувшись, опять вернулся к себе. Очень похоже. Только странно одно: почему же во сне я, тот, кого сам я видел, так не похож на меня. Встаю. Иду в коридор. Иду мимо двери на лестницу. Пробираюсь в темноте до угла коридора. Сворачиваю. Еще несколько шагов. Зажигаю свет в ванной. Вхожу навстречу зеркалу и себе самому. Приближаю лицо к овальному стеклу… Почти сталкиваюсь нос к носу. Зеркало холодное, как будто это не стекло, а мой нос. Гляжу себе прямо в глаза. Не отвожу глаз. Начинаю что-то по­нимать… Еще немного, и пойму себя самого… Нет, глаза устают. Вижу ресницы, коричневое пятно на радужной в правом глазу, мои печальные губы, вовсе не круглые, как во сне, свои темные волосы, подстриженные и хорошо уложенные. И вовсе они не вьются. И вовсе не так светло — во мне и вокруг. Хотя лампочка в ванной яркая… Странный сон. И длился он, судя по всему, быстро… Несколько минут… И там, во сне, я знал свой срок. А сейчас — неужели знаю? Пожалуй, да… Хотя и не столь точно… Просто я думал, что знаю его, и даже Вагнера ставил, чтоб этот срок отдалить… Вот мне и приснилось. Но веду себя, как если бы я знал и стоял под яблонями, и люди вокруг, и все заливает нездешний свет… И я говорю о шахматах и офицерах. Какие шахматы? Я в них давно не играю… Да и офицерскую шинель мою с прикрепленным к отвороту двуглавым орлом уже давно не ношу. Все эти глупости в прошлом… Почему же они снятся мне, и отвлекают во сне от того, что нужно сказать и продумать в последние часы, отведенные мне? Отцу не понять… Но ведь и я сам не могу разобраться… Почему оживает во мне прежняя, давно ушедшая и даже не моя, а чужая юность, с круглыми губами и вьющимися русыми прядями на лбу. Если шинель вытеснена временем, то откуда во мне мой прадядюшка?.. Впрочем, жил он долго… А я почти понял, что знаю свой срок… Кстати, скоро ли утро? Пока третий час ночи. Вот теперь я рванул бы на вокзал и поехал бы в ночной электричке, и уже на рассвете поспел бы и сошел на холодном перроне, и поспешил бы по пустой улице поселка, и постучал бы в окно, и обнял бы сонную теплую маму… и громко сказал бы: «Какая разница?» И с удовольствием ждал бы, как по лестнице с чердака, услышав мой голос, скатится мне навстречу отец. И долго мы будем стоять, обнявшись и прижавшись друг к другу. И я лягу ему на плечо подбородком. Чтобы чувствовать его и не смотреть ему прямо в глаза.

А потом — болтовня в приятной, не остывшей за ночь кухне о каких-нибудь шахматах. И снова — домой.

Нет, электрички не ходят. А до утра еще так далеко. На рассвете все равно никуда не поеду. Что делать? Ничего делать не надо. А только одно. Не спать.

 

Я слабенький и осторожный… Словно оберегаю себя для чего-то. А уж там, когда наступит единственный в жизни миг, можно себя не беречь. Сейчас еще рано. Если что случится теперь — будет преждевременно. Вот я и опасаюсь всяких шорохов и звуков. Рассудительно опасаюсь, и все же остаюсь один. Днями, ночами, неделями. Тоже, наверно, не всякий выдержит. Ночью надо спать. А днем — двигаться и не смотреть в одну точку. Все равно ничего не высмотришь. Я понимаю, чего боится отец. И почему он не хочет оставлять меня одного… Он чувствует, что мир, в котором я живу, смертельный… И подлый. Уж было бы за что умирать. Да уж, это понимаю… Умирать не за что… Но вот сама возможность умереть, не за что-то, а просто так, — вот это для нас, моих ровесников, главный, горький дар жизни. Бедный отец… Он хочет понять, как одно Я переходит в другое… И верит, что только я один мог бы ему подсказать. Он давно уже об этом размышляет… Как же ему это понять, если между нами граница. Вот тема для размышлений после моей смерти… (Как я спокойно о том говорю, — прямо как во сне, с деревьями и шахматами…) Так вот. Он станет думать о том же без меня, когда будет совсем один. А он таким останется… Господи… И ведь он, как всегда, прав: я знаю ответ… Это ведь так просто… Я обречен жить за чертой, которой отцу не перейти… Так уж положено. Это в природе вещей. Весь я, с самого рождения, — за недоступной чертой… А вот если не станет меня раньше, тогда отец, тоже по воле природы, сумеет какое-то мгновение побывать там, куда я уйду, а потом вернется к себе, зачерпнув немного нашей тайны. Значит, надо постараться сейчас хоть немного пожить так, чтобы он понял… Легко сказать… Я вот чувствую, а выразить не могу… Думай, думай… Где-то здесь, во мне самом — разгадка. Вот оно — непознаваемое для отца  — уже открыто. Он — это я. Так — для отца. Но почему же нет слов?.. Если бы он был мною, то, может быть, и слова бы нашлись. Но я так не умею — граница… У меня все свое — слова, каких пока еще нет… Ну-ка, ну-ка… Слышишь? Слышишь? Кто это сейчас произнес фразу? И вовсе не мою… И не моим голосом… Кто сейчас говорил? Уж точно не отец и не я… Кто-то третий… И фраза — глупость: «Мальбранш… Мальбранш… Останься прежним…» Стихотворная строчка вышла… А что это значит «останься прежним»? Да и кто такой Мальбранш?.. А-а-а… Вспоминаю… Хотя я, вроде бы, о том не читал. Вспоминаю… Мальбранш… Какой-то старик… Он постиг ответ. Постиг, но не мог выразить… Давний, давний старик… В итоге он все же нашел слова, но ответ свой произнес шепотом… И не успел записать. Нет, это не из книг, это из жизни — того старика. Постой, а ведь я, кажется, заснул… Да — вот и стрелка на циферблате прыгнула… Подвинулась… Прошло полчаса. Проспал… Что же это?.. Ведь нельзя. Нельзя.

 

2

Уж если ты психолог, так постигни прежде всего душу… матери. То, что, кажется, вообще невозможно постичь… Я, например, не знаю фундаментальных психологических опусов о материнской душе. А вот у меня рядом — моя собственная мама. Да еще такая, каких вообще больше нет нигде.

Вроде бы странно, почему она не тоскует, как я… Некогда? Это отговорки: думать всегда есть время, особенно когда чем-то занят. И мама думает — больше, чем отец, — у того часто бывают минуты отдыха от дум, и на лице написано, что он отключился… А у мамы — всегда одно выражение лица. Улыбка на таком лице — внешняя тень. Вот если заплачет — это другое дело. Слезы и поджатые дрожащие губы выдают то, о чем она думает без конца. И это мне сродни… Я никогда не плачу. Даже если остался один — как сейчас. Я убежден, что на меня кто-то смотрит, и не хочу себя выдавать… Я это знаю, а она нет. Да и потом — зачем ей нарочно скрывать себя?  — она вообще человек скрытный. Все происходит само собою. Но  в  этом ее  вечном  самоуглублении  нет тоски. Как можно? — постоянно думать и при этом не улыбаться и не тосковать. Вот, наверно, я затем и родился у нее — такой, как есть, — чтобы разгадать ее душу. Психолог, подаренный от природы осознанием цели. Но вот уже скоро двадцать семь лет, а я так ничего и не понял… Возможно ли соединить мою тоску и ее душу — ту тишину души, которая всегда в ней. Она, эта тишина, и сейчас питает меня… Хлеб и молоко тишины. Я питаюсь ими и произвожу на свет в моей собственной душе тоску безысходности. Впереди меня — ничего, а позади — смотрит мне вслед мама, и взглядом, дрожью губ и этим молчанием тишины посылает вдогонку мне свою думу, в которой нет моей тоски… Боже, если бы кто помог мне принять, выразить словом, услышать хотя бы то, что она мне никогда не скажет, потому что не предназначена, не рождена о таком говорить.

Сколько времени? Всего лишь полчетвертого ночи. Откуда взялись у меня силы? Я даже не заметил, как уже стою посреди комнаты, открываю дверь, иду в черный пустой коридор. Мимо двери на лестницу, мимо зеркала справа на стене, мимо картин деда, краски которых будто пронизывают тьму, мимо белой во мраке двери в отцову комнату (из щели под дверью пробивается свет), сворачиваю налево за угол коридора, и вот — мамина комната. В полумраке белой ночи вижу кресло, в котором обычно сидит она. Сидит и ждет, когда я войду и прижмусь к ее руке и буду так долго-долго лежать ухом на ее руке и молчать… Теперь комната пуста. Но кто открыл дверь? Наверно, я сам. Открыл, когда за окнами — полуночный сумрак. Открыл и не заметил. Теперь за окном — ранний рассвет.

Вхожу в узкую комнатку. Сажусь, как всегда, на стул перед креслом. Но кресло пусто. Мама сейчас в другом месте. Мама оставила эту комнату. Так скоро и я оставлю все. Господи, почему мы, люди, никак не можем понять эту простую истину. Мы оставим все, и нас не будет… Как в этом месте, так и во всех других. Не будет нигде. А душа — это всего лишь степень непонимания этой природы. Если человек все понял — нет души. А если хочешь, чтобы душа была — старайся поменьше понимать. Вот мама думает-думает, а понять не может. И слава богу… Это в ней постоянно. Думает здесь, думает там. А то, что я вхожу сейчас в комнату, которую она оставила, это ей не дано понять… Разве были бы мы сейчас так далеко друг от друга? Отец уносит все с собою — все книги, все картины, все вещи, какие ему нужны, — уносит в памяти, в этих, как он говорит, образах. Даже если все сгорит, его богатство останется при нем. Он, может быть, даже ни о чем не пожалеет. А вот мама — ничего с собой не берет. Все оставляет… И никаких образов у нее нет. Она не понимает, что разлучилась со мной. И никогда не поймет… Даже если меня не будет. А если поймет — кончится ее душа..

Она и сейчас, там, чувствует мои прикосновения. Вот я протянул руку, чтобы она положила на нее свою. Вот я прижимаюсь головой к ее руке. Руки нет, я прижимаюсь к воздуху, но она там чувствует меня… А ведь я пытаюсь прижаться к ней здесь, в этой оставленной комнате. Если бы она это поняла, она бы не уехала от меня или потеряла бы свою душу. Долго ли я буду сидеть перед красным оставленным креслом? Так можно дойти и до галлю­цинаций. Но ведь я нормальный и ни до чего такого не дойду… Я просто сделал сейчас открытие, но от него мне еще горше… Я знаю теперь, как прекращать или возвращать душу… Как сделать, чтобы души было много или мало… Хочешь, чтобы не было души, пойми, что значит комната, которую покинула мама. Хочешь вернуть душу, протяни руку и почувствуй мамино тепло. Хочешь, чтобы души было много, прижмись к этой маминой руке, закрой глаза и долго-долго молчи и слушай ее дыхание.

Оно учащается. Все чаще и чаще. Так бывает, наверно, когда она говорит с отцом, вернее, когда он говорит что-то такое, от чего слово — поступок, от чего счастье может кончиться… Он говорит, а она отвечает ему частым дыханием. Мне же и говорить не надо. Чувствую ее руку, молчу и слышу, как дышит она все чаще и чаще. Господи, как долго можно терпеть и не понимать… Что это? Я слышу мой собственный плач. Вот и слезы мои на ее, нет, на моей ладони.

Мы молчим. Конечно, каждый раз бывает какой-то разговор, но он незначителен — не в нем дело. Вообще-то я с мамой более откровенен. Я рассказываю ей всю мою жизнь. Конечно, не все сразу, а по частям — все, что случилось за последние дни и часы, и все, что приходит на память. Отец иногда заглядывает в маленькую комнатку и застает нас за таким разговором. Мы сразу замолкаем. А он, подозрительно и неодобрительно покачав головой, уходит. Несколько раз он пытался заставить нас повторить то, что мы говорили… Получилось смешно: он рассердился, думая, что мы от него что-то скрываем, а мы ничего не могли сказать, потому что и повторять было нечего. Все эти подробности — не для отцовских ушей: он сразу раздует любую подробность в глобальную проблему. Все станет понятно, и кончится душа. А я хочу, чтобы она не кончалась… чтобы ее было много. И вот мы, переглянувшись, ожидаем с мамой, чтобы отец ушел и закрыл за собою дверь… Я знаю, что он прав, что вот такие тайные разговоры когда-нибудь будут стоить мне жизни. Но мы с мамой упрямые. И вот, дождавшись, чтобы он все-таки закрыл за собою дверь, мы снова молчим или вяло переговариваемся друг с другом о разных пустяках. Интересно, запомнит ли их мама. Вообще, вспомнит ли она о них когда-нибудь? Конечно, нет, потому что вспоминать и не понадобится — она ничего не забывает и — вот интересно — ничего так и не расскажет отцу. Хоть он будет требовать и размахивать руками.

Вот так мы и живем — все вместе и каждый сам по себе. Идеально подобрались характеры. Теоретически им бы друг с другом вообще нельзя было бы жить. А вот, оказывается, живем. И все благодаря ей. Ну и я тоже неплох. Чувствую, что могу жить. Ну с мамой — это понятно. Я ведь, оказывается, владею тайной души, и мы можем так без конца… душа в душу… А вот то, что вместе с ними двоими, — это чудо… Но тоже только благодаря ей. Мы заговорщики. Отец зря злится — мы с мамой понимаем без слов, как жить дальше, без конца и обязательно вместе. Вот наша тайна… Вот ради чего заговор… Но заговор непременно. Отец не должен знать. Ведь если он узнает, он устроит нам совсем другую жизнь. Быть может, лучше, я точно знаю, что лучше, и главное — все мы будем живы и не покинем наши комнаты, и не станем уезжать друг от друга и будем как одно существо… Но это уже совсем другая жизнь, и она в итоге наступит… Но хочется еще пожить этой… Хочется продлить жизнь маминой души, ведь она умудрилась сохранить ее и знает, что я тоже сохраню ее в себе до последнего вздоха…

Мы все погружены в сон. Этот сон и есть наша душа. Думаю, что точнее никто не скажет. А вот пробуждение от сна — то, во что я верю, хотя и не знаю, что это. Надо же во что-то верить психологу… Душа — болезнь роста или — болезнь отсутствия роста. А выздоровление — зрелость или просто здоровье — сверхсознание, то, ради чего природа выпихивает нас из себя на свет божий. Я никогда не открывал маме эту свою веру. Не надо ее пугать. А отцу тоже нельзя о том говорить — мы с ним здесь антиподы. Скажешь маме, она еще, чего доброго, проговорится. А ведь сама все равно не поверит и будет думать по-прежнему о своем. Да она даже и не думает — она просто любит. Любит и не может отпустить из своей души то, что любит, — меня, брата, нашего отца. Если мы рядом — и думать нечего — полнота счастья. А если мы далеко, одна и та же скорбная дума, как нас вновь приблизить к себе.  Мы можем быть далеко или близко, но мы все равно есть, она это знает и этим живет. Что ей до наших вер и пробуждений! А если окажется, что пробуждение-то само есть любовь… Уж конечно… Только иная любовь — не погруженная а сон.

Мама! Дай отцу разбудить себя… Тогда, может быть, и я проснусь и решу, наконец, что же мне делать… Мы с мамой оба не любим, когда отец нас будит по утрам. А он часто будит и при этом все повторяет, что характер человека можно узнать по тому, каким каждый бывает, когда ему, крепко уснувшему, назло не дают спать, тормошат, будят и заранее потешаются над тем, как он не хочет проснуться. Если в такой момент человек злится, значит, он зол вообще, а если спокойно и любовно дает себя разбудить, то ангел. Меня вот мама считает ангелом, а я не то что злюсь, если отец будит, но даже всерьез могу быть опасным. Он будит меня, а я сквозь сон, не открывая глаз, ему в ответ: «Считаю до трех», — и отец знает, что здесь не шуточная угроза, и не счет «три», успев-таки меня растормошить, бегом спасается по коридору в свою комнату. А я, уже проснувшийся и злой, опять засыпаю, лежа на спине, раскидав ноги и сложив руки на груди: уж если я заснул в такой позе, то меня добудиться трудно. Часто я слышу, что точно так же отец мучает маму по утрам. А она после бессонной ночи только что сумела заснуть… Отец ведь не знает, как мы с мамой целую ночь не спали, сидели на кухне, пили чай, болтали о пустяках… И это тоже был сон, в то время как отец на целую ночь отключался от своего непрерывного дневного  бодрствования… И ведь, растормошив нас и убедившись, что мы злые, и посмеявшись над этим, папа потом долго бывает расстроен — ведь он верит любой своей глупости. А мы продолжаем спать…

Мама глядит на меня. Я вижу в полусумраке ее темные глаза, вижу ее дрожащие, плачущие губы… Значит, я что-то верно почувствовал… Кресло по-прежнему пусто. Но время настало. Как раз в четыре часа мы враз просыпаемся, и я прямо прихожу в эту узенькую комнату. И вот, не зажигая света, но чувствуя и различая друг друга, мы часами сидим и шепчемся. А если я один, то в это время непременно сажусь против пустого кресла и всматриваюсь в сумрак, как в темноту маминых глаз. Здесь не слышно никаких шевелений и голосов, сюда не долетают даже воображаемые звуки Вагнера, и здесь никто, кроме мамы, не смотрит на меня из мрака. Здесь тихо и тепло и не хочется спать. Отсюда, из этой комнаты, невозможно уйти. И так спасительно узнать в темноте мамину руку, услышать ее дыхание и поминутно взглядывать в ее темные глаза. И знать, что сейчас там у себя мама видит меня во сне и, может быть, говорит со мной, и я пытаюсь разобрать, что же она там говорит, и уже звуки ее голоса, как бы сквозь сон, долетают ко мне. Еще немного, и я все пойму. Надо только очень хотеть и не плакать. И я хочу, но сил не хватает, губы мои дрожат, и сразу пропадает все, и я вновь в пустой комнате, перед пустым креслом… Как же я все это выдержал?.. Ведь можно было и в самом деле услышать ее голос. И она смогла бы ответить мне. Впрочем, нужно ли отвечать? Молчание — самый лучший ответ. Нас разбудили. И каждый проснулся далеко друг от друга. Вот оно — мое пробуждение. Вот то, во что я верю… Мама сама разбудила меня. Теперь ничего не страшно… Пусть наступает день. Он ведь уже наступил… В комнате светло. Вот столик и на нем раскрытая книга. Что там написано? После, после… А сейчас я все могу сам… Я проснулся и, кажется, разгадал ее тайну.

Какой там рассвет? Мне показалось… На часах еще только четыре. Мама рядом со мной, и ее нет. Теперь, когда я проснулся, я это очень хорошо понимаю. Душа моя кончилась на время, но ведь есть что-то большее, чем душа. Сверхдуша. И я, пока бодрствую, — сверхпсихолог… Что же это такое? Мама, помоги мне… Посмотри на меня из полумрака белой светлеющей ночи. Что такое? Ты смотришь и не видишь меня? А я тебя вижу. Сверхдуша видит даже то, чего нет… А ты есть, ты сейчас со мной… Почему же ты мне не поможешь? Ведь от этого зависит, долго или нет мы будем вместе… Ты знаешь, как это важно. Ты все понимаешь, но почему-то смотришь в сторону, как будто разговаривая сама с собой, не видишь меня и только чуть слышно повторяешь какие-то слова, но так, что я не могу разобрать… Что ты, мама! В такие минуты матери все забывают и бросаются сразу на помощь… Как ты можешь молчать и не видеть меня?

Ну хватит. Я знаю, что мне никто не поможет. Надо еще освоиться с тем, что такое сверхдуша. Это тебе не подсознание и не сверхчеловек. Ницше и Зяма тут не помогут, да и отец со своим универсальным инобытием. Кстати, надо бы для него придумать какой-нибудь коротенький термин. А то отец как без языка. Я не позабочусь, так никто не сделает. И он сам не удосужится подобрать себе термин. А ведь в термине для такого, как отец, вся суть. А он и не подозревает… А вот у меня еще и суть не ясна, а термин уже — вот он… Сверхдуша. Теперь проясним суть. Сверхдуша и метаипостась. Отец бы сказал, что никакой сверхдуши нет, есть только переход одного Я в другое. Метаонтос, метабытие, метасознание, метаэго… Никак не подберешь — ускользает самое главное… Но в отцовском метабытии нет сверхдуши. Мама, ну помогай же!.. Почему же ей не быть? У отца все начинается сначала. А я хочу продолжать, все помнить и ничем не быть связанным, смотреть новыми глазами и не утрачивать прежнего взгляда. Неужели такое невозможно? Пока жив, почему бы и нет? Каждое новое мгновение — сверхдуша по отношению к только что ушедшему мигу. Это «сверх» возможно, если есть душа. Пока она есть. Но вот тебя убили — и где ж твое «сверх»? Надо успеть в этом разобраться… Мама! Я прямо как в детстве зову на помощь… Ты не знаешь, что такое сверхдуша, но ты веришь в то, что она бессмертна, что, один раз начавшись, она не кончается и что каждое Я обречено становиться и стать сверхдушой. Но это же безумие. Мама, посмотри на меня… Давай не будем сегодня болтать о пустяках… Почему я не могу силой воли поднять твои глаза? Что ты там шепчешь?.. Ведь я тебя разгадал… Ты и есть сверхдуша… Моя сверхдуша. Ты веришь и знаешь. Тебе можно сделать больно — ты заплачешь, но смутить твою веру нельзя. Что же делать мне, если я не могу поверить… Отцу вот и верить не надо — он видит каждый день то, во что верит. Очевидность и достоверность — вот его принцип. И — увы! — это передалось и мне. Как дать сверхдуше вечную жизнь?.. Мама поворачивает голову и встречается глазами со мной. Теперь я слышу, что ты говоришь…

Неужели ты это сказала? Как можно в такое верить?.. Ведь это же неправда… Ты и впрямь не боишься меня потерять? Ты веришь в то, что я буду — что бы ни случилось? Господи, ну да, я крестился год назад, да, я молюсь и даже пишу молитвы. Да, на мне этот серебряный крестик… Но я почти точно знаю, что скоро он окажется на груди отца, и тогда моя тоска перейдет к отцу. Он прикоснется к белому теплому серебру как к тому, что покинуто мной. А ты будешь плакать и верить в то, что моя сверхдуша там встретится с твоей душой, и ты узнаешь меня и обнимешь уже не меня, а только душу мою? Ты веришь в это? Но ведь Богу не нужна сверхдуша… Мы никогда не увидимся там. Проснись, мама… Ты слышишь мой голос? Он должен тебя разбудить. Но ты вновь опускаешь глаза — так сильна твоя вера. Так крепок сон твоей сверхдуши.

Господи… Я снова один. Книжка на столе покинута мамой. Это моя библия в черном переплете. Мама часто читает ее… Вот и сейчас книга раскрыта на каком-то псалме. Не хочу даже заглядывать — увлекусь, и опять душа погрузится в сон. Сегодня ночью в полном мраке мама читала эту страницу, шептала эти слова и так долго не могла мне ответить. Книга разлучила нас, а время приближалось к рассвету. Но рассвет еще далеко — я закрываю черную книгу. Я и так, наизусть, помню стих этого псалма.

А все-таки хорошо, что мама верит. Ей кажется, что все будет так, как она хочет. И пусть кажется. На самом же деле все не так. И, может быть, лучше, чем думаем мы все трое. Однажды сошлись после долгой разлуки мать, отец и сын. И встретились они внезапно, на неизвестном перекрестке трех дорог. Встретились и не узнали друг друга. И каждый говорил о своей вере, и у каждого была своя библия. И тексты этих книг различались. И каждый говорил другому, что у того неверная книга. А потом они поняли, что договориться не могут. И пошли каждый своим путем. И тут только догадались, что они отец, мать и сын. Но каждый продолжал идти своим путем, и они все дальше уходили друг от друга. И чем больше отдалялись, тем больнее становилась их общая тоска. Вот она-то и есть моя сверхдуша. Неужели, уйдя в бесконечность, эти три дороги приведут всех троих к новой встрече?

 

Вообще у меня по отношению к родителям есть что-то родительское. Недостатки их невероятны и видны каждому. Для меня, быть может, это и достоинства — неумелость, нелов­кость… как у детей. Дети какие-то. И вот нашли друг друга.

Мама рассказывает, что еще грудным младенцем я был взрослее, чем она, — все делал умно, наилучшим способом — как будто даже рационально, разумно. Искал грудь наилучшим способом. А потом деловито, не тратя лишних усилий, хватал ее губами, как свою собственность, так что мама беззвучно смеялась и жмурилась от боли. Я как будто знал, точно знал, что нужно спешить, догонять самого себя — нужно сосать грудь, что это мое и только мое, если я сумею взять. Когда мама рассказывает об этом, я словно вспоминаю, что и впрямь думал так, что и впрямь думал и сознательно, вполне осознанно, сам спасал свою жизнь. Слабеньких детишек обычно спасает мать, и я, такой маленький и крепенький, лучше матери знал, как мне спастись, и, сделав свое сознательное дело, вновь, не тратя лишних сил, засыпал и вроде бы во сне знал, что мне нужно спать непробудно. Кричать, конечно, хотелось, но зачем? — есть более важное дело. Нужно себя развернуть, как разворачивается только что пробившийся на свет божий листок — младенчик. Мне, например, нужно расправить свой нос — он какой-то приплюснутый, смешной. Но я уже младенцем знал, что он выправится и станет длинным и большим. Прямым. Вот как сейчас. Мне уже тогда нужно было поправить отца с его срезанным вверх кончиком носа. Впрочем, к старости, уже без меня, нос его тоже выправится и станет как будто длиннее. Но вернемся…

Когда я еще двигался у мамы в животике, думали, что родится двойня или уж, по крайней мере, один великан. Значит, я еще там шевелился больше, чем нужно, пихался направо и налево, овладевал пространством, проверял, все ли в порядке. Да и родиться я поспешил, перевернулся несколько раз, так что пуповина обмоталась вокруг горла. Помню, роды были тяжелые, и все от моей спешки. Черта сверхдуши — раздвигать пространство и, только раздвинув, спокойно уснуть. Я неплохо поработал, зато потом отоспался как следует.

У мамы быстро кончилось молоко, и дальше отец с белой бутылочкой смеси и весами. Помнится, я хотел к маме, чего-то мне недоставало, прекрасный повод для крика. Но я не кричал, берег силы и чувствовал что-то мужское в том, как меня подымали, поддерживая головку, укладывали на что-то холодное и подрагивающее, потом раздавался щелчок, подрагивание кончалось, и мужское вновь поднимало меня теплыми твердыми руками и укладывало в належанное теплое место. И тут я как будто говорил себе без всяких слов: «Не надо кричать, хотя неплохо было бы, но что толку, есть ведь более важное дело — забыться, наверстывать, догонять самого себя. И ты это можешь сделать сам, так не занимайся глупостями и спи…»

 

Неплохо бы сейчас — для выведения формулы сверх­души — найти отцовские записи после каждого взвешивания. Говорят, я прибавлял фантастически, по двадцать, тридцать граммов и при этом совсем не плакал. Отец еле-еле успевал приподымать бутылочку, так я хватал губами резиновый сосок и так жадно проглатывал все. Отец не верил своим глазам, сравнивая ежедневные взвешивания по записям, а я оставался маленьким, с небольшим животиком, приплюснутым носом и вполне здоровым румянцем, крепеньким, как на молодом яблочке. Конечно, этого румянца я не видел, но вроде бы про него знал и говорил им вместо звуков и плача, что время идет и что я собираю силы и что пустяками заниматься некогда, что я благодарю отца и мать, но главное знаю сам и делаю все, как надо…

Вижу мамиными глазами свои губы. В них уже тогда чувствовалась наша порода, было что-то, что родители узнавали и чему радовались, ни словом о том не обмолвясь друг с другом. По этим моим губам скоро выправится и все лицо и все мое тельце. Они ошибались — я долго расправлял себя. Вот это, может быть, тоже важно — то, что у других делалось раньше и без их участия, у меня проходило почти осознанно, и я сам словно заботился о том и торопил себя самого.

Мама смотрела на меня спокойно, медленным взглядом счастливых глаз. Тогда она не плакала, и плач заменяла ей длинная улыбка, которая приоткрывала, но все равно утаи­вала самую глубину ее замкнутой молчаливой души. Но улыбка не сходила с ее ласковых губ, с которыми и было родство в моих младенческих, чуть изогнутых губках. Отец ревниво осматривал меня всего и почти не выпускал из своих рук, даже когда я начинал держать головку. Но, помнится, в манеже я вдруг неожиданно сел раньше времени. Тогда я уже, наверно, знал, что мне удастся перегнать себя самого. О моей душе в то время никто не знает, но я, конечно, ощутил свою краткую радость и, естественно, не позволил себе слишком сильно радоваться… До того ли? Нельзя так полнеть, пора становиться на ножки, уцепиться за сетку и встать. Только я знал, каких усилий мне это стоит. И я не смеялся и не плакал и даже не очень занимался игрушками.

Помню черепаху. Ее вместо игрушки пустили мне в манеж. Я следил за ней и остерегался трогать пальчиком ее твердый панцирь. Вот черепаха ползет к самой сетке манежа. А я уже умею стоять, но почему-то сижу, наблюдая за ней. Мне интересно, что она сделает, когда сетка преградит ей путь. Родители — надо мной. Они хотят взять и унести черепаху. А мне нужно посмотреть, что она сделает сама. Точно! Она цепляется за сетку, встает на задние лапы и вот начинает ползти вверх. Вот она на сетке уже почти вровень со мной. Мне весело. Я хочу еще… И вдруг черепаха поворачивает голову вбок — она дальше не поползет, но и спуститься  не умеет — лапы запутались в сетке.

Черепаха — это мне подсказка природы. Но сверхдуша не принимает подсказок. И тогда, и сейчас. Я ползу все выше и выше. Вот уже виден обруч манежа. А дальше — пустота. Но я все равно ползу…

Я уже тогда держал головку прямо. В кого бы это? Отец и дед как будто бы подавались вперед и сутулились. А вот прадядюшка мой — тот держал голову, как я… Проверить у меня на фотографии в столе.

Мама любит мой упрямый затылок. Да и я его не стесняюсь. Но уж кто ценит и обожает мою стать, так это отец. Он искренно рад, что во мне есть то, что ему недоступно. Он как-то вспомнил, что, по словам матери (моей бабушки), когда он родился и когда его поднесли и в первый раз показали ей, то головка его упала на грудь (он еще не умел ее держать), и получилось, что он как будто бы поклонился своей маме… Отец это знает по рассказам. А обо мне мама не говорила ничего подобного. Ладно. Каков есть, таким и живу.

Мама, ты что-то знаешь, почему все так? Только не надо этой твоей веры… Побудь со мной без нее. Неужели ничего нельзя поправить в том, что случится? Проснись, мама… Иначе — зачем ты меня разбудила? Только мне понятно, что я без тебя не смогу… Всем кажется, что я куда-то уйду делать свою жизнь. Так все. Такова уж природа. Но такое не для меня. Ведь я до конца не родился — потому и психолог. Я дышу твоей тайной, от которой другие отошли. Время сжимается, я уже разгадал твою тайну, и теперь мог бы жить и жить без конца… Не говори мне о Боге, лучше, если что непонятно, спроси у меня… Не надо о нем говорить. Ему нужно другое. Затем он и сжимает вокруг меня мое время. Мама, не надо о Боге… Не трать дорогих минут.

Вы так похожи с отцом. Нетрудно понять, почему вы — это с его-то неврозами — живете вместе всю жизнь и так будете жить. Что тут спрашивать — твоя тайна все объясняет. Вы оба, каждый по-своему, как только нашли друг друга, так и прозрели, что жизнь бесконечна и, чтобы она такою была, нужно жить вместе и вместе хранить наш секрет.

Но я его разгадал — вы оба дети, и ты, мама, ведешь за собою отца. Это ты внушаешь ему благостную веру в бесконечную жизнь. Метабытие или бессмертная душа… Какая разница? Ты, мама, внушила отцу, что все готово для нас, что нужно только понять то, что есть… А я от вас никуда не уйду, пока жив, но я знаю, что понять нужно лишь то, что делаешь сам. Нет ничего готового! Иди в пустоту! Соверши этот страшный переход… Вот что ждет от тебя тайна матери… Будь сверхдушой. А что там — не знает никто. Потому что этого нет. Понимаете вы? Нет! Хочешь узнать — ползи и не поворачивай в сторону своей головы…

Нельзя долго быть счастливым. Мама вовсе и не ожидала такой доли, какая выпала ей. Она готовилась к худшему и была на все согласна. Что значит любовь!.. Я этого еще не знаю. А может быть, наш брат и вообще любит иначе? Мне ли не знать? Любить — значит согласиться с тем, что есть. И согласиться поневоле, вынужденно. Так любят они, если только действительно любят. А мы, напротив, любим, не соглашаясь. Нетерпеливо и, значит, по воле своей. Нас легко поймать, но мы все равно любим, не соглашаясь. Как это так — мать полюбила моего отца? Как это произошло? Ведь он, небось, ни разу об этом ее не спросил. Да и я не удосужился об этом узнать — догадаться, проверить, расспросить и того и другого. У меня уж такая должность — все узнавать и расспрашивать… А любит ли отец ее? Вот странный вопрос! Столько лет живут — она терпит и соглашается, а он все хочет ее переделать — тоже терпит терпит, а потом разразится грозой.

Помню я эти их ночные скандалы… Я только теперь понимаю, чего отец так рычал, не боясь разбудить нас с братом. А мы ведь не спали и лежали в своих кроватях не шелохнувшись. Тогда нам было страшно. Я рад, что мы переехали с той квартиры, где такое случалось… Хотя без разницы. Я и здесь долго не могу заснуть. И сейчас вот не сплю и, если прислушаться к тишине, слышу раскаты отцовского голоса… Жуть! Чего они там выясняли? Говорил только отец, и каждый раз по-новому, но все одно и то же… Получалось, что мама не такая, как надо. А он, папа, заранее ее об этом предупреждал, и вот он как всегда прав и обвиняет, потому что сам не считает нужным меняться. Он не считает нужным, и вот ясно, что теперь вся их жизнь кончилась — все! — теперь уже больше не вернешь… Или тогда пусть меняется она. А это невозможно. Короче, все ясно… Нужно только решиться. И он готов, он человек решений, и она это знает.

Разговор обычно происходил в кухне-прихожей той старой квартиры. Перегородка тонкая. Нам с братом слышен каждый звук и мамино дыхание. Никаким словом не описать, как я сжимался от страха, слушая в который раз последние окончательные слова отца и сразу после них — долгую, долгую тишину. Вот сейчас мама в очередной раз согласится с ним, и тогда — конец. Для меня это был бы конец. Я верил каждому слову. Да разве можно не поверить таким словам? Если бы папа знал, что мы все слышим. Мой старший братишка, наверно, относился к этому спокойнее. Он чаще моего это слышал. А я просто умирал от ужаса. Губка моя поджималась. Я чувствовал, как слезы переполняют глаза, но боялся повернуться лицом в подушку, боялся пропустить хотя бы одно слово. Сжимал свои кулачонки и как будто приковывал себя к постели.

Эх, отец!.. Ты просто не подумал, что мы слышим. Иначе бы… Но вот мама что-то сказала в ответ. Что? Не разо­брать… До сих пор не знаю… Говорила тихо и долго… И я засыпал.

 

Я в таких случаях спал без снов, но, пробудившись, помнил о том, что грозило ночью… И на глазах моих вроде бы просохли слезы, и кулачки были сжаты… Но утро и тишина говорили, что гроза прошла, что мама победила и мы все спасены. Но при этом я знал, что отец тоже победил. Мама осталась прежней, но что-то в ней изменилось. И все это любовь. И тайна. Мамина тайна.

Я так хотел, чтобы родители (глупые, как дети) не расстались бы ни за что на свете. Я затем и сжимал кулачки. И вот вышло по-моему. А они и не догадываются. Это я их, как детей, отпустил от себя. И вот они, отпущенные мною, уехали и оставили меня одного. Получается, что я тоже знаю, что такое родительская любовь. А я ведь и действительно это знаю, но потом, потом… Я за них волнуюсь. Так, на всякий случай… Ничего с ними не произойдет. Мы поменялись ролями. Теперь я хозяин в семье. Они слушаются меня. Оба вместе. И каждый поврозь. Конечно, не во всем. Вот сейчас они делают глупость с внуком. Стоп! Об этом не надо. Пожалуй, тут у меня нет над ними власти и воли. Да если бы и была воля, я не воспользовался бы ею. Дети должны жить свободно. Нельзя их привязывать к себе насильно. Пусть поживут, как говорил Достоевский, «по своей глупой воле»… Потом поймут, что я был прав. Или я как взрослый и старший признаю их правоту. А вообще-то они горько расплатятся за свою нынешнюю глупость… Нельзя расширять троицу на весь мир. Нельзя вводить в нее ни четвертого, ни пятого. Даже если он кровно близок вам. Да и этому пятому будет несладко. Когда он поймет, что он не такой, как мы втроем. Брат вот все понял раньше и ушел в сторону. А Петя… Он же не выдержит такой жизни. С грозами любви и любовью без гроз. Так зачем же его тащить в эту жизнь? Хорошо еще, что он не сын мне, а только племянник. Сейчас в свои двенадцать лет он ничего еще не понимает. Подумать только… Ему уже двенадцать лет. А он даже не предчувствует ничего… Вот он сейчас там, на даче. И они отдают ему душу… И сверхдушу… А он берет, берет все это как должное. Нет ни тревоги, ни даже соперничества со мною… Все как должно… А потом все-таки из нашей троицы что-то заползет в его душу. И окажется он между двух миров и двух семей. И в один прекрасный день настолько все поймет, что… кроме хорошего невроза это ничем не кончится. Я, по крайней мере, в том участвовать не согласен.

Да брось ты… Нет у меня к нему ревности. Просто я знаю родителей и предвижу, до чего они могут дойти. Они мои дети, и мой диагноз и прогноз оправдаются. В такую жизнь, как наша, лучше никому глубоко не заглядывать. Заразительно и вредно для них всех. А вот мы живем и будем жить, пока живы. Единственное интересно — понаблюдать самим, до чего же все-таки мы доживем. Я и здесь кое-что предвижу… Поэтому не надо на них нажимать. Свободны!

Быть старшим по отношению к отцу — это еще куда ни шло! А вот старшим над мамой… Кажется, просто, естественно. Якобы всегда так бывает… А если мама такая, как моя? Ну хоть немножко похожа на нее? У меня нет папиной власти над нею… Тут нужна действительно власть. Ее любви и его воли. И все над ней. А его любовь — это ее власть над ним. И вот в итоге — ровное счастье набирает силу у меня на глазах. Какое-то чудо — оно длится изо дня в день, из года в год. Если рассказать подробно — людям трудно поверить… Однако все управляемо непонятно грозной и непонятно мягкой божественной силой. Почему же мне не нужна никакая власть? Здесь, в семье, в нашей троице, мне все дается легко. И тяжко бывает лишь от меня самого. Но это уже моя тайна. Пусть они о ней не знают, пусть думают, что какие-то трудности жизни (фирма там и прочее) обступили меня. На самом деле невыносимо с самим собою. Мама одна догадывается, что это так, и никому не может объяснить и молчит, и отец до ее души не умеет добраться и, если бы не дела, устроил бы новую грозу — ведь он любит, чтобы все тайное и утаенное явилось открыто. Мне тяжело, когда я один — как сейчас. Но раз я сам себе приказал — приходится выполнять. И я скрываю себя. Им еще многое неведомо из моей личной жизни.

Мама, я уберегу тебя, если сумею. А уж отец, когда все откроется, выдержит — вот тут он соберет всю свою силу, осознает задачу, круто повернет себя к ней и, наконец, сам родится сполна. Он ведь, как и я, еще не совсем родился. Но он, узнав все обо мне, проснется, и мы вдвоем потащим наш груз, и тут я ему помогу. У меня ведь больше опыта в таких тяготах времени. Да, время взрослеет, и я раньше времени стал взрослеть. Я верну ему молодость. Я дам ему новое слово. А сейчас он там у себя, сидя за машинкой, напрасно бьется из последних сил, чтобы найти свой новый жанр, свой новый язык. Придет время, и я дам ему все…

Помнится, как-то раз вот в этой комнате, перед маминым креслом сидел Петр, а не я. Заглядываю в комнату и встречаюсь с ним глазами. Он сидит вот так же, как я сейчас. И я поразился, почему он вместо меня. Как он может сидеть перед моей мамой и не держать ее руку в своих руках и не прижиматься к ней, как я, горячим виском и ухом и не слушать ее тепло и не видеть ее терпеливый ласковый взгляд. Я вошел, и Петр испуганно обернулся ко мне, и вот тут я почувствовал возможность власти над мамой. Но я не воспользовался этой возможностью, а только отодвинул взглядом Петра, как бы еще больше отодвинул его от мамы и тут же приказал себе и так и ушел, не подняв на нее зажмуренных глаз.

 

Вот теперь уже и в самом деле рассвет. Пять часов. Уже все видно. Могу не только читать, но и разглядывать дедовские этюды. Мама развесила их, как хотела. Я бы все перевесил. Но ей так хочется. Пусть.

По этим незаконченным этюдам и завершенным натюрмортам можно тоже разгадывать мамину душу. Но что-то не хочется. Пусть на сей раз останется неразгаданной…

Вот эти два красивые нашлепка я взял бы себе. Из отцовой комнаты, если бы они там висели, унес бы без всяких разговоров. Больно хороши. Вот речка — совсем как наша Ящера. По синей воде какие-то белые островки тины, и берега заросли некошенной травой. Вот тут мы с отцом совпадаем — я бы вдоль такой речки шел бы и шел без конца. Вот она и загибается, как Ящера. Мы с отцом любим такое… Но вот, оказывается, и маме это мило. И мой дед где-то в Климовщине отыскал такую точку и своим нашлепком как будто бы предсказал нашу Ящеру. Я сейчас готов убеждать себя в том, что ненавижу эти места… Кто мне мешает собраться и поехать туда? Прямо сейчас? Все равно что шагнуть в этот этюд. Но тогда я вернусь в прошлое, и нужно оттуда опять выбираться. Я не из тех, кто прыгает по времени. Стал на тропку и иди по ней. А уходя из прошлого, можно лишь повторить свой путь.

На берегу этой речки (дед так точно все угадал в своем этюде) мы тогда оказались втроем. А было мне десять лет. Да, кажется, десять. На берегу Ящеры высилась почти в мой рост вот такая же красная, нет, если точно, лиловая трава. Или мне просто так запомнилось… И на синей воде лежали такие же белые островки. Нас было трое, и никто из них двоих не знал, что в это время происходило во мне. Я тогда решил, что не буду таким мечтателем, как отец… Сколько сил он растратил впустую!.. Сколько лишних движений. Как ему не жалко жизни… И я решил тогда, что подруга жизни у меня будет только такая, как мама…

Отец лежал на пригорке, а мама сидела рядом, и оба почему-то смотрели на меня. Отец — пристально, а мама — как будто стыдясь чего-то. Она видела эту счастливую минуту со стороны, и ей стало совестно за наше счастье и очень горько за то, что брата не было с нами. А отец что-то высматривал во мне. Наверно, сходство с самим собою — что же он еще может высматривать?.. И каждый из них находил во мне все, что было нужно… Выдерживать такие рассматривания, ей-богу, очень нелегко. Но я не опускал глаз, потому что решение во мне созрело. И стало сразу все так ясно, как будто я понял что-то самое важное и теперь уже не разрешу себе отступить от того, что решил. Я не видел перед собою тогда то, что вижу сейчас… Передо мной было лиловое поле, синяя речка, а там дальше — темная кромка леса. И так и хотелось пойти туда вдоль речки одному. Но я знал, что никуда не пойду, что души, судьбы, глаза их двоих, обращенные ко мне, так и останутся в душе и удержат меня.

Вот говорят — человеческий дар. А он весь — в ограни­чении воли к тому, что делают другие. Решение принято — выполняй… И таков уж твой дар — тебе понятно: решение это не изменить. Для кого-то оно было бы прихотью, а для тебя оно — судьба, и так легко ради него ограничить все свои желания, отрубить их раз и навсегда.

И тут я увидел на цветке, покрытом пухом, улитку. Она ползла и несла на себе свой дом. Я посмотрел на нее отеческим глазом. Хрупкая, почти прозрачная, с белым завитым горбом раковины, с желтеньким хоботком, на кончике которого, казалось, вынесен вперед черный глазок, она ползла и еще не видела, что цветок скоро кончится, и, судя по всему, вполне радовалась и понимала, куда ползет. Стебель колебался на легком ветру, и цветок на нем, покрытый пухом, красотой своих лиловых растрепанных лепестков и белых усиков изнемогал торжеством и радостью достигнутой цели, дальше которой уже все совершится иными силами и по какой-то иной воле. Длинные листья стебля почти прикрывали цветок. При желании они могли выпрямиться, закрыться и спрятать цветок, но они выпускали его на свободу, зная, что он от них никуда не уйдет. Улитка приближалась к цветку. Она обогнула длинную ленточку листка, иначе зеленый путь увел бы ее в сторону, и поползла дальше по стеблю. Даже ощупывать перед собой было нечего. Дальше начинались колючки, а за ними — лиловые лепестки. Рванул горячий ветер, поколебал толстый колючий стебель и чуть не сбросил улитку. Я невольно схватил стебель, попробовал оторвать его вместе с цветком, но понял, что такое мне не по силам. А отец и мать следили за мной… Тогда я разжал свою ладошку и нашел, что в ней осталось немного пуха, а в нем — раковина улитки, — сама же она спряталась внутрь. Я долго рассматривал то, что осталось в ладони, а потом сомкнул это в горсти, чтобы сохранить.

Порыв ветра успокоился, и стебель с цветком, как прежде, стоял передо мной, и я постарался вновь посадить на него улитку. Но она спряталась и никак не хотела присоединяться к стеблю. Несколько раз она падала в густую траву, я отыскивал ее и вновь безуспешно сажал на стебель. И тут я обнаружил, что родители наблюдают за мной, и невольно вновь сжал свою горсть и спрятал улитку с прилипшим пухом в нагрудный кармашек курточки, а потом взглянул отцу прямо в глаза. Но тот уже думал о чем-то своем. И только мама продолжала спокойно и ласково, без всяких отцовских дум, смотреть на меня.

Почему я запомнил этот случай? Вот мое прошлое… Все, что я тогда решил, остается в силе… Так неужели мне нужно возвращаться назад и вновь от того мгновения идти из прошлого по тому же пути?..

 

Ночь — еще одна — кончилась. Пора спать. Как раз до часу дня. А там опять сугубо мои дела. И подготовка к новой ночи. Еще немного, и уйду из маминой комнаты, оставив в ней все так, как было. Словно я и не заглядывал сюда. Вот только еще раз закрою черную библию — мой псалом, который знаю наизусть. Нехорошо, если он будет здесь открыт, а я засну там у себя. Ну и этот второй нашлепок, где белобрысый мальчик несет удочки и улов и переходит по мостику через ту речку, — чудный этюд надо все-таки оставить здесь, хотя я у себя присмотрел для него местечко. Белобрысый деревенский мальчишка на дедовском этюде… Неужели и к нему я ревную? Почему он маме приглянулся? Глядя на него, она отдыхает душой. Вот оно — недоступное счастье. Знакомое деду. Он в этом мальчишке вспомнил себя. Да и отцу моему такое счастье знакомо.

Тихий вечер. Дощатый мостик. Вот я иду по нему. Чувствую тепло досок босыми ногами. Сквозь драные штаны видна коленка. И ведь я в детстве был белобрысым… Иду. За спиной у меня — домишко на окраине деревни. А передо мной — незнакомая мне Климовщина. Вдыхаю запах жилья. Сейчас он приятнее тех запахов на берегу Ящеры. Благоуханием полевого и лесного берега я за целый день пресытился всласть. Улов тянет руку. Ну какой там улов? А все-таки что-то есть… А ведь у меня когда-то было несколько таких удач. В окнах вечерний свет отражается красными огнями. И почему-то совсем тихо. Никого не слышно. Один я иду, но босые ноги ступают беззвучно. И все-таки я иду и чувствую ступнями теплые доски мостика. Иду и не сдвигаюсь с места. Хочется спать. Не хочется уходить. Не усыпляй меня, запах деревни. Я еще должен дойти до своей избы. Почему я ее не вижу? Вот она. Я почувствовал пыль синей вечерней дороги. Тележная колея отдает мне свое тепло. Изба все ближе и ближе. Зеленая полянка. От взорванной церкви нет и следа… В окне избы чуть приметный свет. Наверно, от керосиновой лампы. Там, за окном, меня ждут. Кто? Моя мама или бабушка — мама отца? Сейчас кто-то выйдет на порог… Отец мой или дед… Подождите, я сам к вам приду… Вот уже травка полянки перед избой холодит мои ноги. Осталось совсем чуть-чуть. Все чужое и все знакомое… Все незнакомое — узнаю. Можно полюбить? Или уж давно все это люблю? Кого все-таки я увижу на пороге? Деда или отца? Они — там, но никто не выходит навстречу…

Господи, как хотела бы мама, чтобы все это было. И все это есть. Переступаю порог. Черные сени. Запах жилья. Ничего не вижу. Узнаю на ощупь. За дверью голоса. Узнаю незнакомый голос деда и тонкий, мой собственный, голос отца. Сейчас услышу и мамин, бабушкин, голос. Я у себя дома. Я пришел домой.

Да, все это уже испытано. Много раз. А теперь я один. Вот он, мой действительный дом — комната. За окном не вечер, а утро. Надо спать. Меня все равно ведь никто не встретит. Я не слышу никаких голосов. Мама молча смотрит на меня другого. Того, с удочкой и в рваных штанах, босого на теплом дощатом мостике. Смотрит на него и чувствует рядом другого меня. И плачет. И думает свою думу. И не думает ничего. Просто плачет, и любит, и не может сказать.

 

Вот она, правда… Никуда не нужно идти. Ничего не нужно разгадывать. Все уже найдено и разгадано. Как сказано у Гомера — надо жить «и радовать матери сердце». Надо быть просто белобрысым деревенским парнишкой. Каким я и был всю мою жизнь. Только этого я не заметил. Это заметил мой дед. Об этом еще скажет мой отец, если я дам ему жанр и язык…

Нет, пускай пророческий этюд останется в маминой комнате. Здесь ему место — над моей черной книгой с текстом псалма. Я ухожу к себе. Опять коридор. Пере­ступаю порог. Вот мой стол с зеленым сукном. Вот чернильница с бронзовым орлом и другая ампирная бронза. Вот этюды деда. Я сам развесил их здесь. Вот отцовский Аполлон улыбается на мамином бюро. Я их забрал себе. Вот и моя постель, где я ночью боялся пошевелиться и чувствовал в горле ничтожный комочек счастья и глядел в одну точку перед собой. И она на расстоянии от меня дрожала над дубовым столом. Где сейчас эта точка? Солнце пронизало листву за окном. Не хочется засыпать в такой утренний час. Но, видно, придется. Силы мои на исходе. А они мне еще понадобятся после сегодняшней ночи.

Тишина. Никто еще не проснулся. Никто не идет по лестнице. Никто не звонит в мою дверь. Мир очищен. Расстояния не смущают меня. И время притихло. Вот это по-моему. Значит, все-таки я не настолько уж ошибался.

Вот первый луч заглянул мне в окно. Тяжелые подвязанные шторы мешают ему. Но их я раздвигать не стану. Зачем смотреть по сторонам? Я один. Я никуда не поеду. Дай бог, чтобы мне сейчас ничего не приснилось. Я знаю — сегодня будет хороший день. И я войду в него как хозяин. И день будет мой. Не хуже вчерашнего. Надо постичь до конца, что значит быть одному.

Засыпай, наберись неожиданных сил и проснись, моя сверхдуша.

 

2002

 

 



[1] Зигмунд Фрейд – австрийский психолог, психиатр и невролог

[2] Александр Кожухов – художник, друг детства автора

Один